В новом сборнике произведений известного советского писателя отражено то, что составляло основу его творческого поиска в последние годы. Название сборника выразило главную тему книги: «Река Гераклита», — река жизни и времени, в которую, по выражению древнего философа, «никому не дано войти дважды», стала для Юрия Нагибина символом вечного обновления и неразрывности исторической и культурной связи поколений.
Рассказы
Река Гераклита
В нынешнем году я нарушил давний обычай никуда не ездить в летние месяцы. Путешествую я только весной и осенью. Летом мне слишком жадно работается и хорошо думается, чтобы бросать привычную подмосковную жизнь с твердо налаженным бытом, книгами и мчаться куда-то. Но с некоторых пор начались перебои в безотказно работавшем механизме, мне словно чего-то недостает, и это мешает жить и работать. С удивлением я открыл для себя, какую важную роль играли в летние месяцы те два-три часа, которые я проводил в лесу. Здесь, а не за письменным столом, происходила главная работа сочинительства. И вовсе не потому, что исхоженный вдоль и поперек лес помогал внутренней сосредоточенности, а потому что он меня все время будоражил, загадывал разные загадки и тем поощрял душевную работу. Но в последнее время мне перестало хватать того малого пространства в излучинах Десны-подмосковной, где проходит моя жизнь.
Четверть века каждая прогулка приносила какие-то открытия, теперь я тяну пустые сети. Прежние погружения в неведомое превратились в гигиенические моционы, по отсутствию впечатления это почти бег на месте. Моя душа молчит, не отзываясь более тому, что уже было, было, без счета было…
И вот недавно друзья напомнили мне, что я живу близ границы чудесной страны, именуемой Калужская область, страны, причастной боли и славе России; там прекрасная Калуга смотрится с высоты в полные воды Оки, принимающей в себя Угру и Суходрев, там леса, богатые ягодой и грибами, исторические города, старинные монастыри и памятные места великих битв. И там у них в деревне Мятлево над Угрой есть приобретенная в полную собственность «без гарантий» изба, готовая приютить меня. Я перенесусь в другую действительность, как бы не уезжая, не порывая с привычьем, держащим меня в рабочем режиме. Это то, что мне нужно: путешествие души, а не физическое наматывание верст. Нежданный приезд из Таллина старого приятеля Грациуса избавил меня от последних колебаний. Белесый со стальным отливом, с острым профилем хорсой и неславянской холодной голубизной глаз, с тощим и ловким телом, Грациус считает себя потомком скандинавских морских бродяг. Он на редкость многогранен: ученый-библиофил, собиратель антиквариата, знаток иконописи и старой русской живописи, полиглот, кладезь всевозможных сведений.
Предкам Грациуса не сиделось на месте, мой приятель унаследовал их географическое беспокойство. Он вечно в разъездах, часто без повода и цели. Узнав, что друзья пригласили меня в Мятлево, он тут же воспылал любовью к калужской земле, с которой связаны величайшие русские судьбы. Грациус так и сыпал именами: протопоп Аввакум, боярыни Морозова и Урусова, Баженов и Чебышев, Пушкин, Лев Толстой, маршал Жуков, Марина Цветаева… Мне сообщился его энтузиазм. Никогда еще не покидал я дом так беспечно…
Воспоминания
Вот не думал, что мир моего московского детства так прекрасен. Вернее, я это забыл, ибо, конечно же, прежде знал, что мир моего детства прекрасен. Он не велик, но, когда через десятилетия я вновь очутился в его пределах, он не смутил меня малостью и теснотой. Его пространство — четырехугольник, образуемый Армянским, Сверчковым, Потаповским и Телеграфным переулками. Совершенство геометрической фигуры нарушено тем, что Телеграфный переулок не достигает Армянского, между ними стала громада дома, где началась моя жизнь. Когда-то еще на моей памяти три из четырех переулков носили иные названия: Малый Успенский, Большой Успенский и Архангельский. Лишь Армянский сохранил свое в старине обретенное имя. Я никогда толком не знал, какой из Успенских считался Большим, а какой Малым. Они попеременно оказывались средоточением моих волнений и попеременно возводились мною в ранг Большого. Когда же тайна, боль и радость осеняли Архангельский — Телеграфный или Армянский переулки — такое случалось редко, — я и подавно не мог разобраться в утративших интерес, равно незначительных Успенских.
В Потаповском переулке — кажется, он был настоящим Большим Успенским — чугунная решетка позволяла видеть кусочек Абрикосовского сада, обнесенного по Сверчкому глухой каменной оградой. В том саду под старинными дубами творилась нежная драгоценная жизнь Ирочки Стрелковой, совсем крошечного существа, лишь недавно поднявшегося с четверенек, дабы обрести шаткое равновесие вертикального положения. От этой беспомощной, оступающейся на желудях малолетки на меня веяло той влекущей таинственной прелестью, что мальчикам моего возраста дарит обычно лишь образ оформившейся женственности.
Когда, поникнув под странной и непосильной ношей, что в дальнейшем обрела имя — душа, я уходил от Ирочки Стрелковой, из окна бельэтажа старинного казарменно-желтого дома, что напротив Абрикосовского сада, мальчик с домашним прозвищем Чижик предлагал мне прийти и насладиться прелестью его сестры. Да, так слово в слово говорил этот на редкость книжный мальчик, дочитавшийся если не до идиотизма, то до полной утраты живой речи и соотношения произносимых слов с действительностью. Я не думаю, чтобы он лучше меня постигал значение «насладиться прелестью», а если и постигал, то все равно нес околесицу, ибо длинная, тощая, похожая на гладильную доску семилетняя Самилла — так неслыханно звали сестру Чижика — с простуженным носиком и аденоидами, принуждавшими дышать полуоткрытым ртом, была лишена какой бы то ни было прелести.
Моя влюбленность в Ирочку Стрелкову, поначалу безжалостно неотвязная, затем стала как бы пульсировать, замирая порой настолько, что разнообразные, хотя и не бог весть какие чудеса будущего Сверчкова переулка отнимали у Потаповского звание Большого Успенского. Среди этих чудес одно из первых мест занимала китайская прачечная.
Мягкая посадка
Сергеев совсем не боялся воздуха, скорее уж — он боялся земли. В воздухе, а летал он очень много, еще с дней войны, с ним не случалось никаких неприятностей, даже когда самолет, на котором он летел на бомбежку Чудова — сам Сергеев должен был скинуть на врага не бомбы, а кипы листовок, — попал под чудовищный зенитный огонь. От этих острых, но не страшных, а взахлеб восторженных минут в памяти остался ослепительный зеленый свет, пробиваемый еще более яркими вспышками. В другой раз (он уже работал военным корреспондентом) у их «Дугласа», совершавшего посадку на маленьком лесном аэродроме в партизанском крае ночью, на свет двух костров, не открылось левое шасси, и садились на одно колесо, — плохое случилось уже на земле: Сергеева вдруг сорвало с сиденья и кинуло грудью на ящики с боеприпасами. Позже, в дни мирных зарубежных командировок, он попадал в грозы с лезвистыми молниями, бившими прямо в плоскости самолета, — раз это было над Хартумом, другой — под Лагосом, в непроглядный туман, когда командиру корабля предоставили самому решать: будет ли сажать самолет или попытается дотянуть до запасного аэропорта с пустыми баками, — это случилось посреди вечерней неоновой Европы с ее ресторанами, дансингами, барами, ночными клубами, дискотеками, на подлете к Франкфурту-на-Майне. Пилот принял решение садиться и мастерски приземлился в душно-молочном месиве, — в отличие от большинства пассажиров, Сергеев отлично понимал, что происходит, но ему не было страшно, а интересно и азартно. А вот на земле его преследовали неудачи: он попал в автомобильную аварию, отделавшись, правда, ушибами и небольшим сотрясением мозга; соседская овчарка, бросившись на его добрейшего пуделька, сшибла мениск пытавшемуся загородить свою собачонку Сергееву, и тот угодил в травматологический институт, где знаменитый футбольный хирург чинил ему ногу, а потом на месяц укатал в гипс; на земле ему изменяли друзья и женщины, на земле он напивался и в молодые годы часто лез в драки, не всегда кончавшиеся победой; на земле ему возвращали рукописи в редакциях и выкидывали из плана книги… В небе он отдыхал от земли, и никакие ямы, электрические бури и прочие напасти воздушного океана не были ему страшны.
Небо было куда надежнее земли. Но когда жена летала без него, Сергеев испытывал страх. Да и не просто страх, а какой-то жалкий бабий ужас. Если они летели вместе, он был так же спокоен, как и во время собственных — без нее — воздушных путешествий. Но даже самый короткий ее полет, скажем, к родственникам в Ленинград — пятьдесят минут летного времени, — повергал его в панику именно своей краткостью. Наиболее опасны в полетах подъем и посадка. В рейсе Москва — Нью-Йорк между двумя критическими моментами пролегает полдня, здесь же — менее часа, опасность уплотняется, конденсируется. Конечно, это чепуха, бред, игра, но игра мучительная. И всякий раз, когда жена собиралась в дорогу, Сергеев упрашивал ее ехать поездом, чего она терпеть не могла.
С земли самолет кажется крошечным, хрупким, ничем не защищенным, беспомощным, изнутри он становился для Сергеева символом надежности. Это чувство усугублялось верой и влюбленностью в пространство, известное лишь тем, кто, как Сергеев, страдает клаустрофобией.
Пространство было ему не только радостно, но и надежно. Он доверял купольной сини, возносящейся словно над застывшей лавой — взбитой иеной облаков, которую, не ощутив ни малейшего сопротивления, пронзит тело падающего самолета, если он вознамерится упасть. Но Сергеев не сомневался, что мнимая лава может выдержать на себе самолет, ибо в выси обретал самое для себя важное — разомкнутость, безграничность пространства — и потому верил тут всему: и синей сияющей сфере, словно выдутой грудью исполина-стеклодува, и разреженному воздуху, что был для него плотнее морской глади, и облачной пене, что крепче застывшей лавы. Когда он сидел в удобном самолетном кресле, а за стеклом сияла дневкая синева или роились ночные звезды, им владело чувство совершенного психологического и физиологического комфорта.
Колокольня
Каким ветром занесло сюда Сергеева? Ведь он твердо решил провести июнь на Черном море, где не бывал ровно двадцать лет, с постигшего его на половине жизненного пути инфаркта. Жаркий юг был ему категорически запрещен. За минувшие два десятка лет Сергеев неутомимо издевался над своим продырявленным сердцем чудовищными перелетами, дальними и трудными путешествиями, ледяными рыбалками и охотами, сокрушительными застольями, и никак не верилось в смертельную опасность поездки на Черноморское побережье мягким июнем. Он заказал путевки, даже резиновые ласты раздобыл и вдруг очутился на пути к волжскому городку К., в хвосте «жигуленка» своего приятеля и соседа Бугрова, спешившего в родную деревню проведать старуху мать.
А добравшись до К. — двести километров выбоин, ухабов, топкой грязи и объездов, — Сергеев сразу понял, зачем ехал. Наверное, он знал это уже в дороге, но не выпускал догадку из подвала, боясь разочарования, ведь фотографию ему прислали лет восемь — десять назад. Маленькую любительскую нечеткую фотографию, пожелтевшую, смятую, на вид очень старую — дореволюционного времени, мелькнуло ему поначалу, но этого не могло быть, поскольку тогда не погружали монастыри и храмы в пучину вод. Мода на большую стоячую воду, накрывающую ради высших целей города, деревни, леса, пойменные луга, пашни и недра, пришла в пору самых дерзновенных преобразований. Фотография выглядела печально: огромный разлив тихой недвижной воды, притуманенные берега с низенькими домами и купами деревьев, кажущиеся очень далекими, и прямо из воды одиноко торчит и упирается в серое небо колокольня в своей ненужной облезлой ампирной прелести — памятник старины, заботливо охраняемый государством. Чем дольше разглядывал он полузатонувшее церковное сооружение, тем сильнее становилось чувство, что колокольня всплыла со дна — посланница верхневолжской Атлантиды. И ужасно захотелось ее увидеть, прямо защемило внутри, будто от прикосновения к чему-то такому, без чего душа его сирота. Это не объяснить ностальгической памятью или следом побежденного страха: ни в детстве, ни в младенчестве его маленькое существо не содрогалось зрелищем потопа, наводнений или некой утлости среди вод многих. Но ведь бытует мнение, что есть таинственная родовая память, заставляющая человека угадывать в незнакомом, никогда не виданном месте свой прадом и мгновенно исполняться тоски по нему. Сергеев так и не узнал причину волнения и странной тяги, насланных на него старенькой фотографией, но дал себе слово рано или поздно побывать в К.
И вот он приехал. И, едва очутившись в городе, сразу увидел колокольню. Она стояла вовсе не посреди обширного искусственного озера, как он ждал, а совсем близко от берега, и казалось, что улица — двухэтажные купеческие особняки и новые многоэтажные дома — упиралась прямо в нее. Хмурое небо было просквожено растекшимся за серой пеленой закатным светом, и колокольня на оранжевом выглядела угольно-черной. С приближением она посветлела, сохранив черное лишь в контуре, отодвинулась от берега, проложив между собой и ним широкую, колеблющую охристые блики полосу, стала выше и тоньше. Переместившись в пространстве, она утратила материальность — узкая тень некой скрытности на оранжевой глади.
Сергееву хотелось скорее остаться наедине с колокольней. Что за этой хрупкой высью — диковинная бессмыслица, ничему не служащий торчок, кроткий и гордый символ терпения, перемогающего одиночество и стылую мокреть, или необходимость, которую он сейчас вычислит?..
Безгласная — пусто в высокой звоннице, откуда прежде благовестили колокола, — обросшая по низу бархатистым мохом, отчетливо зримым в колебаниях воды, с осыпающейся штукатуркой, отваливающейся лепниной, она собирала вокруг себя простор — с морем воды, с низко лежащим городом и холмистыми дальними берегами, покрытыми лесом, с пристанью за проливом, откуда разбегались во все концы белые «Ракеты», с кирпичными корпусами промышленных новостроек по окраинам — все держалось, являя целостность, благодаря этой скрепляющей булавке. Быть может, в умном провидении разрушительная сила и пощадила темную грустную башню?
Терпение
Скворцовы давно собирались на остров Богояр; пути туда из Ленинграда комфортабельным трехпалубным туристским теплоходом вечер и ночь. На осмотр острова со всеми его пейзажными красотами и скромными достопримечательностями уходит от силы полдня, потом отдых, всевозможные развлечения, глубокий сон, как в детской колыбели, под легкую качку озерной волны, и ты — дома. Даже странно, что, живя всю жизнь в Ленинграде, они не удосужились раньше предпринять столь приятное маленькое путешествие. Это много ближе, чем манящие Кижи, куда они собирались каждый год, так и не выбравшись, но значительно дальше Орешка-Шлиссельбурга, где они тоже не бывали, в чем признавались с наигранным стыдом.
В семье никто не отличался охотой к перемене мест, влечением к старине, отечественной истории и церковному зодчеству. Жизнь семьи была «вся в настоящем разлита». Дети учились в инязе на английском отделении, мать занималась наукой — микробиологией, отец весьма убедительно изображал директора Института по мирному использованию атомной энергии.
Брат с сестрой, внешне несхожие, он — высокий, тонкий, пепельноволосый, она — маленькая, крепко сбитая брюнетка, полностью совпадали и в своих счастливых свойствах, и в молодых пороках. Оба числились отличными студентами, английский давался им без труда, что обеспечивалось редкой механической памятью и необремененностью сознания — они стряхивали с себя обузу практически ненужных знаний, как собаки воду после купания; душевная и умственная лень подкреплялась в них страстью к развлечениям и холодной иронией ко всем проявлениям человеческого энтузиазма, пафоса и просто серьезности.
Брат с сестрой все делали с улыбкой, родители улыбались редко: с серьезным видом уходили на работу, с серьезным видом возвращались, серьезно, хотя и не часто встречались с друзьями, серьезно отдыхали всегда в одной и той же Пицунде — дальние заплывы, подводная охота, теннис, шашлыки на костре, кино, долгий за полночь преферанс. Считалось, что все это они любят, так же как и своих детей, и друг друга (у дочери, правда, было особое мнение на этот счет). Брат с сестрой не любили никого, кроме самих себя, но настолько чувствовали и понимали друг друга через собственный эгоизм, приверженность к удовольствиям и потребительское презрение к окружающим, что это создавало между ними доверительную близость. К родителям они относились настороженно, поскольку нуждались в них, но корыстное чувство к отцу смягчалось снисходительностью, мать они почти уважали за стойкую отчужденность, объяснить которую не умели да и не пытались — мать им не мешала.
Скворцова трогало и умиляло, что в лицах и молодых упругих телах детей соединялись, хотя и по-разному, материнское и отцовское начала. Удлиненное сухое сильное тело, которое он передал сыну, обрело у того мягкую материнскую пластику, а на тонких отцовых губах вдруг всплывала невесть к чему относящаяся далекая потерянная материнская улыбка; дочь, будь она повыше и поплотнее, являла бы точную копию матери в ее восемнадцать, но острый, пытливый взгляд из под очень длинных тонких ресниц был отцов, и это единственное сходство оказалось доминантой ее внешности. Скворцов видел: дети — хищники, что обеспечивало им жизнестойкость, и это его радовало не меньше, чем «документально» утвержденная в них несомненность четвертьвекового союза — время не остудило страстной любви Скворцова к жене.