Время жить

Нагибин Юрий Маркович

Книга известного писателя Юрия Нагибина составлена из статей и очерков, отражающих размышления автора о проблемах литературы и искусства.

Круг вопросов, затронутых в сборнике, широк и разнообразен; отношение к памятникам истории и культуры, к природе, роль учебного телевидения, кино, музеев в воспитании эстетических чувств.

В книгу вошли также литературные портреты Аксакова, Чехова, И. Анненского, Хлебникова и других признанных мастеров.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Когда выходит очередная книга беллетристики, нет никакой нужды предварять ее автобиографическими сведениями. Какое дело читателю до личности и обстоятельств жизни автора, если ему предлагают вымышленный или воссозданный творческим воображением мир? Иначе обстоит с книгами, подобными этому сборнику. Здесь читатель должен располагать хотя бы минимумом сведений об авторе, знать, что ли, «подоплеку», иначе ему непонятно будет пристрастие к определенным проблемам и безучастие к другим, неясны причины заинтересованности в тех или иных явлениях жизни и культуры и «умалчивания» других, не менее значительных. И вообще, окажется слишком много тумана. Вот почему я и решил коротко рассказать о себе.

Я родился 3 апреля 1920 года в Москве, близ Чистых прудов, в семье служащего. К началу тридцатых мои родители расстались, и мать вышла замуж за писателя Я. С. Рыкачева.

Мой отец был несчастлив. Почти всем его последующим существованием управляла чужая воля, она определяла ему место пребывания, род занятий, распорядок дня. Очень долго единственной памяткой об отце был Георгиевский крестик, полученный им в мировую войну. Прожив свою невеселую одинокую жизнь, он умер в 1952 году в маленьком городке Кохме, где центральная площадь с розовой каланчой носит, невесть с чего, имя основателя ненужного языка эсперанто, доктора Замменгофа. А в середине пятидесятых выяснилось, что отец вовсе не заслуживал такой судьбы.

Отец в моих рассказах лицо полувымышленное, намечтанное, притом, что живой человек был куда лучше. Но я еще напишу о нем.

Я обязан матери не только прямо и твердо унаследованными чертами характера, но и основополагающими качествами своей человеческой и творческой личности, вложенными в меня еще в раннем детстве и укрепленными всем последующим воспитанием. Эти качества: умение ощущать драгоценность каждой минуты жизни, любовь к людям, природе и животным.

ВЧЕРА, СЕГОДНЯ, ЗАВТРА

О победе

В день окончания войны 9 мая 1945 года я был в Москве. Я работал тогда военным корреспондентом газеты «Труд», и мне в пору бы услышать счастливую весть где-нибудь в Германии, а не в доме на улице Горького возле Моссовета, но контузия опять дала о себе знать, и с последней поездки на 3-й Белорусский фронт, когда погиб бесстрашный Черняховский, я всерьез и надолго вышел из формы. Но (это не банальный литературный прием и не обманная игра услужливой памяти) когда прозвучали по радио заветные слова, всю мою хворь, и физическую, и душевную, как рукой сняло. Вместе с женой и друзьями, незнамо как очутившимися у нас, с бутылкой водки в руках я оказался на запруженной, ошалелой улице, со странным, острым наслаждением растворившись в толпе. Я никогда не испытывал такого счастья и напряжения сущности своей в мире и одновременно никогда так полно не изничтожался в окружающем, не утрачивал себя в совершенном слиянии с массой, как в те незабываемые часы.

Помню, мы обнимались и целовались с незнакомыми людьми и поочередно пили водку прямо из горлышка бутылки, орали, смеялись, плакали, пели песни, а мыслей не было, одно неохватное чувство, как у праотца Адама, когда он очнулся в жизни, и не было скорби об ушедших, все исчезло в одуряющем счастье. Мне трудно было написать слова об ушедших, забытых в те минуты. Но это вовсе не забывчивость в ходовом смысле слова, они просто были с нами, они встали из могил и замешались в уличную толпу. Мне кажется, я ничуть не удивился бы, столкнувшись в толчее с теми, кто погиб, чью гибель удостоверили похоронки, а порой и мои собственные глаза. И опять скажу — это не выдумка, не литературный прием, а правда того единственного, на всю жизнь переживания.

И так больше уж никогда не было. Перестала кружиться хмелем радости голова, вера в то, что войны больше нет, прочно вошла в разум, сердце, тело, и с этой остудью явились все погибшие, и боль стала навсегда неотделима от радости, гордости, от удивления перед содеянным. Чаще всего я отмечал великий день со своими школьными друзьями, и, как у всех, наверное, наш первый тост был за победу, второй за тех, кто не вернулся и тем откупил нас, дышащих, пьющих, жующих, от небытия.

Я потерял на войне двух своих лучших друзей — Павлика и Оську, и потеря эта осталась невосполнимой.

Общеизвестна поговорка: нет незаменимых людей. А истина в том, что нет заменимых людей — каждый человек — неповторимое чудо. Двадцать миллионов жизней — дорогая плата даже за такую победу. Поэтому не надо хвастаться и бить в литавры в этот день. Когда-то Виктор Астафьев, кажется в тридцать пятую годовщину Победы, сказал о фронтовиках: давайте помолчим, пусть говорят те, ради которых мы умирали. Я не помню слов, но мысль передаю верно.

О Москве с любовью и надеждой

Меня всегда мучила мысль, что у москвичей нет того интимного ощущения своего города, которым отличаются не только коренные ленинградцы, но и — пусть в меньшей степени — новожилы города на Неве, как-то удивительно легко усваивающие ленинградскую традицию. Москва необъятна, неохватна и к тому же слишком быстро меняется. Не успеваешь привыкнуть к одному облику города, а он уже стал другим. Сколько прошло лет, а я все ищу Собачью площадку, поглощенную Калининским проспектом. Когда вспоминаешь, сколько московской старины съел этот неоправданно широкий, архитектурно невыразительный проспект, так и не слившийся с арбатской Москвой, то начинаешь сомневаться в его необходимости. В конце концов, транспортные проблемы этой части города можно было решить каким-то другим способом.

Пусть читатель не пугается, что сейчас польется бесконечная слеза на уничтоженные в Москве памятники старины. Нет, я не буду сетовать, что снесли храм Христа Спасителя, и запальчиво-бессильно взывать: верните нам взмет белых стен и золотых куполов. Хотя был он чудо как хорош — не архитектурой даже, но умел эклектик Тон ставить свои постройки. Как смотрится им же построенный Большой Кремлевский дворец на зеленой крутизне холма! Не буду печалиться даже о московском Нотр-Даме на Покровке, перед которым Федор Михайлович Достоевский всегда снимал шляпу. Знаю, что не вернут, не восстановят, да и нету им уже места в Москве. И все же не сразу расстанусь с этой навязшей в зубах темой. Много писалось — я и сам писал — о том, что гибнет барочный домик Анны Монс в Лефортове, восстановить который могла бы студенческая бригада за один месяц на лепту вдовицы. Крошечный домик, но как много он значил в судьбе русской государственности! Окно в Европу Петр прорубил на Балтике, но первый смутный вей иных ветров опахнул его здесь. Сейчас все сильнее звучат голоса, что не надо было рубить это окно, что вреден России европейский воздух; нам благостны сухие ветры Азии. И все-таки дом Анны Монс следовало бы восстановить, ну хотя бы для того, чтоб было на что плюнуть последователям Хомякова и Аксаковых. А так, осевший, полуразвалившийся, он тонет в грязи, к нему не приблизишься даже на длину плевка.

Я не знаю, как относятся ревнители азиатского пути России к Ослябе и Пересвету, героям Куликовской битвы, может, не нужно было слушать Сергия Радонежского и заводиться с нашими щелеглазыми братьями, так деликатно обложившими Россию небольшой данью и не затронувшими самобытность ее культуры да и всего гармоничного развития. Но над костями воинов-иноков по-прежнему дребезжат механизмы какой-то мастерской.

А ведь надгробье воинов восстановить ничего не стоит. Это не то что Боровской монастырь реставрировать или Коломенский кремль, да ведь и с этим справились. И опять я думаю о студенческих отрядах. Как много сделали эти ребята. Я видел плоды их труда в Соловках, в Кирилловом монастыре на Вологодчине, в Поленове, где они восстановили церковь, возле которой похоронен знаменитый балетмейстер Касьян Голейзовский. Так почему же их так вяло используют? Студенты любят потную, в натяг жил, умную работу. Мне не забыть, как на берегу озерка, омывающего подножие Кириллова монастыря, незнакомый студент-технарь из стройотряда угостил меня блестящей лекцией о древнем зодчестве, об арочных и деревянных перекрытиях, о влиянии материала на архитектурные формы. Когда я выразил удивление перед его эрудированностью в делах, далеких от профессии, которую он избрал, студент с улыбкой показал свои вощаные мозоли, знание было добыто, как говорится, из первых рук. Нравилась ему эта работа, и как хорошо такое вот расширение культурного диапазона! Я назвал его «технарем», но как раз этот человек, где бы ни пришлось ему работать, никогда не будет узким технарем, его душу осенили история, искусство и культура. Вот дополнительная польза от студенческих отрядов, работающих на восстановлении памятников старины.

А как хладнокровно «махнули» так называемый «дом Фамусова» на Тверском бульваре. Пусть это и не охраняемый государством памятник старины, его важность для Москвы была в другом. Здесь жила посреди большого семейства знаменитая в начале минувшего века барыня Римская-Корсакова, послужившая Грибоедову прообразом… Фамусова. Да, да, почитайте «Москву Грибоедова» М. Гершензона, и вы узнаете все в подробностях. Это была столь щедрая натура, что немало ее черт перешло и к искательному Молчалину. Для Грибоедова ее дом был что золотое дно, и этот дом безжалостно снесли. Я уже не помню, в том же доме или по соседству находилась старейшая в Москве аптека — тоже достопримечательность столицы, ее постигла та же участь.

Ухабистые пути малой прозы

Прежде чем начать разговор об упадке жанра рассказа, следовало бы развернуть картину великого подъема отечественной словесности, грандиозных достижений ведущих жанров: эпопеи, романа, большой повести. Тем более что рассказ — это малая проза, так, чепуха, прищепка в могучем хозяйстве литературы. И если уж тратить время по столь ничтожному поводу, то следует предварить нытье обстоятельными рассуждениями об успехах на главном направлении. Но я не стану этого делать. Хотя бы потому, что считаю подобный метод разговора о недостатках порочным, а кроме того, вовсе не очарован положением в «большой» прозе и не считаю, что кое-как слепленные и плохо пропеченные кирпичи, именуемые зачастую романами, равно и возведенные в чин романа мелкотравчатые повести компенсируют ущербное состояние новеллистики последних лет.

Читатели сегодняшнего дня не обязаны быть в курсе вчерашних забот нашей новеллистики, но все же хотелось бы напомнить «историю болезни» жанра, который и раньше подходил к критической черте, но всегда спасался, нет сомнений, что спасется опять.

В русской литературе рассказ был традиционно сильным жанром. Пожалуй, лишь американская литература приближается в этом отношении к нашей. Рассказ был главной формой самовыражения у А. Чехова, И. Бунина, почти в той же мере у Н. Лескова, А. Куприна, бессмертные рассказы оставили И. Тургенев, Л. Толстой, М. Горький, великолепными рассказчиками были Г. Успенский, А. Эртель, В. Короленко, В. Гаршин, К. Станюкович, Л. Андреев. А началось все с «Повестей Белкина» — ведь это тоже рассказы — и с непревзойденной лермонтовской «Тамани». Разве «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Миргород» и петербургский цикл Гоголя — не рассказы?

В советское время рассказ получил новый мощный импульс. В 20–30-е годы все лучшие писатели отдавали рассказу не меньше сил, чем роману, повести. «Гадюка» Алексея Толстого, «Отец» Валентина Катаева, «Вишневая косточка» и «Лиомпа» Юрия Олеши, рассказы Всеволода Иванова из сборника «Тайное тайных» значили в творчестве этих писателей не меньше, чем их романы. Вспомним, что с «Донских рассказов» начал свой творческий путь Михаил Шолохов. М. Зощенко, И. Бабель были чистыми рассказчиками. И редкий талант Андрея Платонова раскрылся преимущественно в рассказе. Превосходными рассказчиками зарекомендовали себя Иван Катаев, Николай Зарубин, Константин Паустовский, чуть позже Николай Атаров, Владимир Козин, Борис Лапин, Сергей Диковский, а какие рассказы писали поэт Н. Тихонов и драматург Б. Лавренев!

Перед войной рассказ слегка подвял, считалось, что великие свершения требуют для своего отображения монументальных форм, но война прекратила намечавшуюся гигантоманию. Нужен стал быстрый, немедленный отзыв на события, сильное, действенное слово: даже повесть не могла поспеть за событиями, не говоря уже о романе. Успевала публицистика, и тут громадную роль сыграли фельетоны И. Эренбурга — как их ждали на фронте, как бодрили они дух, как горячили кровь своим сарказмом, гневом, неутихающей святой ненавистью к фашистской дьяволиаде! И все лишний раз убедились, до чего же мощным оружием может быть слово. Но требовалось и другое слово, идущее как бы мимо сознания прямо в сердце и становящееся его броней. «Броня» — назывался первый военный рассказ Андрея Платонова. Он поведал о тихом человеке, инженере, который самозабвенно, исступленно пытался изобрести непробиваемую броню для нашей армии и не догадывался, что самая прочная броня была в его сердце — великом, преданном и непобедимом сердце истинного патриота. С этого рассказа началась удивительная военная рассказовая проза Андрея Платонова. Перед войной его почти не печатали. Но вот пришло лихо, пришла гибель, и, как в сказке Андерсена, против смерти оказались бессильны раззолоченные искусственные соловьи, понадобилась серенькая птичка из теплой жизни, и она прилетела, запела и прогнала смерть.

Слово о книге

Я не мыслю своего существования без музыки, живописи, архитектуры. Только что вернувшись из Италии, где был по приглашению театра Ла Скала на премьере «Евгения Онегина», а затем — по инерции гостеприимства — на озвученном голосами балете Мориса Бежара «Мучения св. Себастиана» на музыку Дебюсси (либретто некогда написал знаменитый Габриеле Д'Аннунцио для русской балерины Иды Рубинштейн), а под конец — чистый подарок судьбы — оказался на бьеннале в Венеции, на великом празднике живописи, скульптуры и графики, я с особой силой ощущаю, как безмерно обогащена человеческая жизнь искусством. Воистину этим человек побеждает смерть и приобщается к вечности. Вот его высокий и гордый ответ страшному открытию, ошеломляющему едва пробуждающееся сознание: ты конечен, ты смертен. Разве умер Леонардо, если Джоконда все так же таинственно завораживающе улыбается векам?.. И все-таки ничто не может сравниться с чудом книги, даже «Тайная вечеря», даже творения Палладио, золотая мозаика собора святого Марка и чарующая музыка Чайковского. Недаром Чехов шутил: «Толстой — первый, Чайковский второй, а я… какой-то там надцатый — точно не помню». Серьезное ядро этой шутки в примате литературы.

Книга — чудо еще и потому, что в самой невзрачной обложке, в самом мизерном виде она может аккумулировать в себе энергию, перед которой меркнут все адовы силы плутония или стронция. Книга движет историю, направляет общественную жизнь и народное чувство, формирует человека. И когда книга — в силу тех или иных причин — перестает играть положенную ей судьбоносную роль, а нечто подобное уже случилось на Западе и отдаленно грозит нам, становится очень тревожно за будущее.

Конечно, прекрасно, когда книга хорошо издана. Не знаю, принадлежит ли Италия к великим полиграфическим державам, но от витрин книжных магазинов невозможно оторваться. Какие переплеты, какая бумага, какие краски, какая тщательность, нет, больше, любовь в каждой детали оформления! Особенно хороши альбомы и монографии по искусству и фотоальбомы с текстом, посвященные чудесным итальянским городам. И как убого выглядят рядом с ними наши идентичные издания, кроме тех, сравнительно немногих, что предлагает «Аврора» зарубежным читателям. Но и дешевые издания расхожей беллетристики, так называемое вагонное чтиво, выглядят у итальянцев на редкость «аппетитно».

Само собой напрашивается такое рассуждение: там мало и вяло читают, издателям надо показывать товар лицом, чтобы их продукция находила хоть какой-то сбыт, а при нашей жадности к чтению… стоп! У нас тоже не все жадно читают, особенно в сельских местностях, иные лишь выдирают выкройки из женских журналов, на этот счет имеются точные и удручающие статистические выкладки. Но читателей у нас куда больше просто потому, что у нас неизмеримо больше населения. А вот если соотнести тиражи изданий с количеством потенциальных читателей, то обнаружится, что у нас едва ли не самые маленькие тиражи в Европе. Достаточно сказать, что «Советский писатель» книгу прозы издает, как правило, тиражом в 30 тысяч экземпляров. Соотнесем эту цифру с 285-миллионным населением и сравним с трехтысячным тиражом книги, изданной в Норвегии, где численность населения равна одному Ленинграду. Тогда станет ясно, что и сто тысяч для нас — капля в море — и даже миллион. Наш читательский энтузиазм зиждется на почти полной невозможности достать желанную книгу.

Поэтому мне хочется говорить не о безобразном оформлении наших книг, а о самом главном — тиражной политике. Не знаю, применимо ли высокое слово «политика» к тому, что правильней было бы назвать хаосом или еще проще — бесхозяйственной неразберихой? Почему у нас такие нищенские тиражи? Нет бумаги? Да как это может быть в стране с самым мощным лесным массивом в мире? Бумажного голода нет даже в странах, вовсе лишенных лесного покрова. А ведь мы используем для художественных изданий не только свежую древесину, но и могучий резерв макулатуры.

Поэзия

Для меня шкала искусств — по степени нужности мне — выглядит так: поэзия, проза, живопись, музыка, архитектура, скульптура, театр. Не называю кино, ибо не уверен, что оно искусство, если же искусство, то им замкнется перечень.

Я не ломаюсь, ставя поэзию на первое место, впереди прозы, которой занимаюсь всю сознательную жизнь и буду заниматься до своего последнего дня. Толстой, думая о смерти, скорбел, что там не будет музыки. Мне горестно, что там не будет поэзии.

Я не писал стихов даже в пору, когда вроде бы все пишут. При этом мне ничего не стоит «ямбом подсюсюкнуть»— хоть в шуточном, хоть в серьезном — внешне — роде. Но писать стихов я не умею.

Любовь к поэзии пришла далеко не сразу. Я уже был помешан на чтении — свободно читать начал с семи лет, но стихов среди моего чтения не было вплоть до юности.

Я любил лишь и знал наизусть «Будрыс и его сыновья» — меня с ума сводила лихость сыновей старого Будрыса, которые золоту и драгоценным камням предпочли младых полячек. И отзывался я тут не только содержанию, но и музыке, ритму. Это было единственное исключение. Я не любил басен Крылова лишь за то, что они в стихах. Помню, как мать, огорченная моей глухотой к поэзии, пыталась «внедрить» в меня «Анчар», но добилась лишь одного: я надолго возненавидел это великое стихотворение и, даже полюбив поэзию, не мог преодолеть рефлекторного отталкивания от «Анчара». То же самое произошло позже с лермонтовским «Ангелом». Я был на пороге юности, когда мой отчим, превосходно знавший поэзию и глубоко ее чувствовавший, пытался пробудить мою душу футболиста и книгочея, странного трезвого мечтателя, для звуков сладких и молитв.