В книгу вошли два цикла рассказов: «Чистые пруды» и «Зеленая птица с красной головой».
ЧИСТЫЕ ПРУДЫ
Чистые пруды
Чистые пруды… Для иных это просто улица, бульвар, пруд, а для меня — средоточие самого прекрасного, чем было исполнено мое детство, самого радостного и самого печального, ибо печаль детства тоже прекрасна.
Было время, я знал там каждую скамейку, каждое дерево, каждый куст крапивы возле старой лодочной станции, каждую световую надпись: «Берегись трамвая!», мигающую красным на переходе. У Телеграфного переулка в слове «Берегись» три последние буквы не загорались, получалось красиво и загадочно: «Берег трамвая». И сколько же свиданий назначалось на этом берегу! Мы, мои сверстники и я, не береглись трамвая, как в дальнейшем не береглись жизни. Мы перебегали рельсы наперерез трамваю перед самой тормозной решеткой, садились и спрыгивали только на ходу, промахивали все Чистые пруды, повиснув на подножках, обращенных к железной ограде бульвара, стоя и сидя на буферах, а то, уцепившись сзади за резиновую кишку и ногами скользя по рельсе. Веньке Американцу — он носил клетчатую кепку с пуговкой — отрезало ноги. Он умер по пути в больницу от потери крови, в полном сознании. «Не говорите маме», — были его последние слова. Нас не остерегла Венькина гибель, напротив, мы восхищались его мужеством и считали делом чести не отступать. Для нас, городских мальчишек, трамваи были тем же, чем волки и медведи для ребят таежной глуши, дикие кони для детей прерии. Дело шло напрямую: кто кого? И думаю, мы не были побежденными в этой борьбе…
Чистые пруды — это чудо первого скольжения на коньках, когда стремящиеся лечь плашмя «снегурочки» становятся вдруг послушными, прямо, стройно режут широким лезвием снег, и ты будто обретаешь крылья. Чистые пруды — это первая горушка, которую ты одолел на лыжах, и я не знаю, есть ли среди высот, что приходится нам брать в жизни, более важная да и более трудная, чем эта первая высота. Чистые пруды — это первая снежная баба, первый дом из глины, вылепленные твоими руками, и пусть ты не стал ни ваятелем, ни зодчим, — ты открыл в себе творца, строителя, узнал, что руки твои могут не только хватать, комкать, рвать, рушить, но и создавать то, чего еще не было…
Чистые пруды — это целый мир чудесных неожиданностей. Милые, скромные чудеса моего детства! С дерева спускается широкий холст, на холсте намалевана белая мраморная балюстрада, строй кипарисов, море, в море корабль с раздутыми парусами, а надо всем этим серебряная колбаса — дирижабль с гондолой. Уставившись на холст то слепым, черно-заколпаченным, то живым, стеклянным глазом, покоится на растопыренной треноге коричневый деревянный ящик, который за десять минут может подарить тебе твое изображение на фоне моря, среди кипарисов, с дирижаблем над головой. Для этого нужно, чтобы маленький чернявый человек, одетый зимой в жеребковую куртку, кубанку и бурки, а летом щеголяющий в тенниске, тюбетейке, парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу, усадил тебя под кипарисы, затем припал к аппарату, накрыл себя черной тряпкой, резко крикнул: «Спокойно, снимаю!», после чего, сняв колпачок с выпуклого глаза аппарата, описал рукой плавный круг и вновь прикрыл глаз. Да, чуть не забыл: еще этот человек, прежде чем снять колпачок, говорил: «Смотрите сюда, сейчас вылетит птичка». Он говорил это, когда я, четырехлетний, сидел перед глазком аппарата на коленях у отца и разрыдался от того, что птичка не вылетела; он говорил это, когда я, дошкольником, снимался на лыжах под кипарисами и все еще надеялся, что птичка вылетит, и когда я был школьником с козелковым ранцем за плечами и уж не ждал никакой птички; он говорил это, когда в канун окончания школы, в преддверии разлуки, я снимался у него с Ниной Варакиной и опять на миг поверил, что птичка наконец вылетит…
На Чистых прудах ходили китаянки с крошечными ступнями, оставлявшими на песочных дорожках бульвара детский, лишь более глубокий след. Мы нередко отыскивали их по этому следу: китаянки продавали бумажные фонарики, мгновенно сгорающие, едва вставишь в них свечку; голубые, красные, желтые, оранжевые шарики на длинных резинках, набитые опилками, эти шарики чудесно подскакивали на резинке, возвращаясь прямо в ладонь, но удивительно скоро начинали сочиться опилками, съеживались и умирали; трещотки на спичке с сургучной головкой; причудливые изделия из тонкой сухой гофрированной цветной бумаги: с помощью двух палочек им можно было придать различную форму, от шара до улитки, но существование их отличалось, увы, такой же мотыльковой краткостью.
Щедрый подарок
Отец не дарил мне подарков; инженер-строитель, он постоянно находился в разъездах, пропадая иной раз на год, а то и больше. Правда, в день моего рождения считалось, что такой-то подарок делает мама, такой-то — дед и такой-то — отец. Но я понимал, что это условность: подарок отца был выбран и куплен мамой. Когда же мне исполнилось девять лет, отец расщедрился и подарил мне целый город, да какой — с дорогой через всю страну! Он вызвал нас с мамой на лето в Иркутск, где в ту пору работал.
Многое, случившееся позднее, давно позабылось, а Иркутск все светится в памяти особым светом. Иркутскую жизнь я помню изо дня в день, в ней не было ничего второстепенного, его и вообще не бывает на переломе жизни, пусть даже детской. А в Иркутске переломилось мое комнатное существование, я увидел, как огромен, многообразен, сложен мир, я узнал, что являюсь сыном великой страны.
В одной старой сказке комары тонкими голосами славословят свою долгую, почти бессмертную жизнь: они дважды видят день и дважды видят ночь. В моем комарином представлении я жил в необъятном мире: большая коммунальная квартира, два двора нашего дома, выходившего на три переулка — Армянский, Сверчков, Телеграфный; по углам дворов полого уходили в землю крыши винных подвалов; с утра до позднего вечера ухали бочки, скатываясь по деревянным каткам с телег; ругались возчики, высекали искру из булыжника массивные копыта битюгов. А неохватный простор Чистых прудов, а дача на станции Пушкино, за Акуловой горой, где мы с дедом жили каждое лето!
Поездка в Иркутск открыла мне комариную малость моего мирка. День сменялся ночью, ночь — днем, а за окном вагона разворачивались все новые дали, и не было им конца. Дорога отменила даже строгую очередность времен года, казавшуюся мне незыблемой. Из московского лета въехали мы в уральский снегопад. Притихший и подавленный, смотрел я в темное окошко, за которым стремительно и густо неслись снежинки. А затем были утренние поляны в сверкающем ровном снеге, затем без перехода, без весны, свежая, молодая листва деревьев; в огромных провалах между гор, глубоко внизу под поездом, волнующаяся голубовато-зеленая листва перелесков казалась рекой. Были и настоящие, великие, страшноватые в широте своей и затаенном спокойствии сибирские реки: Обь, Енисей, Иртыш. Проходя над ними, поезд затихал, реже и глуше колесный перестук, тишина в вагонах…
Иркутск был чудом, вернее, скопищем чудес. Ледяная Ангара, просматривающаяся на огромную глубину, до последнего камешка на дне, до тонюсенькой водоросли, неутомимо пускающей вверх жемчужные пузырики. Мы брали двухпарную лодку и плыли к островам, что слева от пристани. Когда мы входили в узкую горловину между двумя островками, простор поворачивался вокруг своей оси, островки, будто играя в чехарду, перепрыгивали друг через дружку, весла выпадали из рук. Головокружение длилось с полминуты, а когда оно проходило, мы обнаруживали, что челнок наш отброшен назад на добрый десяток метров. Между островками был водоворот, он вращал лодку, насыщая ее центробежной силой, а затем швырял назад к пристани. Мы еще и еще повторяли нашу попытку, а затем в блаженном, дурманном изнеможении смотрели, как рыбаки, ловко и уверенно действуя шестом, спокойно проводили над водоворотом свои длинные, плоскодонные пироги.
Велосипед
Все детство я страстно и безнадежно мечтал о велосипеде. С застарелой обидой гляжу я теперь, как пяти-шестилетний малыш разъезжает на двухколесном велосипеде с цепной передачей, а подростки — на красивых велосипедах-недомерках. В мою пору таких машин не было и в помине. Были только взрослые велосипеды, да и те наперечет. Еще осваивалась первая советская марка «Украина», а по улицам бегали редкие, баснословно дорогие иностранцы: «Оппели», «Латвеллы», БСА…
В нашем огромном доме лишь у одного мальчика был велосипед. Его короткие ноги не доставали до педалей, он ездил, переваливаясь на седле, как утка, это было смешно и уродливо, но нам казалось царственно прекрасным. Все мы довольствовались самокатами: две дощечки, два чугунных колесика. Если хорошенько разогнаться по тротуару Армянского переулка в сторону Покровки, с ходу, наперерез трамваю, проскочить перекресток и лететь дальше вниз, под крутой уклон Старосадского переулка, чуть не до самой Москвы-реки, то и самокат, право, неплохая штука. Чувствуешь и движение, и ветер в лицо, и прохожие испуганно шарахаются в стороны… И все же никакого сравнения с велосипедом! В самом движении была какая-то недостаточность, бескрылость, скорость не наращивалась, а лишь тратилась в пути. Только за сломом горба Старосадского переулка самокат как будто обретал стремительность выше простой инерции, но длилось это недолго: постепенно теряя скорость, он сползал в смерть у подножия крутизны. А назад плетешься пешком, таща самокат на плече…
Дома у нас хранилась старая, выцветшая фотокарточка: посреди моложавый, непохожий на себя дедушка, отец и дядя Гриша — мальчики — по сторонам, в клетчатых рубашках, кепках блином, брюках с зажимами, стоят под развесистым деревом, каждый со своим велосипедом, их руки сжимают руль, левая нога уперлась в педаль. Так и чувствуется, сейчас фотограф скажет: «Готово!», они, разом взлетев в седла, помчатся в недоступные жалкому пешеходу дали. Я часами мог смотреть на эту карточку. Мне сообщалась готовная напряженность их тел, я ощущал щекочущий упор верткой педали под ступней, зуд вспотевших на горячих рукоятках ладоней, миг — и деревья послушно замелькают мимо меня, заскользят под колесами их тени, и во все стороны брызнут золотые высверки спиц.
Дед рассказывал, что машины были подарены отцу и дяде в честь окончания гимназии; тогда, чтобы не отставать от сыновей, он купил велосипед и себе. Дожили эти велосипеды почти до моего рождения и в начале тысяча девятьсот двадцатого, голодного года были обменены на пшено.
Из домашних один лишь дед знал о моей одержимости. Отца я видел редко: профессия строителя и врожденная тяга к перемене мест кидали его с одной стройки на другую, с низовий Волги в самую глубь Сибири, из Подмосковья за Полярный круг. Он мне и памятен сильнее всего расстояниями, которые мы с мамой преодолевали, чтобы повидаться с ним, чужими городами и большими реками. Со словом «отец» во мне сразу возникают: Волга, Енисей, Обь, Ангара, Саратов, Иркутск, Кандалакша, Шатура, и лишь в последнюю очередь родная московская квартира возле Чистых прудов. Зато при слове «дед» я сразу вижу себя в старой своей комнате, где он учил меня подтягиваться на кольцах и работать с гантелями, или на Чистых прудах, где под его руководством я осваивал первые в моей жизни коньки. С дедом, а не с отцом, связаны для меня и первые мужские разговоры о драках, девчонках «из нашего класса» и, конечно, о велосипеде.
Бабочки
В тот далекий год моего детства отец работал прорабом на строительстве крупного саратовского завода. На лето мы с мамой поехали к нему. Отец снимал комнату в маленьком одноэтажном доме с чахлым садиком, рядом с базарной площадью.
Вскоре после нашего приезда сын квартирных хозяев, высокий, серьезный мальчик, в круглых очках, года на два старше меня, показал мне свою коллекцию бабочек. Он хранил ее в плоских картонных коробках из-под детской игры с загадочным названием «Ричи-Раче». Наколотые иголками на картон, с распластанными крылышками, похожими то на лепестки цветка, то на тончайший шелк, то на бархотку, то на клочки яркого, пестрого ситца, бабочки были очень красивы. Я никогда не думал, что бабочек так много и они такие разные. Я смотрел на них и понимал, что отныне не смогу жить, если не соберу такой же коллекции. Что привлекло меня: красота ли этих бабочек, предощущение ли азарта, или я просто дал захватить себя чужому вдохновению?
А мальчик в круглых очках с глубоким, хотя и сдержанным увлечением рассказывал о своих сокровищах.
Вот уральский махаон — у бабочки ярко-желтые, изящно и остро удлиненные книзу крылышки с темным бордюром. Вот белый махаон — он еще крупнее, чем уральский, но ценится меньше, А вот траурница — темно-коричневые крылышки обведены белой каймой с черной полоской но краю. Вот пестренькие бабочки-сестры: одну называют аванесе-це, другую — аванесе-ланта. Вот мраморница — ее крылышки, подобно мрамору, покрыты сложным разводом. Желтенькая лимонница; беленькая с черными полосками — боярышница. Вот эти, будто натертые углем, так и называются черными. А дальше мелочь — разные мотыльки.
Я благоговейно слушал, и каждое название намертво ложилось в память.
Эхо
Синегория, берег, пустынный в послеполуденный час, девчонка, возникшая из моря… Этому без малого тридцать лет!
Я искал камешки на диком пляже. Накануне штормило, волны шипя переползали пляж до белых стен Приморского санатория. Сейчас море стихло, ушло в свои пределы, обнажив широкую, шоколадную, с синим отливом полосу песка, отделенную от берега валиком гальки. Этот песок, влажный и такой твердый, что на нем не отпечатывался след, был усеян сахарными голышами, зелено-голубыми камнями, гладкими, округлыми стеклышками, похожими на обсосанные леденцы, мертвыми крабами, гнилыми водорослями, издававшими едкий йодистый запах. Я знал, что большая волна выносит на берег ценные камешки, и терпеливо, шаг за шагом обследовал песчаную отмель и свежий намыв гальки.
— Эй, чего на моих трусиках расселся? — раздался тоненький голос.
Я поднял глаза. Надо мной стояла голая девчонка, худая, ребрастая, с тонкими руками и ногами. Длинные мокрые волосы облепили лицо, вода сверкала на ее бледном, почти не тронутом загаром теле, с пупырчатой проголубью от холода.
Девчонка нагнулась, вытащила из-под меня полосатые, желтые с синим трусики, встряхнула и кинула на камни, а сама шлепнулась плашмя на косячок золотого песка и стала подгребать его к бокам.
ЗЕЛЕНАЯ ПТИЦА С КРАСНОЙ ГОЛОВОЙ
Зеленая птица с красной головой
Молочница не пришла — опять, верно, нелады с мужем. Но Павлов не мог допустить, чтобы близнецы остались без молока, он взял бидон и отправился за шесть километров в Курыново. Конечно, он снова опоздает на работу в санаторий, для которого строили столовую, но это ничего не значило перед простой необходимостью, чтобы близнецы и сегодня пили молоко. Еще недавно Павлов умел жить так, чтобы одни обязанности не были в ущерб другим, чтобы любовь к семье не мешала работе, а увлеченность работой — он работал тогда на строительстве гигантской гостиницы в Зарядье — не вредила семье. После юности, растерзанной войной, потерей близких, жестокой болезнью и нуждой, Павлов стремился к размеренному, стройному бытию. Но все полетело к черту в тот день, когда, выслушав и выстукав близнецов, дотошно высмотрев темные пленки рентгеновских снимков, врач сказал: «У них слабые легкие, им лучше жить за городом». Душа Павлова рухнула под нестерпимым чувством вины. Вот когда отозвалось то, что впервые обнаружило себя поздней осенью сорок второго года в болотах Волховского фронта. Умываясь под висячим рукомойником возле блиндажа, младший лейтенант Павлов отхаркнул на белый иней, присоливший и жестко связавший болотные травы, густой комок крови. «Цинга», — сказал он себе, хорошо зная, что это не цинга, иначе откуда постоянная слабость в теле, холодный пот и жар по ночам? Но цинга объясняла алое пятнышко на инее, цинга была вполне правдоподобна, ею болели многие. Волховский фронт, хотя и связанный напрямую с Москвой тремя железными дорогами — через Вишеру, Неболчи и Тихвин, — снабжался плохо, словно ему полагалось хоть в малой мере делить судьбу блокадного Ленинграда, который он никак не мог освободить. «Цинга», — уговаривал Павлов себя все последующие дни, недели, месяцы до наступления, которого, подобно всем волховчанам, ждал, как верующие ждут второго пришествия. Все знали, что оно будет, это наступление, и что на этот раз оно не кончится неудачей и кольцо вокруг Ленинграда будет наконец-то прорвано. Ради этого младший лейтенант Павлов скрывал от себя и от других болезнь, пожиравшую его легкие. Он был преступно недальновиден: думал, что распоряжается лишь собственным телом, здоровьем, судьбой. В Ленинграде погибли от голода его мать и сестра — вся маленькая семья, — и не было для него иного смысла существования, кроме участия в прорыве блокады. Он дождался своего часа: увидел, как под Мгой бойцы-волховчане ринулись навстречу ленинградцам, и тут его задел осколок снаряда, и потянулись годы госпитальной полужизни-полусмерти, и мучительно долгое выздоровление, и выход в новую жизнь через два года после окончания войны. А затем — трудная учеба в институте, нужда, вспышка болезни, подавленность от неверия в свою физическую прочность. Но и это минуло, и в приближении к сорока годам Павлов поверил, что может жить, как все: иметь жену, детей…
Женился он неожиданно быстро и вовсе не потому, что любил эту последнюю свою подругу больше, чем других. Все решил жест. Утром, перед расставанием, она подняла к голове руки, чтобы собрать в пучок рассыпавшиеся волосы. Ее поза поразила Павлова сходством с чем-то, таящим в себе радость. Странную радость, в которой он поначалу не мог разобраться. Думая об этом, без устали вызывая в воображении образ крупной женщины с чуть наклоненной спокойной головой и вознесенными кверху круглыми, сильными руками, любуясь этим застывшим движением, исполненным терпеливой мощи, женственности и надежности, он догадался, что подруга походила в эти минуты на кариатиду. А радость его была провидением того, что на ее плечи без боязни можно возложить бремя семейной жизни и собственной слабости. Оказалось, что и Кариатиде во всем безграничном многообразии мира нужен почему-то долговязый инженер-строитель с одним легким и худыми, всосанными щеками, будто опаленными морозом.
В трудную минуту жизни Павлов убедился, что не совершил ошибки в то, уже далекое, утро, когда по одному движению круглых, сильных рук, медленно всплывшим к тяжелым волосам, угадал спасительную мощь будущей своей спутницы на радость и горе. Жена все приняла на себя. С непостижимой быстротой и неприметной затратой сил отыскала она в тридцати километрах от Москвы поселок с краю молодого сосняка, над чистой, светлой речкой, где по божеской цене продавался щитовой домик. Возле поселка находился санаторий, там шло строительство и была нужда в главном инженере; под боком располагалась отличная школа-десятилетка, где как раз нужен был преподаватель английского языка, а жена Павлова занималась техническими переводами с английского.
Близнецы восприняли переход к новому бытию без удивления и огорчения. Они уверенно и бодро вписались в загородную жизнь, словно давно уже исподволь к ней готовились. Павлова, его жену, их родителей и дедов вскормил город, но давние предки Павлова были доброй крестьянской, «пскопской» закваски, и казалось, сродство славных кривичей с миром чистой природы через поколения в полной сохранности передалось двум маленьким горожанам, не испытавшим и минутной растерянности в мире деревьев, трав, птиц, широких далей и большого неба. Они быстро освоили и малый сад при доме, и всю окрестность.
Ребята чувствовали себя отлично, они раз и навсегда покрылись красивым, не сходящим и зимой загаром, будто поменяли кожу, мускульно окрепли, а в походке их появилась какая-то зверьевая грация. И Павлов вновь стал испытывать ту робкую растроганность, которая людям, устрашенным жизнью, заменяет чувство счастья.
Браконьер
Петрищев проспал выход на рыбалку. В последние годы это случалось нередко, стоило ему хорошенько выпить. Так оно вышло и на этот раз. С Нерли, проездом в Москву, заглянули знакомые охотники. За добрым разговором и не заметили, как усидели четверть хлебного самогона. Охотники отправились на сеновал, он, вместо того чтобы забраться на печь, пошел к жене в чистую горницу. Нюшка золотая, хоть бы раз не приняла его за четверть века, совместно прожитого! Он, пьяный, грузный — девяносто килограммов чистого веса, — навалился на ее небольшое, подбористое, мягкое, горячее тело, а она не стрясла его прочь, не выскользнула, привычно открылась ему, оставаясь в тихом, глубоком сне. А сейчас, проснувшись от странного, беспокойного чувства, Петрищев обнаружил, что не израсходовал себя. И, зная, что это не ко времени, что ночь уже перевалила через гребень и давно пора выходить, он прижался к жене, обнял ее голову вместе с подушкой и, чувствуя всю ее безмерную родность, неиссякаемую милость, заплакал над ней из своего кривого глаза мелкими, как бисер, слезами.
Потом, гордясь своей легкостью, сладкой опустошенностью, он неуклюже топтался по горнице, отыскивая водолазный костюм, подаренный ему морским капитаном, старым их постояльцем, натягивал на себя этот костюм, приятно гладкий, скользкий, бледно-зеленоватой расцветки, тепло закутывал ноги в байковые портянки, вколачивал ступни в резиновые, выстланные сеном сапоги. На прорезиненный костюм он напялил ватник и, попив из ведра заломившей зубы водицы, вышел в сени.
Здесь у него все было приготовлено загодя: фара с аккумулятором, сеть, две остроги: частая — на плотву, с редким зубом — на щуку, карманный электрический фонарик и ключи от бани, где хранился лодочный мотор. Ключи эти висели на гвозде под выключателем. Нашаривая их на стене в жучьих проедах, Петрищев, все еще не до конца владеющий слабым от водки и любви телом, сшиб с костыля пустую канистру. Она звучно ахнула своей пустой емкостью. И тут же, совсем рядом, послышался глубокий, печальный вздох и тяжелый переступ по хлюпкой грязи — это пробудилась в стойле Белянка, а из черноты сеновала выкатилась колобком по лестнице темная кургузая фигура.
— Чур, я с тобой! Чур, я с тобой! — затараторил Яша, московский охотник.
Петрищев терпеть не мог, если кто из гостей увязывался за ним в ночную пору. Помощи все равно не жди, только путаются под ногами. Сам виноват, надо было тишком уходить, не будить людей!
Моя Венеция
В последний момент я все-таки не поехал в Венецию. Надо сказать, что это был далеко не первый случай, когда в канун выезда отменялась моя поездка за рубеж. Почти полмира не повидал я таким образом: Японию, Аргентину, Данию, США, Сирию, Ливан, — да разве перечислишь все страны, где мне не довелось побывать! Срывались поездки по разным причинам: то я запоздал с оформлением, то слишком поторопился, то на Аравийском полуострове началась война, то в Индии — эпидемия, то в Японии — землетрясение. Я и сам стал с опаской относиться к зарубежным поездкам. Не из-за себя — я жалел страны, которые намеревался посетить. Каждую такую страну неизбежно постигало либо сокрушительное извержение давно погасшего вулкана, либо землетрясение, либо иное стихийное бедствие, а то — война, государственный переворот, опустошительная эпидемия. И тут, видимо по недосмотру судьбы, я вдруг попал в Марокко, да еще с заездом на неделю в Париж, и этому не смогли помешать ни Агадирская катастрофа, ни смерть султана Мохаммеда, ни всеобщая забастовка государственных служащих Франции, ни даже неисправность нашего самолета: у нас не убралось шасси, и мы долго кружили между Москвой и Ригой, сбрасывая горючее, чтобы вернуться на Шереметьевский аэродром. Вторичный вылет был удачнее, и, после того как датскому истребителю не удалось сбить нас над Скагерраком, мы благополучно приземлились в аэропорту Бурже. После этой поездки меня с новой силой охватило желание странствовать по белу свету. Не тут-то было! Порой я бывал совсем близок к отъезду. Так, меня срочно вызвали из Ленинграда, где я находился по литературным делам, чтобы сделать мне противочумную и противохолерную прививки: до отъезда в Японию через Индию оставалась неделя, а прививки надо было повторить. Я получил в живот лошадиную дозу вакцины, поднявшую до сорока температуру в моем теле. Слава богу, повторные прививки не понадобились. Поездка лопнула. Почему? Уже не помню, какому катаклизму я этим обязан.
И все же я полюбил эти — чуть было не сказал «поездки»: — странные неотъезды. Они давали мне предощущение дороги и новизны, манили тайнами чужой, неведомой жизни, побуждали загодя интересоваться страной, в которой мне не бывать, отыскивать ее в энциклопедии и на географической карте, проглядывать альбомы, посвященные ее художникам, книжки ее поэтов, заставляли следить за ее политической жизнью, жадно, отыскивать в газетах каждое упоминание о земле, вдруг ставшей близкой. А затем наступал миг отрезвления. И все же какое-то время я жил путешествием, я топтался на границе таинственного царства, я был близок к чуду.
Но хочется видеть мир. Еще на заре туризма я за один год побывал в Польше, Финляндии, Чехословакии. Мне удалось прикоснуться и к парижской весне, когда вдоль набережной Сены, над книжными развалами, цветут каштаны, и к венгерской осени, когда так желты деревья на острове Маргит и так печально бледен Дунай; передо мной мелькнули с калейдоскопической быстротой и нежно ранившая душу Айя-София, и храм Посейдона, открывающийся с моря, и Парфенон, и пирамиды, и Великий сфинкс, и адова сушь Долины царей, и белокаменные ступени переулков «земного рая» — Дубровника.
Я находился в периоде затяжного невезения, когда передо мной возник призрак Венеции, и я, вопреки многим разочарованиям, твердо поверил, что уж на этот раз непременно поеду. Это была не туристская даже не специализированная поездка — группе кинематографистов предстояло участвовать в Венецианском фестивале, а я был автором одной из двух наших картин, представленных на конкурс.
Целый месяц прожил я в очарованности Венецией. Я без устали бормотал стихи Мандельштама: «Веницейской жизни мрачной и суровой для меня значение светло», и Ходасевича: «Что снится молодой венецианке», я не расставался с монографией о двух художниках, объединенных в сознании потомства прозвищем Каналетто, я рассматривал репродукции Джорджоне, Тициана, Веронезе, Тинторетто, Тьеполо, фотографии площади собора Святого Марка, дворца дожей, моста Риальто, Большого канала, таможни, облепленной легкими судами, перелистывал светскую повесть Хемингуэя «За рекой в тени деревьев», где автор так гордится своим знанием венецианской жизни, я вспоминал, засыпая, все читанное о Венеции, о дожах и догарессах, о страшных подземельях, где заседал зловещий совет десяти, о состязаниях гондольеров, о праздновании Вознесения и обручении дожа с морем, и мне снились пронзительные лазурные венецианские сны.
Свидание с Грузией
Я думал — мы не улетим. Московское небо было в окладе тяжелых, зловещих туч, на западе кровоточащей раной зиял багровый закат. Под тучами, от вершин сосен до низкой пожухлой осенней травы, свирепствовал неспособный выбрать направление ветер. Заломив деревья в одну сторону, он вдруг бросал их и гнул траву, гнал сор и бумажки в другую сторону, а затем тянул наперерез…
Но ТУ-104 царственно пренебрег всем этим неистовством. Он ушел в чистоту и пустоту заоблачной ночи и через два часа опустил нас в другую ночь, полную звезд, тепла, запахов еще зеленой жизни.
Я совсем не помню путь от аэропорта в Тбилиси. Помню лишь, как на подступах к городу шоссе, осененное месяцем и звездами, а по краям оплеснутое черно-бархатистой тенью кустов, загородилось чем-то темным, живым, грозно-молчаливо надвигающимся прямо на нас.
Прошла не одна, верно, минута, пока я понял, а потом увидел, что это стадо бычков-годовиков, которых гонят на бойню.
Сейчас я не помню, как выглядел идущий во главе стада гуртовщик. Он соединился в моем воображении с пастухами, которых много позже я видел в Кахетии, и с моей тогдашней готовностью к чуду. Мне кажется, что на нем были овечьи шкуры и высокая островерхая шапка, мягкие, крадущиеся сапоги, что в руках он нес пищаль в серебряной насечке, я даже помню ее голубоватый сверк, а за спиной молчало туго притороченное чонгури, что ростом он был равен своей лунной тени, лицом смугл, волосами и подковкой усов черен. Но пусть за это описание отвечает грузинская ночь.