Николай Нароков (1887–1969) — известный прозаик русского зарубежья. Наибольшую популярность принес ему остросюжетный психологический роман «Мнимые величины» (1952). Роман переведен на основные европейские языки, входит в учебные программы.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
То, что произошло около 5 часов вечера 16 июля 1937 года, сыграло большую роль в жизни Евлалии Григорьевны. А произошло оно так, словно было не только заранее обдумано, но было и тщательно срепетировано.
Автомобиль шел совсем не так уж быстро, и был он, как показалось Евлалии Григорьевне, еще настолько далеко, что она успевала перейти через улицу. Ей ничуть не надо было торопиться, и она свободно могла бы подождать, пока он пройдет, но она, ускорив шаги почти до бега, пошла через улицу, все время смотря не перед собой, а влево, сторожко вглядываясь в автомобиль: не попасть бы под него. Шофер, видя, что она не ждет его проезда, а все же переходит через улицу, взял вправо, под тротуар, чтобы открыть ей дорогу и обминуть ее сзади, но она, в ту же самую секунду, опомнилась и, испугавшись, что не успеет перейти, метнулась назад, к тротуару. Следующие два движения (ее и шофера) были вызваны не рассуждением, а шестым чувством, и шестые чувства обоих пошли совершенно параллельно, отличаясь друг от друга лишь долей секунды: сначала движение шофера, а потом — тут же, сразу — движение Евлалии Григорьевны.
Получалась как будто бы игра. Получалось так, будто бы автомобиль убегал от Евлалии Григорьевны, а она быстро и ловко, как тренированный игрок, повторяла его движения, стараясь во что бы то ни стало попасть под него. И автомобиль, уже потерявший всю скорость и почти уже остановившийся, несильно ударил ее. Она упала. Автомобиль остановился.
И сейчас же подбежали прохожие, сейчас же откуда-то взялся милиционер. А из автомобиля выпрыгнул невысокий, но чрезвычайно плотный и крепкий мужчина с сосредоточенным и повелительным лицом. Следом за ним, сильно хлопнув дверцей, выскочил шофер и подбежал с таким видом, будто он не боится никаких обвинений, а, наоборот, сам готов обвинять всякого и негодовать на всякого.
Евлалии Григорьевне помогли подняться, и она встала на ноги, немного смущенно улыбаясь и стряхивая с себя пыль. Кто-то поднял ее сумочку и подал ей. Она машинально взяла ее, растерянно оглянулась и сделала нерешительный шаг куда-то в сторону.
Глава II
Шурика (сына Евлалии Григорьевны) не было дома: он был у Софьи Дмитриевны, у той старушки, которая жила «в чуланчике». Когда Евлалия Григорьевна уходила на работу, она отводила Шурика к Софье Дмитриевне, хотя все знакомые советовали ей отдать его в детский сад. Но детского сада Евлалия Григорьевна боялась, и этот страх был у нее довольно сложен.
Когда она еще была беременна Шуриком, она случайно прочитала о том, как в Китае когда-то будто бы делали уродов. Ребенка сажали в толстостенную глиняную банку причудливой формы: то оставляли руки, ноги и голову на свободе, а корпус заключали в банку; то помещали только руки и ноги; то придумывали еще какую-нибудь комбинацию, изощрённую и зловещую. Несколько лет, иной раз восемь — десять, ребенок рос в такой мучительной банке, которая насиловала его естественное развитие, искажала природную пропорцию членов, уродовала эти члены и искривляла одни из них за счет других. Из ста несчастных детей, заточенных в эти банки, девяносто пять умирали, но пятеро чудом выживали. Тогда банку разбивали и извлекали из нее жуткого уродца: или тоненькие ниточки-червячки, вместо рук и ног; или, наоборот, страшные, слоновые, бесформенно разбухшие конечности на тщедушном, хилом, жалком тельце; или громадная, нечеловеческая, чудовищная голова, тупо и бессмысленно приставленная к кошмарному подобию недоразвитого тела, искривленного и измятого.
Евлалию Григорьевну (она всегда помнила это) тогда же охватил страх, в котором было даже что-то мистическое. Страх был сложным и мучительным, и Евлалия Григорьевна, нося в себе Шурика, все старалась забыть о необыкновенной фабрике уродов, не думать о ней.
Когда же Шурик родился, когда она вся наполнилась осветленной любовью матери к голенькому тельцу ребенка, такому умилительному, беспомощному и такому до слез любимому тельцу, то к прежнему страху добавился еще и новый: а вдруг ее Шурика заточат в такую банку? Она хорошо понимала, что этот страх смешной вздор, что таких банок нет нигде, да и вряд ли они когда-нибудь были, даже в Китае. Но страх не проходил и постоянно стерег ее.
Когда ее мужа арестовали (Шурику тогда было три года), она поступила на работу. И сразу возник тяжелый вопрос: что делать с Шуриком? Все говорили ей, что его надо отдать в детский сад, но она колебалась и откладывала.
Глава III
Зятя своего, молодого инженера Шептарева, Григорий Михайлович возненавидел, когда тот был еще женихом, и возненавидел за то, что Вадим Николаевич был, по его мнению, «тип-пичнейшим большевиком». Это ни с какой стороны не было правдой, так как Вадим Николаевич был очень резко и даже немного несдержанно непримирим и к природе большевизма, и к его идеологии, и к его политической системе. Но он никогда не злобствовал и не ругался, не называл советскую власть «собачьей властью», а имя Сталина произносил без эпитета «кровавый».
Григорий Михайлович сперва даже объявил, что он ни за что не допустит этого «про-тиво-ес-тественного мезальянса», потому что «дочь Во-ло-деева не имеет права унизить себя браком с каким-то Шептаренковым» (он очень издевательски умышленно путал фамилию Вадима Николаевича). Но ни Марья Владимировна, ни Евлалия Григорьевна его не послушались и с ним не посчитались, а поэтому он ограничился только фырканьем. Евлалия Григорьевна вышла замуж Первые три года прошли сравнительно гладко, так как молодые жили отдельно, а заработок Марьи Владимировны стал тратиться только на двоих. Это сразу почувствовалось: Григорий Михайлович начал курить хороший табак и покупать на торгсиновские боны экспортные вина и закуски. В октябре 1932 года родился Шурик, но к его появлению Григорий Михайлович отнесся со своим презрительным равнодушием и безмерно огорчал Евлалию Григорьевну, спрашивая ее пренебрежительно, свысока и как бы мимоходом:
— Ну, как там ведет себя твой молодой Шептаренков?
И неизменно коверкал эту фамилию, поджимая губы с каким-то высшим презрением.
Но в 1933 году все сразу изменилось: в мае умерла Марья Владимировна. Ее смерть ничем не потрясла и даже не огорчила Григория Михайловича, но скоро оказалось, что эта смерть принесла с собой большое осложнение: управдом потребовал, чтобы Григорий Михайлович, как одинокий, не занимал такой большой комнаты, а перебрался в ту маленькую, которая была рядом с уборной. Григорий Михайлович вознегодовал и объявил, что он никогда не был «под-кло-зетным жильцом!» Евлалия Григорьевна посоветовалась с мужем, и оба они нашли, что будет очень жалко лишаться большой хорошей комнаты с балконом: «Потом уж никогда такой не получим!» Поэтому и решили перебраться в нее, чтобы жить втроем. «А потом посмотрим!» Григорий Михайлович пофыркал, но согласился: уж больно ему претило стать «подклозетным жильцом».
Глава IV
Происшествие с автомобилем скоро забылось. Забылся и Семенов. А больше всего забылось, совсем забылось его «я загляну!». Поэтому Евлалия Григорьевна почти откровенно удивилась, когда он однажды (недели три спустя) пришел вечером к ней. Григория Михайловича не было дома.
Семенов позвонил три раза, как это было указано в специальном расписании звонков на входных дверях («Володееву и Шептаревой — три звонка»), но Евлалия Григорьевна звонка как-то не услышала, и дверь Семенову отворил кто-то из жильцов. Семенов сам прошел по коридору, подошел к двери, крепко и коротко стукнул костяшкой среднего пальца, но ответного позволения не стал дожидаться, а вошел сразу после стука: не разрешения попросил, а только предупредил — иду, мол.
— Вы дома? — спросил он, останавливаясь в дверях и хмуро (или это только показалось Евлалии Григорьевне?) смотря перед собою.
— О, пожалуйста! — сразу смутилась, но очень приветливо ответила Евлалия Григорьевна и пошла навстречу. Шурик как стоял, так и остался стоять, недоверчиво поглядывая на Семенова: он не привык видеть посетителей.
— Я не за делом, я в гости! — сказал Семенов и оглянулся во все стороны: куда бы положить портфель? Евлалия Григорьевна глянула и заметила, что портфель был из прекрасной желтой кожи, с солидными застежками и, вероятно, очень дорогой. У нее тоже был портфельчик (еще Вадин), над которым Вадя постоянно подшучивал, уверяя, что он — из тараканьей кожи.
Глава V
На другой день, когда Евлалия Григорьевна возвратилась с работы, Григорий Михайлович встретил ее с таким намекающим видом, будто собирался сказать ей нечто хоть и лукавое, но приятное и даже веселое. Она, очень усталая, еще не успела снять шляпку и осмотреться, как он подмигнул ей и показал глазами на то, что стояло на его письменном столе, и чего она еще не успела увидеть.
— А? — еще раз подмигнул он. — Каков презент? В мое время влюбленные подносили предметам страсти жемчуга и бриллианты, а в ваше сверхидиотское время…
Евлалия Григорьевна посмотрела, поняла, и ей сразу стало обидно, хотя ничего обидного не было. На столе стояла пишущая машинка в черном жестяном футляре. Сверху лежал конверт.
— Явился сегодня днем какой-то милостивый государь, — пояснил Григорий Михайлович, — и принес вот это. Я стал было его спрашивать, но он только бурчал себе под нос что-то не-чле-нораздельное и сказал, что в письме все сказано.
И он передал дочери письмо. Евлалия Григорьевна очень неуверенно взяла конверт и, заранее ожидая чего-то неприятного, разорвала его.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава I
Конец ночи, то есть первые часы после ареста Григория Михайловича, был для Евлалии Григорьевны бессвязным и оборванным: металось что-то случайное в мыслях, тоскливо схватывала за сердце боль, и беспорядочно говорили ей непонятные слова те люди, которые наполняли комнату и все не уходили. Кажется, ей что-то советовали и чему-то ее учили: «Надо сходить вот туда-то» или «хорошо бы попросить вот такого-то». Софья Дмитриевна заботливо принесла стакан чая и, неотвязно ходя за нею следом, все требовала, чтобы Евлалия Григорьевна этот чай выпила. При этом вид ее был настороженный, как будто она боялась за Евлалию Григорьевну и каждую секунду была готова поддержать ее, если та пошатнется. Евлалия Григорьевна послушно хваталась за стакан, делала один или два глотка, но тотчас же ставила стакан на стол и с непонимающими, пустыми глазами начинала судорожно и бестолково хвататься за разбросанные вещи, пытаясь прибрать их. Но прибрать никак не могла, а все только перекладывала их с места на место.
— Да уж оставьте, оставьте! — вырывала вещи из ее беспомощных рук Софья Дмитриевна. — Потом уж вместе приберем.
Когда настало утро, соседи разошлись, потому что почувствовалось: то, что было ночью, было «вчера», а сейчас наступило уже «сегодня», в котором вчерашнее не реальность, а воспоминание. В комнате с Евлалией Григорьевной осталась только Софья Дмитриевна. Обе начали наводить порядок (Евлалия Григорьевна кое-как справилась с собой), причем изо всех сил старались казаться спокойными, как будто своим спокойным видом они хотели убедить друг друга (и самих себя!) в том, что «все это только какое-то недоразумение», что оно, «конечно, скоро выяснится», и что «ничего страшного нет».
Евлалия Григорьевна не могла отделаться от странного ощущения. Сначала ей казалось, будто это ощущение похоже на то, с каким возвращаются домой после похорон близкого человека: чувство боли, утраты и одиночества. Но потом ей стало казаться, что сейчас ее ощущение совсем иное, хотя чувство утраты и одиночества было. Но, кроме этого чувства, было и другое. Это другое не выражалось словами и было даже неопределимо: это было почти физическое ощущение той силы, которая пришла, отняла и задавила. Возможно, что эта сила ощущалась и раньше, ощущалась всегда, но сейчас, в эту ночь, она подошла совсем близко, дохнула прямо в душу и заглянула прямо в глаза, а потом пошла дальше, ничуть не мучась и не тревожась тем, что она уничтожила жизнь своим дыханием и взглядом.
— Вы, голубенькая, поскорей об этом Семенову скажите! — тихо, но очень уверенно сказала Софья Дмитриевна. — Может быть, он и сможет помочь вам… Кто ж его знает!
Глава II
Камера № 15, в которую отвели Григория Михайловича, была небольшая: десять шагов длины и восемь ширины. В ней не было ни коек, ни стола, ни табуретов. Только одна двухэтажная полочка, перегороженная на ячейки, висела на стене. Окно было почти в земле, и лишь верхняя его половина была над землей. Но через эту половину ничего нельзя было видеть: в трех шагах от наружной стены стоял глухой забор, обитый котельным железом, с перепутанной и уже поржавевшей колючей проволокой наверху. Но тоска в камере была так сильна, и мысль о воле была так страстна, что постоянно кто-нибудь из заключенных подходил к окну, почти ложился на пол и, изо всех сил нагибаясь, старался снизу увидеть, через верхний пролет окна, хоть кусочек неба: то ясного и радостного, то облачного и унылого.
Несильная лампочка день и ночь горела под потолком. Воздух был неимоверно спертый, удушливый и прокисший. В углу стояла параша, которой заключенные (по взаимному уговору) старались днем не пользоваться.
Заключенные сидели на полу, поджимая к себе или под себя свои нехитрые пожитки. Но сидеть было трудно, а лежать было невозможно, потому что в камере было так тесно, что нельзя было даже понять: как это в ней может поместиться так много народа? Всего заключенных в камере было тридцать семь человек. Григорий Михайлович пришел тридцать восьмым.
Когда он вошел, он сначала ничего не понял: что такое перед ним? От самого порога, по всей небольшой площади пола, перепутанной и переплетенной кучей лежали люди. Лежали «валетами», лежали друг на друге головой или ногами, плотно прижимаясь один к другому и изо всех сил стараясь поместиться на своем маленьком кусочке пола. Густой воздух, полный зловонными испарениями и отравленный дыханием, встал перед Григорием Михайловичем почти видимой стеной, и Григорий Михайлович боялся сделать хоть один вздох. Этот воздух был не только ядовит, но он был и страшен: казалось, будто он полон той невыразимой тоской, которую день и ночь, во сне и наяву, каждый час и каждую минуту, с каждым ударом измученного сердца выдыхают из себя люди-тени.
Дверь за Григорием Михайловичем захлопнулась, засов загремел, и Григорий Михайлович остался стоять у двери, потому что дальше ступить было некуда: везде была груда человеческих тел в грязном белье, которые переплелись между собою немыслимым клубком.
Глава III
Все два дня, готовясь к допросу, Григорий Михайлович обдумывал, как ему следует вести себя. «Главное, — это составить план, наметить, так сказать, основной принцип защиты!» — уверял он себя, но никакой план не составлялся и никакой принцип не намечался. Вместо того в голову лезли пустяки: он то думал о том, как он «очарует этого Фитюлькина» своими манерами и словами, то представлял себе, как он подавит его «несомненным превосходством своего интеллекта». Он составлял никому не нужные закругленные фразы, полные уверенной независимости, а думал о том, как красиво и уверенно будут они звучать. «Эти чекисты, в конце концов, убого примитивны, а поэтому психологически и беспомощны!» — утешал и уверял он себя. Об избиениях он старался не думать, как старался не думать и еще об одной стороне дела, очень тайной и очень неприятной. Он старался не думать, и это «не думать» легко удавалось ему, а необходимость «продумать» не удавалась никак.
Следователь, к которому его привели (его фамилия была Бухтеев), был еще молодой человек, лет тридцати пяти, с немного вялым и томным лицом, которое было бы даже приятно, если бы его не портило выражение крайнего самомнения и нескрываемой презрительности. Бухтеев считал себя «тонкой штукой» и был уверен, что «сломает каждого». Но ломал подследственных он без пыток и без избиений, утверждая, что «психологическим давлением» можно сломать волю легче и быстрее, чем Жоркиным ящиком. Возможно, что он был и прав, но возможно, что ему (как утверждали недоброжелатели) просто везло: ему попадались «дешевенькие».
Он встретил Григория Михайловича со своей наигранной манерой: надменно и холодно. Смотрел свысока, слова цедил скупо, слушал небрежно и презрительно. Он начал с того, что дал Григорию Михайловичу лист с анкетой и предложил его заполнить.
— Садитесь вон за тот стол и пишите. Точно, ясно, исчерпывающе, но коротко. Думайте раньше, чем писать, не торопитесь: времени у нас с вами много. Не лгите и не крутите: каждую ложь увижу сразу, потому что я и без вас все про вас уже знаю. Видите?
И он небрежным движением руки показал Григорию Михайловичу на толстое «дело» в серо-зеленой обложке, которое лежало перед ним. На обложке очень крупно и четко было написано: «Г. М. Володеев», а потом (то там, то сям) стояли непонятные цифры, литеры и дроби. Григорий Михайлович посмотрел на «дело», увидел, какое оно толстое, и упал духом: ему вспомнились многочисленные рассказы о том, что «в НКВД всё про всех знают».
Глава IV
Уже укладывались спать, когда Бухтеев опять вызвал Григория Михайловича. Григорий Михайлович не ждал вызова в тот же день (почему?), а поэтому никак и не подготовился. Он шел по коридору и бессмысленно повторял про себя: «Что такое? Что случилось?»
Бухтеев принял его как-то странно. Заставил сесть за столик в углу, а сам неразборчиво буркнул:
— Подождите!
Он начал что-то читать, читал внимательно, делал выписки, перекладывал бумаги и совсем забыл про Григория Михайловича. Время от времени задумывался, морщил лоб, а потом начинал писать. Григорий Михайлович сидел очень смирно, почти не шевелясь. Ему было приятно отдыхать от вони и тесноты камеры, но сердце теснила тревога и ожидание чего-то страшного. И то, что Бухтеев не допрашивает его, а занимается своим делом, казалось ему многозначительным и недобрым. Ему очень захотелось курить, но он не решался ни закурить, ни спросить разрешения, а терпел. Но когда Бухтеев закурил, он не выдержал и (немного сладким голоском) спросил:
— А мне… Вы разрешите мне закурить тоже?
Глава V
Скоро после обеда его опять вызвали:
— Володеев! С вещами!
«С вещами» могло значить многое: и выпуск на волю, и перевод в другую камеру, и перевод в общую тюрьму. Григорий Михайлович ничего этого не знал, но испугался: «Что такое? Что такое?» Миролюбов помог ему собрать узелок и ободрительно пожал ему руку выше локтя.
— Будьте крепче! Не поддавайтесь!
Григория Михайловича повели по той лестнице, по которой выводили на прогулку, и вывели во дворик. Он посмотрел на небо: оно было совершенно чистое и по-осеннему голубело чуть поблекшей синевой. Довольно явственно доносились звуки города: автомобильный гудок, дребезжащий визг трамвая на завороте, сливающийся, неразличимый шум. Острая боль тоски от этих недосягаемых звуков охватила Григория Михайловича, и он как-то очень по-больному захотел приостановиться и вслушаться в них, даже рвануться к ним. Но караульный сердито крикнул: