В состав восьмого тома входят прозаические произведения 1841–1856 гг., в большинстве своем незавершенные и не опубликованные целиком при жизни Некрасова. К ним относятся «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», «Сургучов», «Тонкий человек, его приключения и наблюдения», «В тот же день часов в одиннадцать утра…» — повесть, известная в литературе под условным названием «Каменное сердце» или «Как я велик!». Законченной является лишь «Повесть о бедном Климе», но и над ней, судя по рукописи и по тому, что некоторые ее главы использованы в романе о Тростникове, Некрасов продолжал работать.
В данной электронной редакции опущен раздел «Другие редакции и варианты».
Повесть о бедном Климе
*
Комната в нижнем этаже деревянного дома. В ней никаких затей прихоти, ничего лишнего, скорее, по-видимому, можно встретить недостаток в чем-нибудь необходимом. Однако ж она не слишком пуста. Кроме письменного стола и кресла, в ней есть три стула, на которых, по выражению одного остряка, не стыдно сидеть и в годовой праздник; есть в ней и шкаф, отделанный под красное дерево, в котором легко может поместиться незатейливый гардероб одного человека. Есть и библиотека, устроенная очень замысловато: так должно назвать расстояние между стеною комнаты и боковою сторонкою шкафа, поставленного в некотором отдалении от стены. Книг очень немного, все они помещаются на нижней полке, которую, как вы догадываетесь, образует самый пол; более ни книг, ни полок в библиотеке нет. На стене против двери небольшое зеркальце; под ним опять проявление изобретательной фантазии бедности. Как бы вам объяснить его? Возьмите два четвероугольные куска картонной бумаги, соедините их по углам бечевками, на расстоянии полуторы четверти один от другого; концы бечевок, которые сойдутся над верхним куском картона, свяжите вместе, сделайте из них петельку и наденьте ее на гвоздь, прибитый под зеркальцем, таким образом вы получите что-то вроде висячей этажерки в два этажа, на которой можете класть разные мелкие вещи. В комнате еще есть диван, служащий вместе и постелью; портрет какого-то старика в генеральском мундире и в правом углу небольшой образок. Вот и всё…
На столе горит свеча; в креслах сидит молодой человек; он хорош собою, но на лице его уже заметны следы бурь и страданий. В настоящую минуту он задумчив и грустен, глаза его подняты кверху, в руке он держит перо… по всему видно, что он думает крепкую думу… Не бойтесь, однако ж, он не поэт, даже не сочинитель, — избави бог, чтоб я избрал героем своего рассказа сочинителя! Он просто чиновник или, правильнее, кандидат в чиновники. Об чем же, кажется, думать чиновнику? Что за неволя ему нудить голову, которая может поседеть и покрыться преждевременно морщинами от думанья? Конечно, в сущности, не для чего, но бывают в жизни такие минуты, в которые и чиновники, а особенно кандидаты в чиновники, задумываются. Но вот молодой человек начал писать. Покуда он пишет, я познакомлю вас с ним покороче…
Имя его самое незвучное, самое нероманическое — Клим; фамилия… но зачем вам знать его фамилию? Она еще некрасивее имени, она и не громка; вы незнакомы с ней ни по истории прошедшего, ни по современным событиям… Отец его был чиновником особых поручений у одного губернатора, он служил, служил и наконец умер, не оставив своему сыну ничего, кроме худого фрака и доброго имени. Климу тогда было девять лет. Губернатор взял его к себе на воспитание, полюбил и, оставив службу, увез с собою в Петербург, где обещал заняться им как родным сыном… С тех пор вот уже более десяти лет Клим не видал ни своего родного города, ни своей матери. Привязываясь всё более и более к Климу, опекун его и благодетель не жалел ничего для его воспитания; будучи бездетным вдовцом, он посвящал всё свое время на развитие в Климе добрых качеств и наклонностей, так что в пятнадцать лет Клим был образцом целомудрия и кротости, а в двадцать, когда уже оканчивал университетский курс, к стыду и изумлению XIX столетия, имел все качества добродетельного человека… Опекун был человек старого времени и имел о добродетели совершенно отсталое, превратное понятие, которое, к сожалению, вполне усвоил своему питомцу. Последствия, от того происшедшие, составляют предмет моей повести. Замечу еще, что она не принадлежит к самому новому времени. Происшествия, в ней описываемые, случились в начале второй четверти нынешнего века… Рассказ основан на истине.
По окончании курса Клим располагал съездить в *** губернию повидаться с матерью, которой он не видал так давно и которая, как можно было заключить по ее письмам, любила его нежно и пламенно… По возвращении из дома опекун хотел ехать с ним за границу… Клим, разумеется, был счастлив; надежды его были светлы и радостны. Вдруг опекун умер скоропостижно — и все они разрушились. Опекун давно решился передать свое имение Климу, но смерть нечаянная, как бы сговорившись с наследниками, помешала его планам, завещания не было. Однако ж… Здесь должно несколько остановиться на событии, которое имело влияние на всю остальную жизнь нашего героя.
Жизнь и похождения Тихона Тростникова
*
<Часть I>
Итак, после долгих размышлений отец мой решился отправить меня в Петербург. Я был чрезвычайно рад такому намерению, но сколько можно умерял свою радость, чтобы не пробудить в Душе отца каких-либо невыгодных для меня подозрений, к которым он в последнее время сделался очень склонен. Прикидываясь равнодушным при посторонних и в особенности при отце, я наедине сам с собою смеялся и прыгал, как человек, получивший неожиданно огромное наследство. Тысячи предположений, которые были одно другого несбыточнее или, просто сказать, глупее, но в то время казались мне очень возможными и разумными, не давали мне ни днем, ни ночью покоя: поминутно я был в каком-то напряженном состоянии, в жару. В то время как отец мой, приготовлявший меня к скромной доле чиновника, рассуждал со мною о средствах попасть в какое-либо учебное заведение, которое дало бы мне права на занятие порядочного места, я, наружно соглашаясь с ним, смеялся внутренно, думая о той высокой и завидной доле, которую назначал себе. По приезде в Петербург, не более как через десять дней, я надеялся иметь кучи золота и громкое имя. Здесь время сказать, что ко всем дурным наклонностям, которые волновали мою бурную, необузданную юность, с некоторых пор присоединилась еще одна — именно страсть сочинять стихи. Чтение романов не имело на меня такого влияния, какое имеет оно над большею частию молодых, неопытных голов: я не сделался ни безотчетным мечтателем, который живет на земле только для того, что бренное тело его приковано к этой «юдоли плача». Я не сделался пламенным идеалистом, которые за множеством выспренних идей и высших взглядов забывают даже обедать; нет, романтическое настроение, к которому несколько настроило меня чтение романов, не заглушало во мне голоса жизни положительной; я всегда был более человек положительный, нежели мечтатель; фантазия моя, как бы широко и свободно ни разгулялась она, никогда не загащивалась в «туманной дали» долее того срока, который нужен человеку для сварения пищи: желудок напоминал ей очень исправно свои потребности, — и фантазировать натощак мне казалось делом до крайности неблагоразумным. Однако ж чтение романов развило во мне идеализм настолько, что одних ежедневных житейских мелочей мне казалось недостаточно для наполнения пустоты жизни, и я скоро почувствовал стремление к невещественным интересам: с детской доверчивостью к собственным силам принялся я писать стихи… и, боже мой!.. чего не писал я… и сатиры, и элегии, и поэмы… и драмы… и повести… и… и всё это, не имея понятия ни о сатире, ни об элегии, ни о повести, ни о драме. На что я ни жаловался в своих стихах: и на любовь, которой я не чувствовал и не мог по молодости лет чувствовать; и на измену друзей, которых не имел и настоящего значения их не понимал; и на холодность и жестокость «братии», которые обращали внимания на меня столько же, сколько на собаку, бессознательно лающую; и на «милую», которую подвергал проклятиям; мало того: я пел даже «деву неги», «восторги сладострастья», которых не чувствовал; я приглашал ее (милую, которой у меня сроду еще не бывало):
(NB: дубов в окрестности нашей усадьбы но крайней мере на тысячу верст не было),
Часть II
Похождения русского Жилблаза
Раскрывая перед читателями внешнюю сторону моей жизни, мне хотелось бы раскрыть пред ними и внутреннюю.
Я не принадлежал к числу людей, удовлетворяющихся положительными житейскими целями. Несмотря на горячность, с которою бедность заставляла меня им предаваться, я чувствовал, что стремления к ним недостаточно для наполнения моей жизни и что в достижении их я не обрету того счастия, которого темное чувство постоянно жило в душе моей. Когда голос безотвязной нужды, побуждавшей меня к беспрестанной мелочной деятельности, на минуту смолкал, я чувствовал внутри себя страшную пустоту. В те минуты святого сознания как мелок, как ничтожен казался я в собственных глазах своих! С ужасом спрашивал я самого себя, для чего с таким жаром, с такою неусыпною заботливостию хлопочу о поддержании жизни, когда сам не знаю, для чего ее поддерживаю? И весь я исполнялся грустью о чем-то неведомом, безотчетною, но глубокою и мрачною грустью, страшною тревогою, стремлением к чему-то, чего сам я не знал…
Сердце мое переживало свою эпоху, эпоху романтизма, которая есть у всякого человека. Мне хотелось какой-нибудь цели выше тех, которые обыкновенно поглощали мою деятельность, но какой именно — сам я не знал. То было в моей жизни время безотчетной тревоги, бессознательных порываний, время аскетического кружения в сфере отвлеченных идей, когда я жил жизнью сердца и думал, что одной жизни сердца довольно для человека. Если б я развернул пред вами, как теперь перед собою, несколько бледных и жалких стихотворений, которые я писал тогда, вы очутились бы в мире духов и призраков, скелетов и привидений; в мрачной пустыне, заваленной гробами и трупами, оглашаемой стонами сердца, бог знает чем разорванного, жалобами на утраты, бог знает в чем состоявшие, сожалениями о прошедшем, проклятьями настоящему и мольбами к будущему о счастии, бог знает какого рода, наконец, тут же вы услышали бы всех громче раздающийся голос любви, любви неопределенной и неподвижной, питающейся вздохами и непременно несчастной, любви, отрешающей все другие цели жизни, осуждающей человека на вечное бездействие… Таков характер стихотворений, о которых я говорю. Ни тени жизни, ни малейшего признака действительности, ровно ничего, решительно могущего по крайней мере напомнить, что тот, из чьей груди излетело столько раздирающих душу диссонансов страдания, так же как и все мы, грешные люди, живет на земле, каждый день пьет и ест, заглядывает под шляпки хорошеньких и поигрывает в картишки. Вот романтизм так уж подлинно романтизм!..
Были у меня тогда и другие стремления, более определенные, более действительные, о которых я не могу вспомнить без смеха и грустного чувства. Всеми помыслами души стремился я к литературной славе, к той славе, которая, по тогдашним понятиям моим, заключалась в громких похвалах, расточаемых тому или другому сочинителю в книжных лавках и кондитерских, да в торжественных вызовах, которые мне иногда удавалось подслушивать из театральных райков. Другого рода славы тогда я не знал. С завистию также смотрел я на красивые и удобные квартиры сочинителей, у которых мне случалось бывать. Иметь такую же квартиру, с письменным столом и этажеркой, с красивой библиотекой и полками, на которых бы в небрежном беспорядке разбросаны были раскрытые книги и рукописи, — словом, со всеми кабинетными принадлежностями записного литератора, казалось мне верхом блаженства. Я мечтал, что тогда уже никто не откажет мне в названии литератора, которое чрезвычайно льстило моему семнадцатилетнему самолюбию. И что ж, вожделенному желанию моему суждено было исполниться гораздо скорее, чем я надеялся.
<Часть III>
<…> того только и требуете от книги! Забвения подавляющей действительности, обмана хотите вы, но его-то, предупреждаю вас, и не найдете в моей правдивой истории. Киньте же ее поскорей, читатель деликатный и благовоспитанный!
А кто решится за мною последовать, того попрошу я через полукруглые ворота, какие бывают на постоялых дворах, войти во двор большого четырехэтажного дома, довольно старого. Тут, менаду прочим, увидит он на правой руке в самом углу двора сильно погнувшийся на сторону деревянный одноэтажный флигель, невзрачный и унылый. Окна кривые и небольшие, где стекла, где сахарная бумага, ставни были, да ветром оторвало, а иная еще и цела, но, перекосившись на ржавой петле, торчит поперечь, и покачивается, и скрипит, и скрипит, как будто жалуется, что неловко ей и что лучше бы ее уж скорей сняли, чем висеть ей на волоске и каждую минуту ждать конца себе; посередине передней стены выступ, приставленный к зданию наискось, — выступ, имеющий форму собачьей конуры и называющийся крыльцом; с крыльца по небольшой лесенке с провалами после каждой ступени добираешься до сеней; сени темные с известным капустным запахом, связкой дров, чаном на воду. Весь флигель состоит из двух комнат, разгороженных на четыре; из первой составились кухня и спальня — жилище хозяев; из второй — две небольшие конурки; в одну ход через кухню, в другую через темную хозяйскую спальню. Там жильцы. Но мы остановимся прежде в первом отделении.
На столе свеча; около стола с работой в руках три женщины: хозяйка — старуха, с чертами лица, как говорится, крупными и топорными, строгая, востроглазая, — и две ее компанионки-постоялки: одна — девица лет тридцати пяти, лицо круглое, всё белое, как сахар, с прозрачным лоском, круглые большие голубые глаза, бровей совсем нет, на висках косички светлых волос; другая — вдова, женщина с лицом кислым, на котором прочтешь: «Господи, прости и помилуй наши великие согрешения» — и больше ничего не прочтешь. Как она попала сюда — угадать нетрудно. У вдовы умер муж — хороший ремесленник и горький пьяница. Оплакав с непонятною, но нередкою в русских женщинах искренностию супруга, который колотил ее каждый раз, как напивался пьян, а напивался он не менее одного раза в сутки, — оплакав супруга, она попробовала было продолжать его ремесло, для чего, оставив при себе всех бывших мастеровых, необходимо должна была войти в ближайшие сношения с главным подмастерьем — малым лет двадцати трех, видным и плотным. Но, ко всеобщему изумлению, в подмастерье, прежде работящем и скромном, вдруг начали обнаруживаться признаки отъявленного лентяя и забулдыги: чаще и чаще неизвестно куда начал он отлучаться в рабочую пору, возвращался ночью в нетрезвом виде, кричал, коверкал всё и опрокидывал и, врываясь в спальню хозяйки, требовал вина и денег. Как ни удивительно, что хозяйка терпела его при таком поведении, но еще удивительней показалась всем кротость, с которой перенесла она пощечину, попавшую ей от дерзкого подмастерья в ответ на ее укоры и наставления. Не вскрикнула она «караул» на всю улицу, не послала за квартальным, даже за будочником, а только воскликнула из глубины души: «Друг ты мой Василий Игнатьевич (имя ее покойного мужа), на кого ты покинул меня, вдову горемычную!» — и горько заплакала, после чего всё опять пошло прежним порядком и подмастерье остался по-прежнему блажить и командовать в доме. И сколько ни повторялись потом такие истории, а они повторялись часто, всегда имели они тот же конец: то же восклицание и те же слезы, ничего больше. Есть на Руси бабы уже так созданные, что им непременно нужен человек, который бы их колотил, без чего они тотчас вянут и чахнут, как растение без дождя и поливки. Как бы то ни было, но тотчас после описанного случая дела приняли дурной оборот: работники, потеряв всякое уважение к хозяйке, а следовательно и весь страх, принялись лениться и пьянствовать. Инструменты, помогавшие им в работе, помогли и теперь: с рабочего станка полетели они в ближайший питейный дом и так быстро, что, когда, протрезвившись дней через пять и почувствовав даже нечто вроде угрызения совести, — к чему русский человек с похмелья бывает особенно наклонен, — пьянчуги решились было присесть за работу, то уже не нашли к тому никаких средств. Скучно стало им, даже немножко и страшно, да и та тут же еще беда, что ни у кого ни копейки, но как выпить было необходимо, то и решились заложить не больше как на одни сутки, с тем чтоб выкупить потихоньку, старый хозяйкин капот, висевший за дверью и редко употреблявшийся. Таким образом, с инструментов перешло на вещи, и вещей уже оставалось немного, как в одну ночь главный подмастерье, совершенно спившийся с круга, сломав замок у хозяйского сундука, забрал оттуда все деньги и лучшие вещи, захватил свой паспорт и пропал. Такое неожиданное событие повергло хозяйку в крайнюю горесть и совершенно успокоило работников (ибо теперь ничего не могло быть удобнее, как свалить похищение инструментов, капота и прочих вещей на бежавшего подмастерья), — утвердив их в том убеждении, что авось всегда вывезет человека и ничего нет лучше, как жить на авось. Подмастерье благодаря распорядительности местной полиция на третий же день отыскался, но ни вещи, ни деньги не вернулись к хозяйке. Ощипанная до последнего перышка, она пустилась скитаться по углам и каморкам и была так счастлива, что очень скоро попала на жительство к Дурандихе (прозвище хозяйки), женщине достойной, с которою, как она сама говорила, надеялась уже не расставаться до конца дней своих.
История старой девы сложнее и запутаннее, но обилие действующих лиц, долженствующих появиться в нашей повести, заставляет нас пропустить ее. Довольно сказать, что она любит вспоминать и рассказывать о каком-то старом счастливом времени, о каретах, гуляньях на Крестовском, в Екатерингофе и в Павловске; о том, что в танцклассах она была всегда лучше всех одета и что танцевать с ней кавалеры почитали за честь, что она никогда не позволяла с собою тех вольностей, какие позволяют другие девицы; о флакончиках с духами, благовонных мылах и, наконец, о