Автобиографичность и лиризм, свободно льющееся повествование с то и дело возникающими отступлениями, воспоминаниями героя, его размышлениями — органическое свойство художественной манеры и творческой личности Некрасова, отчетливо проступающей и в книге «По обе стороны стены...», наполненной печальной любовью, сливающейся с самоиронией, к отрезанной от него родине, к оставшимся там друзьям.
По обе стороны Стены
1
В полукилометре от Бранденбургских ворот, на центральной аллее Тиргартена, в английском секторе Берлина, стоит памятник Советскому воину. Стелла, на ней солдат в каске, внизу два танка и двое часовых. Подойти к памятнику нельзя. Он окружен колючей проволокой, высоким сетчатым забором и всякого рода шлагбаумами. Иногда шлагбаумы открываются и пропускают набитый туристами автобус. Медленно, не останавливаясь, проезжает он мимо памятника, туристы щелкают сквозь закрытые окна фотоаппаратами и увозятся к другим достопримечательностям столицы ГДР или «фронтового города», — это в зависимости от того, из какого сектора приехал автобус.
Почему монумент воздвигнут именно здесь, а не в советской зоне, объяснить трудно, но до памятного всем берлинцам дня 13 августа 1961 года к нему можно было подойти, положить цветы, постоять, о чем-то подумать. У меня сохранилась фотография тех «доавгустовских» дней. Кто-то щелкнул нас: меня и нескольких генералов — на фоне памятника. Мы приехали тогда, в 1958 году, каждый в свою бывшую часть на празднование дня Красной Армии. О чем я в тот момент думал — не припомню. Зато хорошо помню, о чем думал в ноябре прошлого, 1977, года, разглядывая, уже из-за загородки, в бинокль, двух советских воинов, застывших у подножья третьего, бронзового…
То, что мир разделен надвое, человечество ощущает уже шестьдесят лет. Чем это кончится, не берусь судить. Но то, что он разделен надвое прочно, надолго и бесстыдно, я окончательно понял, глядя на то, что называлось когда-то Потсдаммерплатц.
Когда-то это был самый оживленный перекресток Берлина (после войны — черная биржа), сейчас это громадный заросший бурьяном пустырь. И Стена. Вернее, две стены — по эту и по ту сторону пустыря. И колючая проволока. И вышки. И пулеметы… Через весь Берлин.
2
Надо увидеть, чтобы понять. Есть такое выражение. Да, берлинскую Стену надо увидеть, чтобы понять — или окончательно перестать что-либо понимать.
В существование ГУЛага на Западе долгое время не верили. Многие просто не хотели верить. Воочию не видели, очевидцам, жертвам не доверяли. Пошатнулись и даже ужаснулись после Солженицына… А берлинская Стена тут, перед твоим носом. Незыблемая, как символ.
У каждого она вызывает свои эмоции. Аденауэр, рядом с Кеннеди, думал, очевидно, о немецком народе, нации — навеки ли будет разделена или есть какие-то сроки? Кеннеди — не знаю о чем, возможно, об этом же, а вот темпераментный Эмка Коржавин, хотя и поэт, но, стоя на вышке у Бернауэрштрассе, выражал свои эмоции простым и очень громким матом по адресу проезжавшего внизу ГДРовского джипа.
Меня же берлинская Стена, кроме всего прочего (а его предостаточно, и оно не прочее, а основное), натолкнула на мысль озаглавить книгу так, как я ее озаглавил.
По обе стороны Стены.
Пятнадцать лет назад мне крепко досталось от незабвенного нашего Никиты Сергеевича за книгу со сходным названием «По обе стороны океана». В ней я, наивный чудак, вернувшись из Италии и Америки, пытался разобраться в том, что увидел за океаном, и что-то сопоставить с тем, что вижу каждый день дома.
3
Вспомнил о Красной Армии и с грустью обнаружил, что из фронтовых друзей никого-то и не осталось.
Отвлекусь-ка я немного в сторону.
О Ваньке Фищенко — лихом и хитром разведчике нашего 1047 стрелкового полка я уже писал. Лучший мой фронтовой друг. Он был моложе меня лет на двенадцать, но до войны — совсем еще мальчишкой — умудрился побывать где-то на севере (в погоне за длинным рублем). Там, по его словам, не зная, куда девать деньги, вставил себе полон рот золотых коронок. Потом пропил их, поэтому зубы у него без эмали, что, правда, не мешало открывать ими бутылки и крышки от консервов. В Сталинграде мы с ним не очень дружили, даже как-то поссорились, подружились же в медсанбате, потом в госпитале, в Баку, — четыре месяца койка в койку.
В том, что я оказался в медсанбате (он потом утверждал: «…а не на том свете»), повинен был именно он. Дело было на Украине, летом 1943 года, на берегу Донца. Чем наша часть занималась тогда, трудно сказать: считалось, что наступаем, на самом же деле топтались на месте. Случилось так, что дивизионный инженер Ниточкин, а заодно с ним начальник штаба полка Питерский, обуреваемые оба неким полководческим зудом, спьяну надумали вдруг овладеть соседней деревней Голая Долина. На свое несчастье, я подвернулся им под горячую руку.
— Давай, инженер, выковыривай людей из кустов, хватит отлеживаться, и шагом марш, вперед! Овладеешь этой чертовой Долиной, к ордену представим, а нет — с партбилетом расстанешься. Ясно? Выполняй!
4
Сижу в Швейцарии и локти кусаю. А ведь когда-то любил ее.
О Швейцария! Какая чудная страна. Какие горы, озера и замки…
Так начинался гимн, ода, стихотворение в прозе, посвященное Швейцарии и написанное автором этих строк Бог знает сколько лет тому назад. Возможно даже, что это первое в его жизни литературное произведение, сохраненное матерью, прошедшее через все годы и невзгоды. В синенькой, очевидно, еще дореволюционной, тетрадочке, крупными буквами с твердыми знаками, на косых линейках в самых восторженных выражениях повествуется о ледниках и водопадах, альпийских лугах и снежных вершинах, озаряемых лучами восходящего солнца. На первой странице вверху прикреплен засушенный эдельвейс, а внизу, уголками в разрезы страницы, всунута старенькая открытка Шильонского замка. Изображение его мне дорого во всех отношениях.
Очень большое, в черной с золотом раме, оно, в виде цветной (вернее, хорошо раскрашенной) фотографии, вошло в мою жизнь с самого раннего детства. Висело оно в столовой над диваном, как раз против меня, и я, размазывая по тарелке манную кашу, любовался мрачными стенами замка, голубизной озера и снежной вершиной Dent du Midi.
Потом, когда столовую у нас реквизировали и поселилась в ней семья милиционера Ивана Ивановича Сидельникова, замок перебрался в комнату, которая называлась гостиной, и обосновался над бабушкиной кроватью. Обеденный стол тоже перебрался в комнату, которая называлась гостиной, так что и здесь я мог любоваться любимым пейзажем.
5
У Женевы своя длинная и в меру кровавая история. Не будем в нее углубляться. В двух словах — это некие аллоборги (не путать с бробдиньегами!), покоренные Юлием Цезарем, потом бесконечные войны, герцоги Савойские, прославивший на весь мир Женеву Кальвин, опять войны, междоусобицы, Наполеон и, наконец, знаменитая Женевская конвенция 1864 года — «Международное соглашение для облегчения участи раненых и больных воинов во время войны».
Какая прелесть эти конвенции — не могу не восторгаться! В красивых залах с летающими по потолкам нимфами и амурчиками собираются маститые старцы, политики, ученые, юристы и, поговорив месяца два-три, постановляют, что госпиталя, раненые, врачи, сестры и даже бухгалтеры и истопники госпиталей нейтральны и что их пальцем тронуть нельзя. Насколько скрупулезно выполнялось это в последующих войнах, не берусь судить, знаю только, что немцы в эту войну плевали на все Красные Кресты и нещадно бомбили наши эшелоны с ранеными. Впрочем, возможно, они ничего и не нарушали, так как Сталин тоже плевал на все Красные Кресты с Женевской конвенцией вкупе. От этого больше всего страдали наши раненые и военнопленные, но последних он вообще за людей не считал — предатели и всё…
И все же в прежних войнах (XIX века, допустим) с чем-то считались. Устраивали перемирия для выноса раненых, хоронили тела противника (в Сталинграде немецкие кресты были снесены на следующий же день), даже шпионов расстреливали с воинскими почестями под барабанный бой (в русско-японскую войну японское командование под Порт-Артуром в специальном донесении русскому командованию сообщало о достойном поведении лазутчика такого-то, отдавая должное его храбрости). В франко-прусскую войну гарнизону французской крепости Бельфор, оборонявшейся три с половиной месяца, после капитуляции разрешено было покинуть крепость в количестве 13 000 человек со всем личным оружием и легкой артиллерией. За проявленный героизм, как было отмечено в акте о капитуляции. (А мы в Сталинграде отбирали у пленных всё, в первую очередь часы и самописки. Впрочем, они с охотой отдавали их сами, не бери у них только фотографий. Я и не брал, часы же раздавал нахлынувшим в Сталинград журналистам и газетчикам…)
Год тому назад мы ехали ночью через перевалы Юры по обледенелым серпантинам горной дороги в эту самую Женеву встречать Володю Буковского. Утром в аэропорту толкались среди журналистов — никто ничего не знал, аэродромное начальство темнило. Приземлился московский самолет, Володи в нем не оказалось. Кто-то сказал о Цюрихе, не туда ли? Засуетились. Рванули в Цюрих. Опоздали. Уже обменяли. А на следующее утро, в битком набитом зале, под щелк сотен блицев, он стоял спокойный, усталый, худой, коротко стриженный и на прекрасном английском языке (в тюрьме выучил) приветствовал собравшихся. Сутки тому назад он был еще в наручниках…
Мраморная крошка
(Быль)
На внутреннем дворике Русского музея (Ленинград). В глубине — статуя Александра III.
То ли это был съезд писателей Украины, то ли просто собрание киевской интеллигенции, посвященное единодушному одобрению очередного исторического пленума, так или иначе, но пришедшие в тот день в зал Верховного Совета были слегка обескуражены.
— Видал? — толкнул меня в бок один из сидевших рядом со мной интеллигентов, из фрондирующих.