Взгляд и нечто. Повести. Рассказы

Некрасов Виктор Платонович

ВЗГЛЯД И НЕЧТО

Часть первая

— Простите, пожалуйста, за нескромный вопрос, Виктор Платонович, но чем же вы думаете заниматься, когда окажетесь за границей?

Этот нескромный, допустим, но вполне естественный, хотя и коварный вопрос задал мне доктор исторических наук Евгений Валентинович (или Валентин Евгеньевич) Маланчук, секретарь ЦК Компартии Украины, в день второго, прощального собеседования моего с ним два года тому назад, в августе 1974 года.

Что я ему ответил и вообще о чем мы «собеседовали» в его громадном, знакомом мне по его предшественнику кабинете, я расскажу чуть позже, сейчас же начну с того, с чего я и собирался начать, а начал так, а не иначе, потому что считаю, что читателя надо сразу заинтересовать, сразу же брать за рога.

«Бац-бац! — раздалось два одновременных выстрела. Пасшаяся неподалеку корова получила одну из пуль в бок, что было для нее в чужом пиру похмелье…»; «Мы поднимаемся! — Нет, мы опускаемся! — Нет, поднимаемся!..» Это первые строки из «Путешествия на воздушном шаре» и «Таинственного острова» Жюля Верна. Оба начала помню с детства, так они понравились мне своей стремительностью и хватанием меня за рога. Есть, правда, и другие начала, тоже прекрасные, спокойные, повествовательные, постепенно вводящие, например: «В конце лета 187* года в заштатном городке N произошло событие, всколыхнувшее весь город…»

Колеблясь между двумя манерами начал — жюль-верновской и чисто русской XIX века — и не зная, на какой из них остановиться (я придаю этому большое значение — из-за нудного начала я долго не мог одолеть «Сагу о Форсайтах»), я в конце концов предпочел первую манеру, но и тут стал в тупик. Было у меня два начала — то, с которого я начал, и то, с которого собираюсь начать сейчас, хотя получится так, что это уже не начало…

Часть вторая

Хобби — модное сейчас слово. И понятие. Интервьюируя какую-нибудь знаменитость, иностранный корреспондент обязательно осведомится — а ваше хобби? Черчилль любил возводить кирпичные стены, Аденауэр — читать полицейские романы, Толстой — тачать сапоги, а мой визави через рю Лабрюйер весной и в начале лета может часами возиться со своими цветочными горшками на окнах. Тычет чего-то там палочками, поливает из лейки. А мое хобби — фотоальбомы…

Делаю я это с большим успехом и сноровкой, а сам процесс доставляет неизъяснимое наслаждение, не говоря уже о благотворном действии на нервную систему. Как вязание или раскладывание пасьянса у женщин.

Альбомов у меня очень много. Первый был сделан сразу после войны и составлен из сохраненных мамой фотографий, последний же посвящен Парижу. Между ними множество Коктебелей, Малеевок, Ялт, Кавказов, всяческих заграничных поездок, когда меня еще пускали, сталинградский альбом, альбом, посвященный фильму «Солдаты», и другой, о Бабьем Яре и разрушенном еврейском кладбище, хранящийся сейчас в архивах КГБ. Но все они блекнут рядом со сделанным мною перед самым отъездом из Киева. Называется он «Авто-био фото-изо-эссе».

Его не опишешь, надо посмотреть. Разбогатею — выпущу в прекрасном издании в количестве пятидесяти экземпляров. Для друзей. Здесь, на Западе, это практикуется.

Альбом этот полушуточный, полусерьезный. А к концу даже немного грустный. Все сопровождается текстом, комментариями. Есть и рисунки разных лет. Фотографии друзей. Живых и ушедших. Начинается все, как и положено во всей современной литературе, с конца или почти с конца. С переломной точки в жизни автора. Сохранилась и вывезена мною за границу кинопленка моего выступления (самого его начала, потом оператор понял, что тратит ее зря) на том самом идеологическом совещании, где прерывал меня Подгорный. Потом назад, в XIX век. Мои родители, Швейцария, Париж. Я в локонах, без локонов, в пилотке. Послевоенное «просперити». И опять — сессионный зал Верховного Совета. Вырезки из газет: «Некрасов не удовлетворил слушателей, отстаивая свои порочные позиции…» Дальше рядом с фотографией автора в кругу семьи текст: «С этого дня определились настоящие друзья. Их стало меньше, но эти уже никуда не уйдут. Как и прошлое… (кадры на Мамаевом кургане, смена караула, мемориал) и будущее, которого хотя и меньше, чем прошлого, но все же оно есть». Последнее фото — на фоне вечного пламени. «И невольно задумываешься — какое?» Июль 1974-го.

Повести

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

В одно прекрасное солнечное утро, в последних числах апреля 1957 года, трое полицейских, несших службу на набережной Сены в районе дворца Шайо, обратили внимание на подозрительного субъекта, который, прохаживаясь вдоль устоев моста Иена, время от времени приседал на корточки и что-то фотографировал.

Полицейские окликнули его. Он не расслышал (или сделал вид, что не слышит), застегнул футляр фотоаппарата и быстро, через одну ступеньку, взбежал по каменной лестнице.

Старший из полицейских сделал знак своим товарищам и устремился за ним. Только у входа на мост ему удалось задержать незнакомца.

Последовал диалог:

ВТОРАЯ НОЧЬ

1

Случалось ли вам когда-нибудь искать нужную часть в день, когда началось наступление? Если нет — вам просто повезло. Будь вы даже трижды стреляным-перестреляным фронтовиком, возвращающимся после недолгого лечения из армейского или фронтового госпиталя, и то у вас уйдет на это дня три или четыре, если не больше. Что же говорить тогда о новичке бойце, впервые попавшем на фронт? А Ленька Богорад был именно таким бойцом. Было ему восемнадцать лет, и на фронт он попал впервые. Из Камышина до штаба фронта, а затем армии их — сто двадцать человек из запасного полка — вез лейтенант Гурмыза. В штабе армии Леньку и Федьку Кожемякина заставили рыть щели возле хат. Вырыли они восемь щелей по полтора метра глубиной, разровняли землю, замаскировали травой, а тем временем группа их ушла. В довершение всего Кожемякин отравился какими-то консервами, его отправили в госпиталь, и Ленька остался один, как палец. О нем все забыли. Где-то на Донце началось наступление, все бегали как угорелые, и никто не хотел с ним разговаривать. Один только повар из офицерской кухни, которому он принес четыре ведра воды, дал ему полный котелок лапши с маслом и посоветовал обратиться к капитану Самойленко.

— Вон там, где верба сухая. Парень хороший. Попросись в дивизию Петрова. Мировой генерал, и дивизия мировая. Я в ней весь Сталинград кашу варил.

Капитан Самойленко оказался действительно хорошим парнем, не накричал на Леньку, когда, попытавшись козырнуть, он уронил винтовку, а только рассмеялся, сказал: «Эх ты, село» — и дал ему конверт с надписью: «Х-во Петрова, к-ну Переверзеву».

— На Донце ищи, у Богородичного. Они уже там, вероятно. — И вдогонку крикнул: — Штык, смотри, не потеряй, а то достанется по первое число!

Ленька вышел на улицу, перевернул и привязал штык к стволу, обмотал тряпочкой затвор, чтобы не пылился, и пошел искать Богородичное. День был солнечный, веселый, в сидоре — буханка хлеба, круг колбасы и две пачки пшенного концентрата, за обмоткой — ложка, на боку — котелок, махорки полон кисет и бумаги целая газета — что еще надо? Начальства над тобой нет, иди потихонечку, присаживайся где хочешь, а надоест идти — машин на дороге много, вскакивай на любую, куда-нибудь да подвезет.

2

Проснулся — и все как рукой сняло. Небо голубое, кузнечики кричат, над головой жаворонки — как будто и войны никакой. Доел остатки колбасы, винтовку на плечо — и пошел. От встречных раненых — Ленька с уважением смотрел на этих усталых и совершенно серых от пыли людей, ковылявших по дороге, — узнал, что Богородичное на том берегу Донца, километрах в пяти или десяти, а может, и пятнадцати, но кто там — немцы или наши, — никто толком не знал. О хозяйстве Петрова тоже не слыхали — иди разберись, где там чье хозяйство. А вообще, «идет дело помаленьку», просили закурить и шли дальше.

Часам к трем верхом на «катюшиных» снарядах добрался наконец до Донца. Речушка так себе — желтенькая, мутная, один берег пологий, другой — в гору. Лозняк вдоль дороги и у моста забит машинами, повозками. На обочине сидят бойцы, покуривают. Красные, потные лейтенанты бегают от одного к другому и загоняют в кусты. Бойцы неохотно поднимаются, делают шагов десять и опять усаживаются. У самого понтонного моста молодой парень в танкистском шлеме, с красным флажком в руке поочередно пропускает на мост то транспорт, то пехоту. Пыльно. Жарко.

Ленька пересек железную дорогу, примазался к какой-то части, прошел с ней мост и только подумал: «А что, вдруг фриц сейчас налетит?» — как откуда-то посыпались бомбы. Очнулся Ленька под мостом, по горло в воде. Как он туда попал — один Бог знает. Трясло всего, с головы до ног. Кое-как вылез на берег, волоча за собой винтовку, перелез через перевернутую пушку, упал, встал, опять упал, опять встал. Кто-то кричал визгливым голосом: «Рятуйте, рятуйте!» Билась на дороге лошадь, вытянув морду. Промчалась мимо никем не управляемая повозка, теряя какие-то ящики.

Ленька побежал. Бежал, ни на кого не глядя, ничего не слыша, ничего не видя, все вверх и вверх по дороге, подальше от моста. Выбился из сил у опушки какой-то рощи. Сел. Пилотки нет, все мокрое, в ботинках хлюпает. Шагах в двухстах от него какие-то бойцы варят что-то на костре. Ленька подошел, спросил, не знают ли они, где хозяйство Петрова. Нет, не знают, сами недавно пришли. Пошел дальше. При звуке самолета сворачивал с дороги и шел прямо через кустарник. Опять стала слышна стрельба орудий. По дороге один за другим, подымая клубы пыли, проносились здоровенные «студебеккеры» с боеприпасами. А Ленька все шел, спрашивая всех встречных, но никто толком не мог объяснить. Одни не знали, другие чесали затылки и говорили, что, «кажется, за рощей какой-то штаб стоит», третьи просто ничего не отвечали.

Наконец напоролся на раненого, попросившего закурить. Оказалось, слава тебе Господи, из петровской дивизии.

3

— Эй, ты, проснись… Орел!

Ленька вскочил и, ничего не понимая, захлопал глазами.

— Сколько спать можно? Ребята уже давно позавтракали.

Щупленький хитроглазый боец в выцветшей гимнастерке стоял перед ним и смеялся.

— А рубаха где твоя? Потерял с перепугу?

4

Саперный батальон, в который попал Ленька, входил в состав весьма заслуженной гвардейской дивизии — «Сталинградской непромокаемой», как в шутку называли ее бойцы. Боевое крещение получила она летом сорок второго года под Касторным, потом выстояла весь Сталинград, от начала до конца, и в начале марта сорок третьего собралась на восток формироваться. Но тут немцы захватили вторично Харьков, и дивизию спешным порядком перебросили на Украину, решив, очевидно, пополнить на ходу. К моменту прибытия ее на фронт немцев сдержали, бои прекратились, и началось «великое стояние», длившееся месяца три, если не больше.

Расположились в живописных украинских селах с тополями, ставками и прочими деревенскими прелестями и принялись за то, что на языке военных донесений называется «боевой подготовкой», на языке же бойцов — «припуханием», иными словами — набирались сил, получали пополнение, изучали материальную часть, уставы, занимались тактическими играми: «взвод, рота, батальон в наступлении, обороне, разведке», ну и — без этого никак уж нельзя — копали бесконечное количество окопов и ходов сообщения, всю землю вокруг сел изрыли.

Жили сперва в хатах, потом выстроили себе комфортабельные землянки, обзавелись подсобными хозяйствами, ели борщи из свежей зелени, пили молоко. Офицеры стали франтить: завели себе какие-то особенные кинжалы с пластмассовыми ручками, болтающиеся, как кортики, где-то у самых колен, шили новые гимнастерки и галифе, увлекались только что полученными погонами — втискивали под подкладку куски жести и целлулоида, чтобы не мялись, — и мастерили из плащ-палаток легкие летние сапожки, крася их потом в черный цвет, чтобы не поймало начальство, запрещавшее использование плащ-палаток не по назначению.

Одним словом, отдохнули на славу, хотя, как это уж заведено, и ворчали, что нет хуже формировок: «То ли дело на фронте — никаких тебе конспектов, расписаний и занятий — воюй, и только…»

Так прошел апрель, май, июнь.

МАЛЕНЬКАЯ ПЕЧАЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ

1

— Нет, ребята, Канада, конечно, не ахти что, но все же…

Ашот не закончил фразы, просто сделал знак рукой, означавший, что Канада как-никак капиталистическая страна, в которой, кроме сверхприбылей и безработных, есть круглосуточные продуктовые магазины, свободная любовь, демократические выборы, ну и, что ни говори, Клондайк — нельзя о нем забывать, — река Святого Лаврентия и трапперы авось еще сохранились.

Его поняли, но не согласились. Предпочтение отдавалось Европе и, конечно, Парижу.

— Ну что вы со своим Парижем! Подавай им Париж. Париж это завершение. А Канада — разминка. Проба сил. Проверка на прочность. С такой Канады и надо начинать.

Было уже три часа ночи, вещи не собраны, а самолет в восемь утра, то есть в шесть надо уже быть в театре. И не очень пьяным.

2

Конечно же, их прозвали Тремя мушкетерами. Хотя по внешности подходил только Сашка Куницын, стройный, изящный балерун. Ашот был мелковат, но пластичен, обладал южным армянско-гасконским темпераментом. Роман тоже не удался ростом, к тому же был лопоух, зато лукав, как Арамис. Портоса среди них не было. С Атосом тоже неясно — не хватало загадочности.

По очереди каждый из них отращивал бородку и усики, но Сашке, танцевавшему юных красавцев, велели сбрить, Ашоту — с буйной растительностью, — надоело пробривать ежедневно усики, а у Романа просто-напросто мушкетерская эта деталь оказалась ярко-рыжей.

Кроме неразлучности, было еще нечто мушкетерское в их дружбе — однажды они, правда, с синяками и ссадинами, выиграли баталию с лиговским хулиганьем, что окончательно закрепило их общую кличку.

Кто-то прозвал их Кукрыниксами — Ку-приянов, Кры-лов, Ник. С-околов у тех художников, а тут — Куницын, Крымов, Никогосян, тоже «Ку», «Кры», «Ник», — но это как-то не привилось.

Все трое были молоды — до тридцати, Сашка моложе всех — двадцать три, возраст прекрасный, когда дружба еще ценится и слову верят.

3

В самый разгар работы над «Шинелью» свалилась на Сашку заграничная поездка.

— Ладно, катись покорять мир, — заявил Ашот, — а я к вашему приезду все закончу.

И Сашка улетел.

Гастроли, судя по доходившим сведениям — даже «Голос Америки» об этом сообщал, — проходили хорошо. Их продлили еще на две недели, поговаривают о Штатах.

Вернувшийся раньше остальных — то ли жена заболела, то ли мать умерла — завлит Пупков сообщил, что Куницын прошел отлично — вызовы, цветы, девочки. И не пьет.

4

Прошло какое-то время. Вполне достаточное, чтоб Ашотова Анриетт приехала, уехала и опять приехала. Она была миловидная, с большими черными печальными глазами, очень молчаливая и, как многим казалось, всем немного испуганная. Но это был не страх, это было постоянное ожидание каких-то неожиданностей.

— Естественная неадаптированность, — определил Ромка. — Просто для твоей Антуанетты, — он упорно называл ее так, со временем окрестив Марией-Антуанеттой, — разница во времени между Парижем и Ленинградом не два часа, а два столетия.

В собрании друзей она всегда сидела в уголке молча, но, оставаясь с кем-нибудь вдвоем — по-русски она говорила совсем неплохо, но так и не преодолев твердого русского «л», — обнаруживала и ум, и познания, и умение на вещи смотреть по-своему, а главное, неистребимую любовь ко всему русскому.

— Вам бы только настоящего царя, — говорила она, улыбаясь и показывая мелкие, очень белые зубы. — Доброго. Вроде монакского князя Ренье.

Монакского Ренье никто не знал, но о выборе не спорили.

5

Ашот лежал на диване и смотрел через окно, как какой-то парень на крыше противоположного дома возился с телевизионной антенной. Тянул провода, бегал куда-то, что-то приносил, прыгал. «Фанфан-тюльпан, — подумал Ашот. — Жерар Филип». Солнце заходило за бесчисленные трубы парижских домов, вдали виднелся купол Инвалидов — «Когда ж, наконец, соберусь поклониться праху Императора?» — и Ашоту все казалось, что это ненастоящее, что это открытка.

Он протянул руку, взял крохотный приемничек «Сони», начал крутить. Разные французы очень быстро говорили о чем-то непонятном. Вот болтуны… Иногда прорывалась музыка, дома от нее млели, а тут все эти роки уже раздражали. Просачивались сквозь синкопы английские, испанские, итальянские голоса. И вдруг — «Маяк». «Труженики полей Краснодарского края перекрыли взятые ими после июльского Пленума повышенные обязательства. Хлеборобы с энтузиазмом, с огоньком ответили на решение Пленума о дальнейшем…» С каким это огоньком, интересно? За бутылягой? А американский фермер — их там, кажется, всего три процента — всю страну кормит и за границу к тому же продает. Ашот не знал еще, что через два-три года главным покупателем будет страна строящегося коммунизма. Он встал, тихонько заглянул в соседнюю комнату. Мать спала, с позавчерашнего дня она неважно себя чувствовала и все время спала.

После двенадцати вернулась Анриетт, эту неделю у нее заняты были вечера, работала в агентстве «Франс-Пресс».

— Устала?

— Не очень. Как всегда.

МАЛЕНЬКИЕ ПОРТРЕТЫ

Чужой

Настоящая фамилия Ивана Платоновича Чужого была Кожич — ленинградцы хорошо помнят его брата Владимира Платоновича Кожича, режиссера театра имени Пушкина. Ивана Платоновича тоже — последние предвоенные годы он работал в театре Ленинского комсомола. Обоих уже нет в живых. Я был учеником Ивана Платоновича. В тридцатые годы. А он моим учителем. И кумиром. Да и не только моим. Я не встречал до сих пор человека, который, столкнувшись с ним, не влюблялся бы в него — сразу же и навсегда.

Свела меня с ним чистая случайность.

Шел 1933 год. К этому времени я успел уже окончить три курса архитектурного факультета Строительного института, позаниматься месяц шагистикой, стрельбой и пением строевых песен в лагере под Киевом и, загорелый, полный сил и энергии, вернулся к концу лета в родной Киев.

Занятия в институте еще не начались, и я ежедневно таскался на пляж, а по вечерам писал рассказы. Мы все тогда писали рассказы. Мои друзья — во всяком случае. Сначала читали их друг другу, потом этого оказалось мало, и те из нас, кто верил в свою литературную звезду, стали ходить в литературную студию при Союзе писателей. Руководил ею Дмитрий Эрихович Урин. Он был молод, ему не было еще и тридцати, но талантлив и уже известен — на полке в кабинете стояли его собственные книжки, а в Русской драме шла его пьеса. Кроме того, он был завлитом этого же театра. Вот он нас и учил.

Когда я возвратился из лагеря, его в Киеве не было, отдыхал. Как только вернулся, мы — я, Леня Серпилин и Иончик Локштанов, мои ближайшие друзья по институту, — сразу же ринулись к нему с тетрадками новых произведений под мышкой. Но чтение не состоялось, Дмитрий Эрихович торопился в театр.

Станиславский

Летом 1937 года я окончил театральную студию при Киевском театре русской драмы, и тут же большинству из нас предложено было остаться в труппе театра. Предложение было лестное, но не очень заманчивое. Театр, конечно, неплохой, и артисты хорошие, ничего не скажешь, но есть же и МХАТ! И мы поехали во МХАТ. Держать экзамен. Человек пять или шесть — точно не помню. Провалились. Тогда ринулись в Студию Станиславского. Опять провалились. Все, кроме одного — моего ближайшего друга Иончика Локштанова. Он один был принят, и мы ему до смерти завидовали, грешным делом, объясняя все его ростом, телосложением и голосом — он пел и даже учился у известной Муравьевой.

Вернувшись в Киев, узнали, что все мы за «измену» театру из труппы исключены. Потом дано было понять, что, если подадим соответствующие заявления, будем возвращены назад. Все подали. Я отказался — был горд…

Чем же заняться? Возвращаться в архитектуру? Год тому назад я кончил Строительный институт. Не хочется. Хочется быть актером. И тут подвернулось нечто, именуемое Железнодорожным передвижным театром. Так, во всяком случае, мне было объявлено, когда предложили в него поступить. До этого я пытался втиснуться в одну драматическую труппу, но что-то там не получилось, и я принял предложение «Ж.-д. передвижного театра».

Передвижным он был на самом деле, «железнодорожного» же в нем было только то, что передвигались мы по железной дороге, на самом же деле это был театр «на марках», в просторечии же «левая халтура». В «труппе» было всего восемь человек. Руководил ею Александр Владимирович Роксанов — в прошлом артист петербургского фарса, а до этого еще профессиональный борец, изъездивший весь мир, от Петербурга до Сан-Франциско. В маленькой его комнате на тихой Павловской улице висел на стенке большой его портрет: полуголый, руки с толстенными, напряженными бицепсами — за спиной, через грудь — лента с медалями за победы на «чэм-м-мпионатах».

Теперь это был пожилой, совершенно седой человек, с продолговатым интеллигентным лицом, в пенсне, очень ленивый и очень хороший. Мы сразу полюбили друг друга. И сразу начали играть в очень полюбившуюся нам игру — оба делали вид, что играем в настоящем театре.

Ле Корбюзье

Писем было всего три. Первые два датированы 1932 годом, последнее — открыточка с несколькими благодарностями за присылку фотокопий первых двух — 1963 годом.

Когда я вынул из почтового ящика первое из этих писем — было мне тогда лет двадцать с чем-то, и учился я на архитектурном факультете, — я не поверил своим глазам. На конверте, прочном заграничном конверте с великолепной маркой, изображающей то ли Реймский, то ли Шартрский собор, размашистым, не очень разборчивым почерком было написано:

«Мсье Некрасоф»… Меня-то и по имени-отчеству еще не называли, а тут — мсье…

В этот день я стал знаменитостью. На меня указывали пальцами: «Он?» — «Он!» — «От самого?» — «От самого!»

Да, это было событие. Из ряда вон выходящее событие. Мы, жалкие второкурсники Киевского строительного института, получили письмо с Олимпа, от самого бога, кумира, родоначальника, законодателя, от самого Юпитера — от Ле Корбюзье… Это было почти то же, что получить письмо от Льва Толстого.

Вас. Гроссман

В Сталинграде не часто, но появлялись все же журналисты и писатели. Об одном из них, широкому читателю мало известном, я написал небольшой рассказ «Новичок». Но это был, так сказать, случай экстраординарный, обычно же «люди пера» появлялись ненадолго и не всегда спускались ниже штаба армии.

Василий Семенович Гроссман бывал не только в дивизии, но и в полках, на передовой.

Был он и в нашем полку. Когда точно — не помню, во всяком случае, после начала нашего наступления, так как ко времени его посещения мы уже читали и «Глазами Чехова», и «Направление главного удара».

К нам он попал не только потому, что мы сидели вплотную к знаменитым «бакам» на Мамаевом кургане, самом западном участке Сталинградского фронта, но еще и потому, что его племянник, киевлянин Беньяш, стройный, черно-курчавый, отчаянно-веселый и весело-отчаянный парень, любимец всего полка, был командиром нашего первого батальона. Но встретиться с ним Гроссману не удалось — Беньяш погиб еще до начала наступления, погиб по-глупому, то ли от шальной пули, то ли от случайного осколка в тот редкий час, когда на фронте была тишина.

Мне в день, вернее ночь, приезда Гроссмана не повезло, не удалось встретиться с ним, хотя очень хотелось — газеты с его, как и Эренбурга, корреспонденциями зачитывались у нас до дыр. Именно в эту ночь меня направили поверяющим на передовую, и когда я вернулся, его уже не было — ушел в соседний полк.

Алина Антоновна

У изголовья кровати моей матери висит в белой с позолотой раме картина, на которой изображен букет бледно-розовых роз и еще каких-то неведомых мне белых цветов (к своему удивлению, я только сейчас их обнаружил, хотя картину эту помню с тех пор, как помню самого себя) в фарфоровой вазе, стоящей на чем-то, напоминающем дощечку. Внизу справа дата — 1874 и подпись — А. Эрнъ. Акварельный букет этот принадлежит кисти «благородной девицы» Алины Эрн и сделан на уроке рисования в Смольном институте, когда ей было семнадцать лет. Чуть ниже роз в дубовой рамке фотография красивой девушки в белом кружевном платье с медальоном на шее и зачесанными назад волосами, с длинными буклями сзади. Рядом с ней другая фотография — пожилой дамы в очках, сидящей за письменным столом и вполоборота повернувшейся в сторону объектива. И девушка, и дама одно и то же лицо — Алина Антоновна Мотовилова (в девичестве — Эрн), моя бабушка, мать моей матери, самый добрый человек, которого я знал в жизни. На первой фотографии ей семнадцать лет, на второй на пятьдесят лет больше. Первая снята Ю. Штейнбергом «на Невском пр. на уг. Б. Садовой № 52/8», вторая снята мною в Киеве.

В бабушке не было ни капли русской крови (отец по происхождению швед — Антон фон Эрн, вернее Орн, генерал русской армии, мать — итальянка, родом из Венеции, Валерия Францевна Флориани), но как-то так получилось, что бабушка моя умудрилась сочетать в себе все самые положительные черты русского человека. Приветливость, доброта, исключительное гостеприимство, умение легко переносить трудности (а их в ее жизни было предостаточно) и необыкновенная легкость в обращении с людьми любого положения и происхождения. К тому же она была на редкость обаятельна. Друзья мои всех возрастов — от мальчишек со школьной скамьи до институтских курящих и пьющих студентов — души в ней не чаяли. Все ее любили — мы, соседи по дому, швейцар Герасим, швейцариха Катя, почтальон Никифор Петрович, бубличник, приносивший по утрам домой свежие бублики, все до единой молочницы, продавцы и продавщицы в «сорабкопах» (были такие в моем детстве «гастрономы») и, конечно же, все нищие, сидевшие на Марино-Благовещенской (теперь Саксаганского), и даже извозчики, стоявшие на углу Б. Васильковской, хотя услугами их бабушка из-за отсутствия средств не очень-то часто пользовалась. Такой милый и открытый был у нее характер.

Была она ко всему еще и красива. Красота, которую не искажает старость, по-видимому, и есть подлинная красота. И дело даже не в правильности или благородстве черт, а в том, чего на фотографии из альбома не увидишь, — в выражении глаз и в улыбке, которые на всю жизнь остались молодыми.

Думаю, что именно ее взгляд и улыбка покорили некоего господина с бакенбардами, который на балу в Смольном пригласил Алину Эрн на первую мазурку. Этим господином с бакенбардами был самодержец всероссийский император Александр II.

Вот так моя бабушка начала свой жизненный путь — папа с Анной на шее, институт благородных девиц, трогательные розы в белой рамочке, мазурка с царем…

ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО КОММУНИСТА ЮФЫ

1

Николай Александрович Баруздин, секретарь парторганизации крупного научно-исследовательского института, был растерян, да более, чем растерян. Сегодня утром к нему пришел всегда тихий, незаметный, давно уже работающий в институте инженер отдела капитального строительства Абрам Лазаревич Юфа и попросил дать ему характеристику для получения паспорта и визы в Израиль.

Николай Александрович сначала даже не понял.

— Куда?

— В Израиль.

— В Израиль? — переспросил он.

2

Абраму Лазаревичу в июле должно было исполниться шестьдесят. Значит, с июля он мог перейти на пенсию. Мог, но не собирался. Во-первых, не понимал, что он будет делать без работы. Во-вторых, после смерти жены в нем укрепилось желание уехать к сестре в Израиль. Мысль эта зародилась в нем еще после июня 67-го года, но тогда он об этом просто подумывал, как о чем-то несбыточном, сейчас же, оставшись один с сыном, решил вдруг — поеду…

Почему он так решил? Он и сам не мог бы ответить толком.

Захотелось вот. Хотя в раннем детстве он и учился в уманском хедере, и отец его регулярно ходил в синагогу, сам он никакой тяги к еврейской религии, как и вообще к религии, не питал. Учился потом в украинской профшколе, в институте. Еврейского языка почти не знал. Забыл, друзья у него были и русские, и украинцы, и евреи. Кто из них кто — он даже не знал, в то время на это не обращали внимания. Потом воевал. В армии же вступил в партию. Был ранен и контужен. Контузия до сих пор дает себя знать. В полку к нему относились хорошо, — служил он полковым инженером, никаких проявлений антисемитизма на себе не чувствовал. Почувствовал уже после войны, в 49-м году, в период так называемого космополитизма. Правда, и тут непосредственно его эта кампания не коснулась, но кое-кто из его друзей пострадал. Именно тогда в груди впервые что-то защемило. За что? Почему его стали выделять? В чем виноват Веня Любомирский, которого уволили с работы? В том, что у него какая-то тетка где-то в Америке? Ведь он никогда в жизни ее не видал, и родители с ней даже не переписывались. Живет, ну и пусть себе живет. Никому она не мешает. А вот, оказывается, мешает. А Гриша Моргулис? Угодил даже в лагерь. И тоже из-за тетки или дяди. Но те хоть писали, приглашали. И это показалось кому-то подозрительным — связь с заграницей. У всех на устах было слово «Джойнт» — страшное, пугающее, непонятное. Затем «Почта Лидии Тимошук», дело врачей… Становилось все страшней и страшней.

Потом как будто спало. Но «пятая графа» все же осталась, и соседского Сашку не приняли в институт, хотя он набрал 14 баллов при 13 необходимых. Из правительства исчезли все евреи, один только Дымшиц остался, и Михоэлса, и Зускина не вернешь, и не знаешь, что ответить десятилетнему Борьке, когда тот со слезами на глазах возвращается из школы и спрашивает тебя: «Что такое жидовская морда?»

И все же стало легче. На работе все спокойно.

3

Николай Александрович всю ночь не спал. Вертелся с боку на бок, пил воду, принимал димедрол, элениум. Ну что ему с этим идиотским Юфой делать, как поступить? Ну хорошо, Василь Васильич знает и скажет, но все эти беседы, собрания проводить ему, а не первому секретарю. Характеристика… Какую к черту характеристику можно дать? О чем? Куда? А Женька, этот двадцатилетний балбес, только смеется. «Не волнуйся, папочка, коммунисты тебе подскажут. Один за другим будут брать слово, вылезать на трибуну и клеймить этого твоего Юфу за политическую близорукость, отсутствие четких партийных критериев, беспринципность. Ну и еще в двадцати семи смертных грехах. Ты мне скажешь, когда будет собрание? Обязательно пойду».

Ну что с этими мальчишками делать? Растут, над всем иронизируют: «Еще Маркс сказал: все подвергай сомнению» (слушают всякие там Би-би-си и «Голоса», и какой-то там Анатолий Максимович Гольдберг для них больший авторитет, чем собственный отец). Вчера вот, за чаем, сидят с этим его Эдиком из политехнического и рассуждают: «Восточная Пруссия, или как ее там теперь, Калининградская область, — оккупированная зона или нет? А Силезия, Штеттин? Огнем и мечом завоеваны, ведь так? Даже Брандт и тот признал границу по Одеру-Нейсе, виноват, Одер-Ниссе. Почему же тогда Газу и Синайский полуостров мы не признаем? Где же логика? А Закарпатье, Советская Буковина? Ведь в Ужгороде даже по-украински никто не говорит, только по-чешски, по-венгерски. Нет, папуля, с логикой у вас далеко не все в порядке. Впрочем, если мне не изменяет память, именно по этой дисциплине у Владимира Ильича была четверка, а не пятерка, единственная в дипломе».

Ну, как с ним спорить? Все знает лучше тебя. О чем с ним не заговоришь, только поучает или поражается твоей некомпетентности. «Как, неужели ты не знаешь, что все западные компартии, все «Юманитэ», «Унита», «Морнинг Стар» приветствовали Солженицына с Нобелевской премией? В один голос. Выдающийся, мол, писатель, продолжатель великих гуманистических традиций русской литературы. Неужели в ваших газетах ничего об этом не писали?» В ваших газетах, как вам это понравится? Ну что с ним делать, что?

Николай Александрович тянулся за папиросой, чиркал спичкой — четвертый час уже, будь он неладен, — и, повернувшись на другой бок, пытался считать до ста.

К десяти Николай Александрович был уже в райкоме. Василь Васильич сидел хмурый, недовольный.

4

Членами партбюро были: Никифоров, инженер, Абашидзе, тоже инженер, начальник отдела кадров Антипов, директор института — он сейчас был в отъезде, Кошеваров, и он — Николай Александрович.

Никифоров был молод и интересовался больше своими личными довольно запутанными делами, чем партийными. Абашидзе через неделю должен был идти в отпуск и всем своим существом находился в Тбилиси. У Антипова со вчерашнего дня повысилось давление и он все время щупал свой пульс. Директора не было, и получилось так, что принимать решение и выносить предложение должен был он, Николай Александрович.

Колеблясь, побаиваясь, что, может быть, слишком мягко обходятся с Юфой, и в то же время боясь перегнуть палку — партвзысканий у того до сих пор не было, — он предложил вынести строгий выговор с предупреждением за политическую близорукость и беспринципность. Предложение, против его ожидания, было принято единогласно, хотя Антипов все же сказал, что таких типов надо просто гнать, но на этот раз, так и быть уж, учитывая, что старик воевал и т. д., можно ограничиться строгачем.

На этом и разошлись. У Николая Александровича немного отлегло от сердца. Пронесло.

Но впереди было партсобрание.

5

Коле Кудрявцеву, «нашему молодому, столь решительно выступившему товарищу», было года двадцать два-двадцать три, не больше. Работал он в институте недавно, до этого служил в армии. Богатство его было невелико — неотягощенная мыслями и заботами голова, упругие, молодые мышцы, миловидная Леночка, студентка какого-то техникума, койка в общежитии, где-то в деревне родители и умение и желание видеть в жизни только хорошее и веселое. Пил в меру, в дни получки, книгами увлекался тоже в меру, так, когда вечером делать нечего и нет хоккея или футбола по телевизору, взносы куда надо платил аккуратно, в газетах читал последнюю страницу и всем остальным предпочитал «Вечерку» и «Советский спорт». Одним словом, парень как парень. Но была у него и еще одна черта, возможно и выделяющая его среди других — он видел в людях больше хорошего, чем дурного. Ему всегда казалось, что если человек и сделал что-нибудь дурное, то по ошибке, и сам это понимает или поймет. «Ну бывает, с кем не случается, — говорил он, разнимая повздоривших друзей, — иди ложись, утром разберемся». И укладывал и того, и другого, а утром приносил по бутылке пива. Товарищи его поэтому любили, а так как он к тому же был сильнее многих в вышеупомянутых конфликтах, участники их обычно мирно расходились по койкам. Кто-то в шутку его назвал «доктором Яррингом», и с тех пор эта кличка, превратившаяся просто в «доктора», сохранилась за ним навсегда.

И еще одним качеством наделен был Коля Кудрявцев. В нем мало развиты были так называемые сдерживающие центры. Одни называли это «лезть очертя голову», другие убеждали «не лезть поперед батька», третьи советовали просчитать сначала до десяти, и, наконец, самые разумные говорили: «Не суйся, куда тебя не просят, знай сверчок свой шесток».

Но Коля ни сверчком, ни шестком интересоваться не хотел, больше восьми досчитывать не успевал и в пекло лез всегда очертя голову раньше батьки. Что будет, то будет…

Так случилось и на собрании. Войной на Ближнем Востоке он особенно не интересовался, знал только, что арабы воевать не могут и не умеют, — а евреи, наоборот, умеют и что их в десять раз меньше, и территория у них с гулькин нос — вот и все. Поэтому все касаемое этой войны и самого Израиля он в общем-то пропустил мимо ушей. Нет, он просто видел, как все набросились на одного маленького, молчащего, пожилого человека, а тот сидит себе съежившись и что-то записывает. И это его возмутило.

Еще больше возмутило то, что во время перерыва к нему подошли двое из президиума и стали выговаривать за его поведение. Один высокий, плечистый — он знал, что это секретарь партбюро, другой тот, который первым говорил.