Nimbus

Нежный Александр Иосифович

Роман о последних годах жизни Фёдора Петровича Гааза

Nimbus. Роман

Глава первая. Убийца

Последняя перед Москвой ночевка была в деревне Спасово на Калужской дороге. Весь этап, двадцать девять человек, положили на прошлогоднее сено в большом сарае с дырявой крышей.

— Слышь, дядя, — попросил старого унтера Андрюха Ковалев, высокий здоровый малый с наполовину выбритой головой и оттиснутыми на щеках и лбу тремя буквами: «КАТ», — ты бы нас спрута что ли снял. Которую ночь не сон, а пытка. И парень, — он указал на Гаврилова, — доходит. Как бы не чахотка.

Унтер устремил задумчивый взгляд сначала на него, потом на Гаврилова, согнутого приступом кашля, а затем и на всех остальных, прикованных к железному пруту: на Захарию, монаха лет пятидесяти, за пророчества отправленного в Суздаль, в тюрьму Спасо-Евфимиева монастыря, на Евдокию Сироткину, бабу совсем молодую, шедшую в Сибирь к сосланному мужу, на Мойшу, еврейского мальчика, определенного в кантонисты, и на Василия Ермолаева, крепостного мужика, едва не до смерти забившего своего помещика и за то беспощадно поротого и приговоренного к бессрочным каторжным работам.

— Сыми, — мрачно повторил клейменый, — мочи нет.

Глава вторая. Pieta

Пишу вам глубокой ночью — последней моей ночью в Москве, древней и живописной столице России. Завтра я уезжаю в Санкт-Петербург, откуда несколько дней спустя морем отправлюсь в Германию, а затем во Францию. После трех месяцев, проведенных в России, после вынужденной осмотрительности в поступках и сдержанности в словах, после постоянного страха навсегда исчезнуть в страшных глубинах Сибири — о, вы даже не можете вообразить, сколь упоителен будет для меня воздух нашего свободного Отечества! Не укоряйте меня слепой любовью к Франции и французам. Я льщу себя надеждой, что Создатель наделил меня способностью замечать как изъяны государственного устройства, так и недостатки, присущие жителям той или иной земли, будь то Испания, Германия, Англия, Россия и наша Франция. Говорю здесь не о слабостях и грехах отдельно взятого человека, на каком бы языке он ни изъяснялся: кто из нас без греха! — я стремлюсь показать особенности национального характера вообще, со всеми его положительными и отрицательными сторонами. Мои предыдущие письма, которые я не доверял почте, зная беззастенчивую манеру русских властей знакомиться с перепиской частных лиц, были пропитаны горечью — природным соком русской действительности. Ибо я, если хотите, был отчасти подобен тайнозрителю, кому велено было взять из рук Ангела книгу и съесть ее. Сладка, как мед, была она в устах, но, как полынь, горька во чреве. Горько мое неложное свидетельство о России — но никто не может поставить мне в вину, что о моем Отечестве и моих соотечественниках я сужу наподобие влюбленного юноши, закрывающего глаза на дурные качества своей избранницы. Моя Франция и мои французы — в лицо вам я говорил и буду говорить, что вы напрасно полагаете себя выше других; что вам не пристало гордиться созданной нашими предками великой культурой, от которой — увы — вы взяли самую малость в виде поверхностного блеска, легкого остроумия и показной учтивости. Я патриот; но мой патриотизм и моя любовь к Франции вполне укладываются в слова одного моего русского собеседника, господина П. «Я не могу любить мое Отечество, — сказал он, — с закрытыми глазами и замкнутыми устами. Истина, — после краткого молчания промолвил он, — дороже Отечества».

И я спрашиваю, мой друг, и вас и себя: если Россия стала родиной человека, способного, подобно Моисею, взойти на Синай духа, то не послужит ли уже одно это ее оправданием и в сем веке и в будущем? Несколько позднее после нашей встречи я с глубочайшим потрясением узнал, что в не столь уж далеком прошлом по высочайшему повелению он был объявлен сумасшедшим. Вы пожелаете узнать: за что? Я вам отвечу: причинно-следственные связи, определяющие в цивилизованном мире ход всех событий, в России весьма условны. Повозка подчас стоит здесь впереди лошади, а болезнь может быть

В России рабство нравственно искалечило всех: от крепостного крестьянина до императора. Но вместе с тем мне случалось встречаться с людьми поразительной высоты духа, блистательного ума и глубоких христианских убеждений. Мой собеседник, о котором я упомянул выше, — из их числа. Меня представили ему в одном московским доме, слывущем в древней русской столице своего рода республикой свободы. Так по крайней мере мне сказали. Однако я был приятно поражен не столько свободомыслием собравшегося там общества, сколько хозяйкой дома, госпожой Е., замечательной дамой, гостеприимной, добросердечной, с той простотой в обращении, которую дают человеку его высокие нравственные достоинства, воспитание и недюжинный ум, позволяющий снисходить к слабостям окружающих. Она очаровательна как женщина и увлекательна как собеседник. Не так давно она дебютировала с повестью в лучшем русском журнале; не имея возможности прочесть это произведение, я вынужден был довольствоваться весьма похвальными отзывами о нем здешних литераторов, приветствовавших рождение нового самобытного таланта. Госпожа Е. с глубокой любовью рассказывала мне об Александре Пушкине, великом русском поэте, которого она хорошо знала и который посвятил ей одно из своих стихотворений, шутливо называя ее патриоткой Москвы и уверяя, что на русской земле есть место обеим столицам. Увы: он был убит на дуэли, и к несчастью, рукой француза.

Есть между тем ложное понимание чести. В оценке трагического случая с Пушкиным, насколько я могу судить, прав был господин П.

Глава третья. Молитва

Федор Петрович ложился поздно, засыпал быстро и спал младенческим чистым, крепким сном до шести утра, когда тихий голос извне шептал ему: «Пора». Раньше голос говорил по-немецки: «Es ist Zeit», но в последние годы это слово чаще звучало по-русски — как в русскую речь были облечены овладевавшие им тотчас по пробуждении беспокойные мысли о больницах, арестантах, о деньгах на муку, соль, крупу, медикаменты, на дрова, наконец… Русское лето пролетает быстро, как человеческая жизнь: от первого крика до последнего стона, от майского ливня до ноябрьского снега. Зимой в печи должны трещать дрова и гудеть огонь, согревая тех, кого и без того прибила стужа их судьбы. О деньги, деньги! Извольте влезть в отведенные на каждого двадцать девять с половиной копеек и пропитать его от утра до вечера, и постелить ему постель, и обиходить, и запасти дрова, да купить на три с половиной копеечки порошки и пилюли — и тогда, сударь мой, ежели вы в житейской суете не очерствели сердцем и не отвыкли сострадать ближнему, вы наверняка возопите громким голосом: люди добрые! Подайте нищему на поправление единственного его, но пошатнувшегося достояния — здоровья! На устроение ретирад отдельных для пола мужеского и пола женского подайте! Ведь это бедствие, когда двадцать четыре лица одного пола и столько же — другого стоят в очереди в единственную на первом этаже больницы маленькую комнатку! Академик же архитектуры господин Быковский имеет нескрываемое отвращение входить в обсуждение сих предметов, поелику ретирада — не Парфенон. Да это и без него известно, но ведь не Парфеноном единым жив человек! И ссыльным подайте, дабы не перемерли на кандальном пути. Люди добрые! Вы — свет России. Да не оскудеет рука ваша.

Сквозь задернутое сиреневой занавесью окно виден был расцветающий летний день, напоминающий в этот час играющего на руках матери ребенка с шаловливой улыбкой и ярким румянцем на щеках. «Mein Gott! — из глубины души воззвал Федор Петрович и повторил теперь уже по-русски: — Боже мой! Без Тебя не совершится ничего». Он спустил ноги на привезенный когда-то сестрой Вильгельминой из Мюнстерайфеля коврик с изображением уютного домика в саду, теперь уже порядком вытертый, поглядел на них и остался недоволен синими вздувшимися жгутами вен. Ибо что сей феномен означает? Erste: сузившиеся от наслоений возраста сосуды. Zweite: ослабевшее против прежнего сердце, которое с усилием гонит по телу густую старческую кровь. И наконец, dritte: ветшающую плоть, от нее совсем уже в недальнем будущем предстоит облегчающее избавление, как от старой, выносившейся одежды. Нагим выходит человек из чрева матери своей и нагим возвращается. Федор Петрович кивнул, соглашаясь с мучеником Иовом, поднялся и шагнул к умывальнику. Поплескавшись прохладной водой, отерев лицо и руки жестким полотенцем, он надел подаренный три года назад друзьями халат темно-синего бархата с меховой опушкой и встал перед тисненным на коже изображением снимаемого с креста Иисуса Христа. Голова Его была откинута, левая рука безжизненно повисла, из левого же бока, куда острием копья ткнул римский воин, еще сочилась кровь, на ступнях зияли оставленные гвоздем раны. Лик Его всякий раз до глубины души, а в последние годы, правду говоря, иногда и до слез потрясал Федора Петровича выражением только что перенесенного безмерного страдания, скорби и вместе с тем просветленности. В естестве человека умирает Бог. Жертва принесена. И в виду ее имеет ли хотя бы малейший смысл спор — одним или двумя гвоздями были пропяты ступни Христа? О, как прав Фома: когда бы такое же старание прилагали к искоренению пороков и к водворению добродетелей, какое прилагают к возбуждению споров! Воистину не было бы столько зла и соблазнов в народе… Посему оставьте, господа. Голгофа не для того. Преклонимся перед ней с объединяющей всех скорбью, любовью и верой. Он перекрестился как русский и православный: троеперстием, но как немец и католик: слева направо. «In Nomine Patris… и Сына… et Spiritus Sancti…Аминь. Pater noster… Отче наш, иже еси на небесех…» Гааз молился, мешая латынь с церковно-славянским и русским. Бог читает в душе. И промолвил ли человек «Ave Maria, gratia plena, Dominus tecum» или «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Мария, Господь с Тобой» — все едино. Бог внемлет не словам, а вложенному в них сердечному трепету.

Его молитва сама собой перетекала в разговор с Господом. Федор Петрович был совершенно уверен, что Господь с участливым вниманием входит в одолевающие его каждый день заботы и с сердечным, ежели так можно выразиться, расположением принимает обращенные к Нему просьбы. Иначе и быть не могло. «Создавший нас, не остави нас милостями Своими», — так он говорил, ненавязчиво напоминая Сущему, что создание твари влечет за собой ответственное попечение о ней. Иногда — ах, да что там: иногда! К чему лукавить и, главное, перед Кем? Перед Тем, Кто знал о нас до нашего появления на свет? Кому открыты наши тайные помыслы? Кто всякое наше слово слышит прежде, чем оно слетело с уст? Часто, очень часто Федору Петровичу приходилось настойчиво и, могло показаться со стороны, даже назойливо повторять одни и те же ходатайства. По известным одному Богу основаниям, Он медлил, к примеру, своим всемогущим вмешательством покончить с прутом, каковой есть немыслимое издевательство над несчастным и без того уже лишенным свободы человеком. Также и крепостные, отец и мать, наказанные своим владельцем ссылкой, но отправлявшиеся без своих деток, которых помещик оставлял у себя. Сколько слез! Сколько боли! И старики среди заключенных, совсем обессилевшие. Как можно гнать их в Сибирь! Оставить! Оставить! Непременно оставить — в больнице ли Бутырского замка, пересыльной тюрьмы или здесь, в Полицейской. Дайте старому человеку спокойно умереть. Он злодей? Вы ошибаетесь: он

Ах, mein Gott, до сей поры, bis jetzt, памятен ему устремленный на него пристальный взгляд словно наполненных льдом голубых глаз. Страшным взором смотрел на него Николай Павлович, русский император. Под сводами тесного коридора Бутырского замка громом раскатывался голос, при звуках которого даже всесильного вельможу охватывало едва преодолимое желание превратиться в букашку, спрятаться в щель и там переждать гром и молнию царственной грозы. «Отчего, Федор Петрович, ты всем противоречишь, противишься и препятствуешь этого злодея отправить в каторгу?!» В минуту вслед за тем наступившей тягостной тишины кто-то из свитских генералов набрался храбрости, откашлялся и молвил вполголоса, что господин Гааз совершенно не знает меры в проявлениях своей филантропии. Его давно надо бы

Глава четвертая. Побег

В субботу в Троицкой церкви пересыльного замка отец Александр Орлов, завершив литургию, служил молебен иконе Божьей Матери «Взыскание погибших».

В церкви полно было народа, большей частью с выбритыми наполовину головами: немало было клейменых: кто со старым клеймом «ВОР», а кто со сравнительно новым «КАТ». Но и клейменые, и бритые, и обросшие волосами — все стояли тихо и молились усердно. Гаврилову досталось место справа от амвона, неподалеку от иконы. И все время, пока шла литургия, пока молодой дородный дьякон старался потрясти храм густым и долгим: «Рце-е-е-м-м-м… вси-и-и…» — ужасно при этом багровея; пока маленький хор с чувством пел Херувимскую; пока из алтаря доносился слабый голос священника, возглашавшего: «Свята-а-а-я-я… святы-ы-ы-м-м…» — он не отрывал глаз от лица Богородицы, такого юного, чистого и прекрасного, полного такой светлой печали, что сердце начинала теснить непонятная тихая радость и неведомо откуда возникавшая вдруг надежда.

Он пытался образумить себя: к чему радость? какая надежда? А вот: от каштановых Ее волос, густой прядью упавших на левое плечо, от рук Ее, кольцом сомкнувшихся вокруг Младенца, босыми крепкими ножками твердо вставшего Ей на колено, и от лебедино-плавного наклона Ее головы, с бесконечной любовью прижавшейся к голове Сына. «Помоги, Матерь Божья, — громко шептал рядом мужик в драном кафтане, в котором Гаврилов признал шедшего вместе с ним

на пруте

 Василия Ермолаева. — Что ж так: над девкой этот Ирод натешился, куды теперь ей? Хто ее за себя возьмет? И еще сынок малый — вроде Твово. Пропадут без меня, одна баба не вытянет». Он крестился и кланялся, а потом и вовсе встал на колени и припал лбом к полу. Гаврилов стыдливо отвел глаза, будто нечаянно стал свидетелем зрелища, не предназначенного для стороннего взгляда. Но затем, оглянувшись, увидел, что многие вокруг, подобно Ермолаеву, опустились на колени. Между тем прошел, грузно ступая и раскачивая кадильницу, дьякон, голубоватые клубы дыма поплыли к иконе, мелкими шажками приблизился к аналою и встал возле него священник, невысокий, полный, с бледным одутловатым лицом и яркими васильковыми глазами. Посматривая в старую, в кожаном потертом переплете книгу, заложенную закладками, он нараспев, с сильным чувством промолвил: «

Но разве суд Небесный способен отменить приговор суда земного? Гаврилов и сам готов был упасть ниц перед иконой, если бы, как эти люди, верил, что она и в самом деле обладает чудодейственной силой. Она прекрасна — однако ее возвышенная, одухотворенная красота еще не означает, что поклонение ей принесет несправедливо осужденному праведный суд, оскорбленному — воздаяние, а преступнику — раскаяние. Она трогательна как выражение высочайшей любви Матери к Сыну, а через Него — ко всему погибающему в тайных и явных бедах человечеству. Отчего же, однако, никого здесь не уберегла эта любовь? Она исполнена скорбного знания о неизбежных страданиях и смерти. Но принесенная во спасение человечества Жертва отчего не спасает человека? Тем не менее, если бы Гаврилова спросили, а есть ли Бог, он безо всяких колебаний ответил бы: есть. Но, будучи, положим, спрошен далее, верно ли, что есть Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой, и что угадало ли наше воображение, представляя первого — седовласым старцем, второго — еще сравнительно молодым человеком с прекрасным тонким лицом и спадающими на плечи темными волосами, третьего — в виде вспорхнувшего беленького голубка, он бы честно признался: не знаю. Бог — это нечто неясное, огромное, уходящее за край неба; неосязаемое, но прочное соединение в одно целое маменьки с ее горестными вздохами, Оленьки с ее сияющими любовью глазами, родного дома со скрипучими половицами, Москвы-реки с ивами на берегу, купающими в ее воде свои длинные зеленые косы, древнего Кремля, в одной из башен которого по ночам рыдает душа некогда будто бы заключенной в ней лжецарицы Марины, милой Плющихи, арбатских переулков, друга Бузычкина с его мечтами о служении Отечеству — словом, всего, что было в жизни драгоценного и что теперь вызывало такую смертную тоску. Ничего этого теперь не было, а значит, не стало и Бога. Он ушел, оставив Гаврилова в одиночестве.

Глава пятая. Одиночество

В два часа пополудни советник Московского попечительного о тюрьмах комитета Алексей Григорьевич Померанский, молодой человек с гладкими черными напомаженными волосами и видами на скорое продвижение по службе, опустил в чернильницу собственноручно заточенное им перо, оглядел, нет ли каких соринок, комков и комочков и, вздохнув и припомнив, как бесстыдно-прелестна была вчера милашка Катя, вывел на белом с легкой желтизной плотном листе:

«Протокол (это слово начертал, как всегда, с наклоном влево)

Заседания Комитета, бывшего под председательством Его Высокопреосвященства Высокопреосвященнейшего Митрополита Филарета… (эти буковки, как им положено, клонились вправо)… в присутствии Г. Г. Директоров Их Превосходительств: Дмитрия Михайловича Львова, Князя Сергея Дмитриевича Горчакова, Ф. П. Гааза…»

Померанский писал быстро, не задумываясь, словно пером сама по себе водила рука, а сам он тем временем успевал насмешливым взглядом окинуть собравшихся в доме генерал-губернатора на Тверской господ и каждому из них прилепить едкое словцо. Доктор Поль с его круглыми очечками, лысиной в полголовы и похожим на клюв тяжелым носом — ну, филин, ей-богу, филин! Зычным голосом ухнет сейчас на всю залу. А этот будто проглотивший аршин полковник, представляющий его высокопревосходительство генерал-губернатора, который сам в заседания ни ногой, — такой, знаете ли, истукан, которому кто-то, должно быть, шепнул, что он вылитый государь-император: и ростом, и выправкой, и голубыми навыкат глазами. И он счастлив счастьем копии, превозносящейся отдаленным сходством с оригиналом. И на все у него один ответ с неподвижным, как у государя, взором: на усмотрение его высокопревосходительства. Тогда зачем просиживаешь стул? А вот, извольте, еще один персонаж театра русской комедии: Золотников Валентин Михайлович, человечек лет пятидесяти пяти, со сладким выражением в лице, умильной улыбочкой на устах под седой щеточкой усов и привычкой беспрестанно осенять себя крестным знамением. Однако же не верьте своим глазам, милостивые государи и государыни, ибо в сем благопристойном облике пребывает и благоденствует шустрая финансовая крыса, немало натаскавшая в свою нору крыске-женушке и крысяткам-деткам. Главный в комитете знаток законов, а им в Российской империи несть числа, и пропадет всякий, сунувшийся в их чащобу! Пропадет! И ежели станет кричать, то вместе с эхом донесется ему приятный голос Павла Ивановича Пильгуя, сообщающего, что, согласно то´му нумер, параграфу тоже нумер и законоположению года от Рождества Христова одна тысяча лохматого, вам, сударь, надлежит участь свою принять безропотно и дни жизни окончить в долговой яме, в рубище, отчаянии и беспрестанных слезах. Задумчиво склонив очертаниями подобную яйцу голову с плешью на темени, тоненьким перышком выводит женские туфельки Павел Иванович, о котором, правда, поговаривают, что мальчики привлекают его куда больше, чем девушки. Содом и Гоморра-с, господа. Имеется также местная достопримечательность, источник споров, пререканий и всяческих в комитете несогласий — юродивый, но не отечественный, русский, а заемный, немецкий, доктор Гааз Федор Петрович, статский советник, уморительные панталоны которого могут быть дополнены лишь шутовским колпаком с бубенчиками. Поразительно, но вчерашним вечером посреди веселья, шампанского и прочих утех Катенька наморщила лобик и промолвила нечто о святом докторе, немце, приютившем в своей больнице ее тяжко заболевшую подружку. Господа, честь имею поздравить с присутствием в ваших рядах опекуна не только арестантов, но и падших созданий. Однако оставим бывших сенаторов, старичков со звездами и сотнями душ крепостных, камергера, особ духовного звания, протоиереев и священников, числом надо бы сказать шесть, но, так как один среди них имеет роста примерно в три митры, вполне можно считать за пять с половиной, двух помимо Поля и Гааза немцев, один по хозяйственной части, другой по медицинской, губернского стряпчего и прочих и прочих и припадем к маленькой ручке Его Высокопреосвященства. Он явился в скуфейке, сняв которую обнажил голову с мягкими редкими темно-русыми волосами; скуфейку сняв, воздел на нос очки в черепаховой оправе и сквозь них с печалью Екклесиаста принялся взирать на разложенные перед ним бумаги. Все суета! Пальчики детской ручки передвинули одну бусину четок, затем другую, губы беззвучно зашевелились, и общий гул в зале затих. Адамант веры творит молитву! Шутки шутками, но какой все же надобно обладать силой духа, чтобы отклонить личную и настоятельную просьбу государя прибыть на освещение триумфальных ворот. Нарочно посланный к митрополиту передать высочайшее пожелание флигель-адъютант получил ответ: «Слышу». Гм. Вообразим ужаснейшее недоумение блестящего генерала свиты его величества, кутилу и беспощадного похитителя женских сердец, стоящего во фрунт перед кузнечиком в черном и едва различающего повторный шелест бледных губ: «Слышу». — «Так что изволите передать государю?!» — едва не возопил он в отчаянии.