Это сага о нашей жизни с ее скорбями, радостями, надеждами и отчаянием. Это объемная и яркая картина России, переживающей мучительнейшие десятилетия своей истории. Это повествование о людях, в разное время и в разных обстоятельствах совершающих свой нравственный выбор. Это, наконец, книга о трагедии человека, погибающего на пути к правде.
Журнальные публикации романа отмечены литературной премией «Венец» 2008 года.
Часть пятая
Поиски
Глава первая
Жених и невеста
1
Прохладным летним, точнее – июньским, еще точнее – вечером одиннадцатого июня, уже почти соединившимся с ночью, как, собственно, всякий день стремится к вечеру, а вечер растворяется в ночи и как вся наша жизнь день за днем, вечер за вечером, ночь за ночью постепенно и неумолимо входит в область для кого – вечного и непроглядного мрака, а для кого – вечно сияющего света, коего всещедрым источником является сам Господь, Ему же слава во веки веков, аминь, – поздним, стало быть, вечером означенного дня Сергей Павлович Боголюбов не мог заснуть, мучимый тяготами и тревогами мимотекущей действительности, а также любовью, все с большей настойчивостью требовавшей брачного союза, общего ложа и, возможно, еще непознанных им радостей отцовства. Прошлая его семейная жизнь оставила по себе пробегающую по хребту дрожь отвращения, которое, словно заморозки, убило в нем не успевшее вызреть чувство отца, иногда, впрочем, дающее о себе знать щемящей жалостью – раньше к нескладной милой девочке, теперь – к высокой девице с ямочкой на выступающем вперед подбородке и перстеньками и браслетиками на обеих руках. В их редкие встречи он ощущал себя безмерно перед ней виноватым – хотя бы за то, что пора всеобщего распада застигла ее дикорастущим деревцем, обделенным прививками сильной веры, взыскательного ума и спасительной брезгливости. Ворочаясь с боку на бок и поневоле внимая доносящемуся из оврага хору крепко гуляющего народа, он бормотал ей с повадкой мелкого воришки, нечаянно застигнутого на месте преступления: «Ну Дашенька, ну что тут поделаешь, родная…» И корчился от постыдной ничтожности собственных речей. Ожесточенно курил.
В соседней комнате с переливами, бульканьем и присвистом храпел папа. Пришел навеселе с новой, поразившей его мыслью. Кто такие ныне мы, русские, вопрошал он, среди засранных чухонцев, тупых латов, надутых литвинов, кто мы в глазах полячишек, пся крев, восточной немчуры, дрек мит пфеффер, вороватых румын, на их языке не изъясняюсь, жестоковыйных мадьяр, которых с благодатной помощью свинцовых примочек большой брат однажды вернул с капиталистических небес на социалистическую землю, чехов, коим целительное пивопускание не столь давно произвела дружеская советская рука, кто мы, русские, по приговору их общего пристрастного трибунала? А мы, мой дорогой, в одночасье стали евреями Прибалтики и Восточной Европы, ибо на своей шкуре познали, каково быть презираемыми, гонимыми и оплеванными. Боги возмездия! Немезида, она же Рамнузия! Ты довольна, древняя сука? Но милые мои русские, о, будем справедливы, как справедлив (возможно) Отец наш Небесный. Не из наших ли уст вырывался и не в наших ли сердцах таится до лучших времен этот клич, подобный рыку вышедшего на охоту дикого зверя: бей жидов, спасай Россию? Слушайте же теперь, каким он отозвался историческим эхом.
Сергей Павлович возразил: глупо ставить знак равенства между советским и русским. Папа отмахнулся. Носителями советского были русские. По заслугам и честь. Он кивнул куда-то в сторону и с гадливой ухмылкой промолвил, что они вздумали обмануть племенное чувство и голос крови. Советская шапка как средство перерождения татарина. А он ее скинул и завопил во всю глотку, что Иван Грозный – скверная скотина и за него всем русским надо делать секир башка. О, бедные мои братья и сестры, одурманенные революцией, выкошенные большим террором, надорвавшиеся на великих стройках, обескровленные войной, отравленные дрянной водкой, – чуете ли вы крадущуюся поступь мусульманина, готового резать вас во имя Аллаха, милостивого и милосердного?
Вы все утратили. Империя трещит, филипповская булочная упразднена, жизнь неслыханно обесценилась, картошка немыслимо подорожала, а по городам и весям падшей России по-прежнему бродит призрак коммунизма – то в виде толстенькой бабенки с коротенькими и, должно быть, цепкими руками, то в образе приземистого мужика с темным лицом и очками в роговой оправе, то в обличии злобного генерала, точь-в-точь цепного пса, готового прокусить ляжку всякому, кто позарится на хозяйское добро. Гав! Гав! Он хрипло пролаял, и за окном, в овраге, песнопениям местного народа принялся вторить радостный собачий лай.
–
2
– Очень, очень рад, – увидев Аню, просиял папа, преображенный в светского человека и вовсе не пьяницу черным бархатным пиджаком, темно-серыми брюками, начищенными штиблетами и ярким шелковым шарфиком, изящно прикрывшим дряблую шею. – Много слышал от сына… И теперь по достоинству могу… Прошу. – И Павел Петрович с легким наклоном головы проводил Аню в комнату Сергея Павловича, где уже накрыт был пусть скромный, но вполне достойный стол.
– Вот… – растерянно и несколько косноязычно промолвил Сергей Павлович, обращаясь к папе, – это, значит, Аня… А это, Аня, папа мой, Павел Петрович… А вот это, – он указал на полки с книгами, накрытый красно-черным пледом диван, оклеенные старыми обоями стены, занавески на проволочном карнизе, – комната, где я…
– Сережка! – возмутился папа. – Не нуди. У него есть, знаете ли, – доверительно сообщил он Ане, галантно пододвигая ей стул, – некоторая занудливость… Все хочет объяснить.
– Разве? – улыбнулась Аня, и Сергей Павлович со счастливой мýкой услышал – и где?! – в доме, где за несколько лет он накопил в себе одну лишь угрюмую тоску, ее голос, самый трогательный и самый волнующий голос во всей поднебесной, и увидел теплый свет ее глаз. – Я что-то не замечала.
– О! – воскликнул державшийся именинником Павел Петрович, – вы еще мало его знаете! Но погодите, погодите, – шутливо грозил он и витал над столом, ловко раскрывая утратившую серебряный блеск и покрывшуюся коричневым налетом фольгу и разрезая источающее густые пряные запахи мясо, – у вас, я надеюсь, все впереди.
3
На следующий день, в два часа дня, Сергей Павлович долго стучал в дверь библиотеки Журнального отдела Московской Патриархии. Никто не отвечал. Тогда, воровато оглянувшись, он повернул ручку. Дверь скрипнула, отворилась, и он вошел. Пуста была библиотека; читающий народ не гнул спины над книгами; не видно было и служащих.
– Отец Викентий! – негромко позвал доктор Боголюбов. – Ваше высокопреподобие! – кстати вспомнил он обращение, приличествующее сану и заслугам ученого монаха.
Но безответным остался его зов. Он позвал громче, потом даже крикнул – и тогда из-за книжных полок в самом конце зала, у окна (именно там со сказочной быстротой была выпита принесенная другом Макарцевым бутылка), показалась фигура длинная, тощая, со всклокоченной черной бородой и почти лысой головой и, зевая, спросила:
– Чего орешь, чадо? Кого кличешь, как путник запоздалый, но без малютки на груди? Кого зовешь вброзе предстать пред твоими очьми? В библиотеке санитарный день, о чем надлежащим образом в надлежащем месте вывешено объявление.
– К вам я пришел, отец Викентий. Посоветоваться.
4
– Звони, звонарь, – на двенадцатом этаже повелел священноинок доктору, и тот нажал кнопку звонка. По народившейся в те годы в нашей столице моде за дверью превесело прощебетала какая-то птичка.
Вслед за тем раздался густой собачий лай. По полу, приближаясь к двери, заклацали когти.
По канонам запрещается имети в хоромах пса, ему же место на дворе, в будке и на цепи. Тем паче, братия, не должна нечистая тварь обретаться в доме, в коем определено совершиться таинству Святого Крещения и каковой на сие время как бы отлагает свое житейское назначение и приобретает горние черты святого храма. Так, с подобающим ученому монаху глубокомыслием, рассуждал о. Викентий, пока кто-то за дверью после двух неудачных попыток справиться с замком в третий раз одержал верх и предстал перед священником и доктором в образе человека средних лет, с красными пятнами на бледном лице – то ли от усилий подчинить своей воле бездушный механизм, то ли от естественного перед грядущим великим событием волнения. Правой рукой он придерживал за ошейник крупного черного дога, дружелюбно помахивающего тонким хвостом.
– А собака нам ни к чему, – переступив порог, объявил о. Викентий. – Нельзя ли ее, – осматриваясь, говорил он, – удалить? Ибо невозможно мне священнодействовать в ее присутствии.
Сергей Павлович тем временем вглядывался в того, кто с благодатной помощью имеющего в себе дары Святого Духа служителя алтаря намеревался вступить в среду христианского народа, и клялся, что когда-то он его знал. Видел он эти голубые, близко посаженные глаза, маленький рот с пухлой нижней губой, подбородок с глубокой ямкой посередине, слышал эту медлительную речь – но где? когда?
5
В долгой дороге от Высоковольтного проезда до Теплого Стана доктора Боголюбова развезло, он это чувствовал и клял себя, не проявившего твердости характера, и о. Викентия, накатившего ему, целый день не имевшему во рту ни крошки, стакан вискаря общим весом не менее двухсот граммов. Голова соображала, но язык тяжелел и губы немели. Не забыть, внушал он себе, борясь с дремотой, маму зовут Нина Гавриловна. Ей четко сказать: «Дорогая Нина Гавриловна, прошу руку вашей дочери». Он попробовал вымолвить всю фразу от начала до конца, но изо рта у него вместо полнозвучных и благородных слов вырвалось нечленораздельное мычание. М-м-м… др-р-я… Ни-гавр…на… пр-р-р-р… ваш… ери… Водитель обернулся. Не так едем, что ли? Т-т-ак. Ещ-щ-е… м-м-м… пр-пр… я-я-мо… и… и… и… пр-пр… на-пр-пр-а-а-во…
– Пыр-пыр, – передразнил Сергея Павловича водитель. – Накушался?
Не в силах более говорить, он кивнул. Да. Позволил. Обстоятельства. Боже. Спаси. Меня. Но тут в отяжелевшей его голове возникла и потребовала немедленных действий тревожная мысль о недопустимости появления в доме любимой с пустыми руками. Цветы. Шампанское. Торт. Ас-с-с-с… о-о-р-р-т-т… Сложное слово. Чем проще, тем легче. Например: набор, подобающий случаю. Друг Макарцев, где ты? С немалыми усилиями он оторвался от спинки сидения и неверной рукой коснулся плеча водителя.
– Чего тебе? – не оборачиваясь, спросил тот. Сергей Павлович изобразил рукой волнистую линию.
– Выйти, что ли? Приспичило?
Глава вторая
Архив
1
Сказать ли, что более всего угнетало доктора Боголюбова в те минуты, когда он вышел из метро на площадь Дзержинского и потянул на себя тяжелую дверь дома, заморозившего Россию страхом и опутавшего ее колючей проволокой? (При этом, взявшись за латунную ручку, Сергей Павлович оглянулся и бросил мрачный взгляд на памятник, которому он так и не смог воздать плевком ненависти и презрения.) Казалось доктору, что прохожий народ прозревает в нем явного сотрудника или тайного осведомителя, оптом и в розницу продающего честных людей за неизменные тридцать сребреников. Но это бы еще ничего. В самом себе он ощущал какую-то подлую дрожь, animus servilis,
[5]
и таившийся в нем до поры и на пороге Лубянки поднявший рахитичную голову страх перед возмездием за совершенное им преступление против государства. Какое? Наивный вопрос. Можете безо всякой опаски поставить цветущий доллар против захиревшего рубля, что каждый (или почти каждый) советский гражданин преступал заповеди власти. Или не клял он ее, испохабившую Россию и развратившую народ, в тесном кругу собинных друзей и годами совместных возлияний проверенных собутыльников? Или не шептал после вялого совокупления в ухо законной супруге, что готов безо всякой корысти вверить душу сатане, а тело завещать анатомическому театру – исключительно ради того, чтобы не слышать
их
бесстыдного вранья и не видеть
их
мертвых физиономий? Или не сглатывал комок отвращения, проглядывая страницы ленинской «Правды»? Или не изнывал от презрения к самому себе, когда вместе со всем поднимал руку «за», в то время как каждая клеточка вопила: «против! против! против!»? Или не тащил со стройки – гвозди, с мясокомбината – колбасу, с завода – напильники, сверла, отвертки и прочий полезный инструмент?
А вдруг у них при входе, будто силки для глупой птички, насторожен какой-нибудь секретный
детектор лжи
, способный уловить если не сами намерения Сергея Павловича, то порожденные ими флюиды, насыщенные враждой, ненавистью и жаждой отмщения? Специальный сотрудник там стоит на часах с взглядом, проникающим в душу? Анкету потребуют заполнить с простенькими на вид, но коварными вопросами, имеющими целью выявить истинное лицо гражданина и намерения, каковые побудили его добиваться допуска в архив? Например: предпочитаете ли вы мыться в домашней ванной или посещаете баню? Ответ: ванна означал бы склонность к индивидуализму, либерализм и стремление к частной собственности, тогда как баня свидетельствовала бы о свойственной нашему национальному характеру открытости, артельности (она же – колхозность, она же – общинность) и законопослушности, которую являет голый человек в идиотически-радостном сообществе голых же соотечественников. Из этого же разряда следующий вопрос: какой род (сорт, вид) банного жара и пара вам более по вкусу – влажный русский или сухой финский? Надо ли говорить, что, выбрав сауну, вы навлекли бы на себя подозрения в космополитизме, безродности и презрении к святым для всякого истинного патриота забавам пращуров, любивших париться до изнеможения, истязать себя вениками и полумертвыми вываливаться во двор, дабы охладившись, начать все заново. Сказано об этом в древнейшей летописи русской земли. И чем завершаете древнее наслаждение – стаканом водки или бутылкой пива? Отвечая, следует помнить, что водка – наше бездонное все, а пиво – приманка, призванная оторвать нас от почвы.
Напрасны, однако, были тревоги доктора. И напрасно взволнованное воображение рисовало ему все эти неправдоподобные картины. Детектор, прорицатель и душевед, анкета – что за вздор, государи мои! Испортил – признаемся – советского человека самиздат вкупе с «Голосом Америки», «Свободой» и «Би-би-си»! Был на посту всего лишь прапорщик с бледным одутловатым лицом, носом уточкой и глазками цвета линялого голубого ситчика, которыми он в два приема с головы до ног обшарил Сергея Павловича, с особой тщательностью сверяя фотографию в паспорте с оригиналом. Твердым взглядом встречал его взгляд доктор Боголюбов и находил, что этот прапорщик весьма напоминает ему другого, в приемной на Кузнецком, того самого, от которого претерпел он позор и насилие и от которого остро воняло зверем. От этого пахло одеколоном «Шипр». Словом, все было в высшей степени буднично, можно даже сказать – с налетом неизбывной канцелярской скуки, с книгой учета, куда дешевенькой шариковой ручкой вписана была фамилия доктора, обшарпанным столом и телефоном древнее некуда. Не следовало, между тем, забывать, что нерадостен, брюзглив и скучен сам дьявол, но скука не мешает ему творить свое черное дело, чему подтверждения мы находим на всякой странице человеческой истории. И ежели он свил одно из бесчисленных гнезд в этом доме, то наверное же позаботился, чтобы все тут внушало пришельцу чувство глубочайшего уныния. Унылого можно брать голыми руками. Сергей Павлович вспомнил и велел себе взбодриться. Горькое счастье встречи с дедом Петром Ивановичем ожидало его.
Тем временем, вызванный прапорщиком, явился молодой человек в сером костюме и, крепко пожав руку доктору, повел его за собой. Глядя в прямую спину своего поводыря, Сергей Павлович переступил невидимую границу, через которую некогда перешагнул Николай и стал Иудой и через которую проволокли деда Петра Ивановича, чтобы его мучить, а потом убить.
Они прошли длинным коридором, спустились в подвал, оказались в коридоре поуже и покороче, где молодой человек распахнул одну из дверей и указал Сергею Павловичу стол в маленькой комнате с окошком под потолком, забранным в частую решетку.
2
После нескольких дней, проведенных в архиве, в характере Сергея Павловича Боголюбова произошли изменения, не оставшиеся незамеченными близко знавшими его людьми. Начать хотя бы с того, что его пристрастие к табаку настолько превзошло все мыслимые и немыслимые пределы, что даже папа, в подпитии сам не чуждый этому древнему восточному наслаждению (в нашем веке, к прискорбию, охватившему все без исключения слои населения и с приобретением массовости утратившему свойственные ему прежде черты изысканности, утонченности, благородного, если хотите, порока, и превратившемуся в довольно-таки рутинное и даже пошлое занятие, которому где и как попало предаются испорченные дети, плоскозадые девицы и безвременно выхолощенные службой молодые люди из министерства внешней торговли), – даже папа, выросший, можно сказать, в свойственных всем редакциям клубáх табачного дыма, и тот призывал сына к умеренности и воздержанию. Сергей Павлович раздраженно отвечал, что курит преимущественно в своей комнате. В другие времена он получил бы от папы сполна и услышал бы, кому принадлежит квартира и комната в ней, куда Сергей Павлович допущен из милосердия и всего лишь временным жильцом; был бы, кроме того, пристыжен как врач, знающий вред пассивного курения, и, наконец, как лжехристианин, по воскресеньям умиленно вдыхающий ладан, а по будням травящий родного отца миазмами своих отвратительных папирос. Однако Павел Петрович с кротостью священномученика лишь взглянул на сына карими, выпуклыми, с белками в красных прожилках глазами и промямлил, что в современных квартирах даже большую нужду нельзя справить, не оповестив сожителей звуком и запахом. Сунувшийся было как-то к Павлу Петровичу с предложением выпить и закусить Бертольд Денисович Носовец был доктором Боголюбовым изгнан вон с безжалостным напоминанием о недавнем бытовом отравлении, пустопорожних угрозах в адрес мифических злодеев и домике в Лондоне, куда давно пришла ему пора перевозить пожитки, жену, дочку и таксу Басю. «У твоего сынка, Паша, крыша поехала» – с такими словами «шакал» покинул квартиру № 27, сохранив в одном кармане пиджака початую бутылку «Московской», а в другом – банку сайры, купленную по дешевке из-за истекшего три месяца назад срока ее годности.
–
Внимали: сам Сергей Павлович, заехавший на подстанцию продлить отпуск, доктора, фельдшеры, в числе коих был и студиоз, не спускавший с автора восторженного взора, и полногрудая Наденька, диспетчер, теперь уже, однако, не с лиловыми, а с золотыми ноготками на пухлых пальчиках.
– Развейте общую печаль! Быть может, милая подруга сказала холодно: «Прощай!»? Быть может, вовсе не Татьяна она по верности своей, а просто ветреная дама на поводу своих страстей?
– В самую точку, ВикРоманыч! – восхитился студиоз. – Они все такие! А Татьяна, – несколько подумав, спросил он, – это кто?
3
Будто дурной сон овладел с того дня Сергеем Павловичем, и он жил в совершенно другом, безжалостном и страшном мире. Мрачная тоска душила его все сильней. В извлеченных им из подвала свидетельствах страданий, скорби, веры, насилия и лжи он угадывал будущую нерадостную судьбу – и свою, и Ани, и деток, если Бог даст потомство ему и его голубице, и всех людей, и молодых, и старых, не ведающих сострадания, не внемлющих подземным стонам неоплаканных отцов, не знающих бессонных ночей и тайных слез о погубленном Отечестве и о гневе, которым все более и более накаляются негодующие Небеса.
Кириака и с ним еще двух епископов, Иустина и Евлогия, расстреляли по приговору «тройки» во главе с капитаном ГБ Каплиным. От ненависти и собственного бессилия доктор Боголюбов предрекал ему неизбывные адские муки, в числе которых непременно должна была быть превратившаяся в тонкую и прочную бечевку и захлестнувшая шею капитана его собственноручная подпись красным карандашом с длинным, затейливым росчерком в конце. В огонь, в огонь! – хриплым сорванным голосом кричал Сергей Павлович, указывая на Каплина, Подметкина, палача Исмаилку и с особенным мстительным чувством – на Николая-Иуду, растоптавшего свое священство и, должно быть, по-братски, как Каин – Авеля, погубившего Петра Ивановича. Ну что ты кричишь, урезонивал его Кириак и кашлял и выхаркивал кровавые сгустки в грязный платок. Или думаешь, без тебя не разберутся, кому в огонь, а кому – на вечное покаяние? Всем в огонь, в геенну негасимую, в пламень беспощадный – как и они были беспощадны к тебе, деду Петру Ивановичу, Иустину, Евлогию, Максиму, Евгению, прочих же имена Ты, Господи, веси. В огонь, кричал, надсаживаясь, Сергей Павлович, на муку, из них никто жалости не достоин! В огонь, пусть он нутро им прожжет, как выжгли они лучшее, что было в России, – ее незлобивое сердце. В огонь, будь они прокляты, семя дьявольское, нелюди, упыри, каты, убийцы, лжецы, наушники, предатели, блюдолизы, прихвостни, кровопийцы, гады, изверги… Он задохнулся.
– Дурачок! – легонько шлепнул его ладонью по лбу Кири-ак. – Ты своей ненавистью сам себя спалишь. Твой прадед, священник Иоанн Маркович Боголюбов благословение преподал палачам, его расстрелявшим.
– Как! – простонал Сергей Павлович, и в груди у него будто лопнула туго натянутая струна. – И его?! Где?! За что?!
– Дурачок, – улыбнулся высохшими губами Кириак. – Что спрашиваешь – за что? Сам не знаешь? А Спаситель наш за что крестную муку претерпел? Не помнишь разве, что
4
В лифте Сергей Павлович критическим взором оглядел соседа и смахнул с его плеч и спины сосновые иглы.
– В роще, что ли, пил?
– Н-нет… В роще я… я… гулял.
– Славно, – одобрил Сергей Павлович. – Теперь отчет о расходах и справку из вендиспансера.
С этими словами под заливистый лай Баси он сдал Бертольда жене, через пять минут лежал в постели и, рассматривая свои действия, оценивал их как поступки, мысли и чувства последнего болвана. Угрожал ли ему кто-нибудь? Берется ли он со всей ответственностью утверждать, что за ним следили? Собирался ли кто-нибудь лишить его жизни? Нет, нет и еще раз нет. Что в таком случае означает появление Бертольда? Оно означает насмешку судьбы над опасениями и страхами доктора Боголюбова.
5
Благоразумие побуждает нас не предаваться бесполезному, ненужному, да и соблазнительному описанию пиршества, устроенного его высокопреосвященством для молодых (до тридцати пяти лет) православных священнослужителей и правдами и неправдами примкнувших к ним прочим гостям, из которых иные имели лица гладкие и румяные, как пасхальные яички, лики же других, напротив, были убелены сединами и прекрасно и благообразно украшены и брадами по грудь и ниже, и длинными власами, кое у кого перехваченными черными резиночками, какими в аптеках обыкновенно прихватывают рецепты к пузырькам с лекарствами, отчего волосы не рассыпались по плечам, а весьма изыскано спускались на спину наподобие небольших конских хвостов. И в самом деле, отцы и братья, нет нам духовной пользы в перечислении брашен и вин, коими изобиловали столы. Кто там был – тот пусть и поет восторженную песнь про севрюгу небывалых размеров, из которой чудодейственным образом изъяты были все косточки и хрящики; о поросятах с невинными мордочками ни за что пострадавших вифлеемских младенцев и с веточками петрушки в устах, словно с последним цветком их кратковременной жизни; о крабах, уже лишенных своей колючей брони и плавающих в винном соусе среди долек ананаса… Эх! Не наше это дело, писал о. Викентий (и видно, ей-Богу, и видно, и слышно, как он плотоядно сглатывал слюну!), дразнить гусей. (Гуси там, кстати, тоже были, но пресытившийся народ едва отщипнул от них несколько кусочков и – между нами – крепко промахнулся, ибо
так
откормленных и
так
приготовленных гусей ни Москва с ее ресторанами, ни даже Кремль с его знаменитой кухней не видывали и вряд ли когда-нибудь увидят.) Наше дело, продолжал священноинок, как бы с большим усилием отводя взгляд в сторону хотя бы и от гусей, нелицеприятно и по возможности точно передать, что происходило в зале приемов Отдела церковных связей, где г-н Генералов встречался с православной общественностью. Во вступительном слове его высокопреосвященство особенно упирал на братское чувство, собравшее здесь православных (какой-то, надо полагать, отъявленный циник – не исключено, что среди присутствующих затесались люди, пристойные лишь по внешнему виду, внутри же являвшие собой сущую мерзость запустения, повапленный гроб, полное забвение правил хорошего тона и одно лишь нетерпеливое желание
Так он говорил, поднимая бокал с красным вином. И все подняли: кто с вином, кто с коньяком, а кто, пробурчав с иерейской прямотой: «Марганцовку не пил, не пью и пить не буду!» с чистейшей водкой. Некоторые, отдать им должное, выпивали и закусывали с тяжелым чувством, покоробленные чрезмерными притязаниями г-на Генералова стать вровень с Тем, Кто окончил Свои земные дни на Кресте, ныне пребывает в небесных обителях Отца Своего и когда-нибудь грядет со славою судити живых и мертвых, Его же царствию не будет конца, аминь, аминь, аминь, между тем, видите ли, явился некто и при искусительном содействии севрюжатины и поросятины утверждает, что друг и пастырь – это он. Н-да-а… Богословие желудка, теология сытости, экзегетика обжорства. Не те, простите, доводы. Выпили тогда и по второй. Максим Михайлович, проницательным взором окинув собравшихся, со смиренной улыбкой промолвил звучной латынью:
Новые веяния, други!
Свежий ветер с гор, чьи снежные вершины освещены розовыми лучами восходящего солнца!
(«Прямо Рерих какой-то», – покачнувшись, сказал религиозный публицист Тарас Максименко, всегда готовый за не очень большие деньги полизать или оплевать кого и что угодно, малый с виду здоровый, но на выпивку слабак.)
Глава третья
Разрыв
1
Сильное, но и противоречивое чувство вызвало у доктора Боголюбова сочинение ученого инока. Иначе и быть не могло. Ведь далеко не всякий день выпадает возможность – счастливая или тягостная, это другой вопрос – ознакомиться со столь достоверным изображением похождений антихриста в родной Сергею Павловичу Москве. Хотя многие возникшие под пером о. Викентия персонажи угадывались без труда, отчего Сергей Павлович со страхом за судьбу его высокопреподобия воображал их злобный вой при появлении сочинения в печати, хотя становилось невыразимо грустно от обилия заполонивших Церковь живых трупов, преисполненных всяческих мерзостей, смрада и блудодеяний, и хотя беспросветно-мрачной представлялась судьба Отечества, готового пасть и поклониться
зверю сему
, прилежный читатель (а как еще прикажете называть доктора, проведшего над рукописью всю ночь и часть раннего летнего утра?), по чести, ожидал от автора иного – какого-нибудь богословского трактата, разъясняющего, например, чтó есть зверь, вышедший из моря, а чтó – появившийся из недр земли, и сокровенный смысл вот этой, всегда потрясающей его строки:
«конь бледный, и на нем всадник, имя которому смерть»,
пусть, быть может, она и не имела прямого отношения к герою, если так позволительно выразиться, о. Викентия, но, в конце концов, все в Апокалипсисе пронизано грозовым предчувствием грядущей неизбежной битвы с драконом-диаволом и его первым помощником и подручным. Для непосвященных читателей, к которым Сергей Павлович безо всякого самоуничижения относил и себя, следовало, быть может, прибавить кое-что об овладевшей громадным большинством людей духовной слепоте, затемнившей им истинный облик Максима Михайловича и оставившей их в неведении о его стремлении причастить всех блуду, лжи и подлости и исполнить религиозного равнодушия к скрытой в нем богохульной злобе.
С другой стороны, если он
почти
обыденен и
почти
не страшен, если он как лукавый, но глубокий сердцевед отменно знает человеческие слабости и с искусством великого обольстителя играет на них, если он словно бы между прочим являет ошеломленному народу свои магические способности, то не есть ли все это, по замыслу автора, преддверие его недалеких уже и в полной мере ужасающих деяний? И кто распознал его? Быть может, отцы, собаку съевшие в богословских науках? Достойнейшие мужи и жены, отточившие перья на сочинениях о православии и культуре, царственных мучениках, народном почитании Ивана Грозного и Григория Распутина и проч. и проч.? Или, наконец, сам
Не без чувства неясного сострадания Сергей Павлович вспомнил рассказы колдуньи Евгении Сидоровны о несчастной привязанности нынешнего, престарелого и немощного Патриарха, вслед за чем в голове у него вскользь промелькнула мысль об архипастырях, которые, достигнув преклонных лет и одной ногой уже нащупывая осыпающийся край могилы, начинают с угрюмым сладострастием перебирать грехи прошлого и томиться плотью, несмотря на то бесспорное обстоятельство, что она уже решительно не способна к деяниям любви, и ощущают сильнейшую потребность в постоянном соседстве молодой плоти противоположного пола, чья близость согревает их остывающую кровь. Однако же, какая ерунда.
Нет, други мои и будущие читатели выстраданного повествования о. Викентия, воистину
Было утро, восьмой час. «Что день грядущий нам готовит?!» – услышал он сначала дребезжащий папин тенорок, означавший, что обладатель его накануне был трезв, спал хорошо и пробудился в отменном расположении духа. Затем, подвизгивая, загремела кофемолка. Сергей Павлович широко открыл балконную дверь и полной грудью вдохнул влажный после мимолетного утреннего дождика воздух. Сизыми клочками еще висел над оврагом туман, но на небесах, во всю их ширь, уже разливался свет поднявшегося солнца. Поклонники здорового образа жизни бегали по оврагу, кто в гордом одиночестве марафонца, кто в содружестве с верным псом, трусящим, как и положено, по левую руку от хозяина, но посматривающим по сторонам и втайне мечтающим послать куда подальше свою выучку и пуститься за вильнувшей хвостом белой с черными пятнами сучкой-далматинкой. Сергею Павловичу самому захотелось немедля натянуть майку, спортивные брюки, надеть кроссовки и пробежаться по оврагу, в его, должно быть, еще сыром и знобяще-холодном воздухе. Чем хороша здоровая усталость атлета? Вышибает из головы всякую дурь. Слежка? Топтуны? Наемные убийцы? Да пошли они все… Доберман-пинчеры Николая-Иуды, которого, в свой черед, натаскивал Максим Михайлович, а у того в учителях сатана собственной персоной.
2
…Шептал про себя Сергей Павлович, пока повторялась знакомая и отчасти уже успевшая опротиветь ему процедура с прапорщиком у входа (сегодня стоял на посту бравый парень, грудь колесом), дотошной проверкой паспорта, записью в канцелярской книге и телефонным звонком, вызывающим капитана Чеснова. И на сей раз тот явился незамедлительно, крепко пожал доктору руку, повел его в подвал, к столу, и ушел в хранилище. Сергей Павлович уселся, бросил взгляд в окошко под самым потолком и вздохнул, снова вообразив себя не посетителем – узником, забранное же решеткой мутное окошечко с изредка мелькающими в нем ногами прохожих – единственной своей за долгие годы возможностью приобщиться к жизни свободных людей. Но недолго был он в заключении. Распахнулась дверь, и Сергей Геннадиевич Чеснов (без буквы «т») свалил на стол стопу толстых и тонких дел в одинаковых серых обложках, морщась и приговаривая:
– Пылища, сил нет…
– Ага, – равнодушно ответил Сергей Павлович, с нетерпением открывая первую папку.
– Аллергии не будет? – озабоченно спросил капитан.
– Все может быть, – не поднимая головы, сказал доктор. – Вплоть до бронхиальной астмы.
3
Покинув подвал, в котором со спекшимися от мучительной жажды губами безмолвно томилась его изувеченная Родина, Сергей Павлович оглянулся, окинул прощальным взором серые пористые стены, зашторенные на первых этажах окна, дверь с латунной ручкой и дважды шаркнул подошвами о тротуар в знак того, что он навсегда отрясает со своих ног прах этого дома, поднявшегося на крови, мучениях и лжи. Хуже будет дому сему в день суда, чем земле Содомской и Гоморрской, истинно говорю я, Сергей Павлович Боголюбов, испивший малую толику из великой чаши за многие годы скопившихся здесь страданий. Мать безутешная, где тебя погребли? Могилы моей мамы не знаю, и где твоя – не ведаю. Куда унесла тебя на своих неспешных водах Покша? К какому бережку прибила? Какая ива плакучая горькими слезами оплакала тебя? И принял ли тебя Господь в твоем мокром платье, со спутавшимися мокрыми волосами, с опущенными долу печальным глазами? Верю, что умолила Его Богородица простить тебя и позвать к тебе твоего сынка – на вашу вечную радостную встречу. А если возобладал в Нем гнев против тебя, посмевшей без Его соизволения окончить свои земные дни, то я, не дрогнув, не оробев, не склонившись перед Его безмерным величием, молвлю: неправедно обошелся Ты с рабой твоей Прасковьей, поступил с ней жестоко и несправедливо. Бог любит – а Ты караешь; Бог милует – а Ты взыскиваешь; Бог сострадает – а Ты гонишь прочь. Коли так, то разве Ты – Бог?
До встречи с Аней оставалось еще почти четыре часа, и Сергей Павлович поехал к себе, на подстанцию «Скорой», дабы там, представ перед начальником (было бы славно, если бы тот оказался в легком подпитии), подписать у него заявление на продление отпуска еще на десять дней, чтобы, не мешкая, отправиться в Сотников, на родину деда Петра Ивановича и землю, из коей произросло древо боголюбовского рода. Сотников и рядом с ним расположенный Сангарский монастырь – теперь он был уверен, что Петр Иванович спрятал Завещание где-то там. Коллеги и друг-Макарцев тотчас пристанут к нему с вопрошаниями: где ты был? что делал? как отдыхал? – на что он ответит им коротко и ясно, в полном соответствии с потрясениями последнего времени: был в аду. Давя в себе глухое раздражение, он так и сказал первому встретившемуся ему на подстанции, коим оказался студиоз, с чемоданчиком в руках выходящий во двор, к машине.
– Не загорели вы что-то, Сергей Палыч, – отметил тот, досмаливая сигаретку.
– Там не загорают. Там жарят.
– Значит, вас не прожарили, – заржал студиоз.
4
Как незамедлительно выяснилось, папа был истомлен ожиданием сына и милой Анечки (так он выразился) главным образом из-за желания приобщить их к своего рода эпохальному событию, заключительной, можно сказать, точке его журналистского поприща, каковое само по себе – будем же, наконец, честны перед собой и небесами, признал Павел Петрович, тотчас вызвав у Сергея Павловича сильнейшее подозрение, что узкий круг редакционных друзей воздал должное эпохальному событию и его творцу – не оставило, увы, следа в отечественной журналистики, не говоря уже о словесности вообще, впрочем, чтó в журналистике сегодня блестит червонным золотом, завтра покатится медным пятаком, но Бог с ним с поприщем, обнесенным колючей проволокой цензуры и вышками мордоворотов из Китайского проезда и Большого дома, без устали вопивших все семьдесят лет: «Шаг влево, шаг вправо, прыжок вверх – считается побег! стреляем без предупреждений!»; и что – при таких-то угнетающих творческого человека обстоятельствах – могло выйти из-под его пера? конечно, во всем этом отчего бы не найти повод для малопристойного зубоскальства и огульного охаивания честных тружеников, исхитрявшихся протащить на газетную полосу хотя бы малую толику правды, ее отблеск или, согласно Платону, тень, намек на нее, в котором умный читатель умел враз углядеть суть дела, но глуповатый поэтишка, как воробушек, склевывает рассыпавшиеся при дороге зерна и чирикает убогим по содержанию и ничтожным по форме стихом: «а правду изобразить никто не запрещает. Но только, стало быть, какую шеф пущает», а это, господа, не только бездарно, но и подло, ибо вместе с умерщвленной правдой отчасти приказывает долго жить тот, кто ее вынашивал, лелеял, выпестовал и в меру своего скромного дарования пытался придать ей сверх простоты, краткости и убедительности еще и достойный литературный облик, в коем свежесть и блеск мысли сочеталась бы с необычностью материала. Случившееся же или, вернее, высеченное, как после удара кремнем о кремень, огнеподобное событие в сущности своей достаточно банально: с завтрашнего дня Павел Петрович уволен.
– Уволен?! – приложив ладони к щекам, горестно воскликнула Аня.
Павел Петрович кивнул с печальной гордостью премьера, только что получившего из рук его высочества указ об отставке. Уволен. Впрочем, событие это, имеющее, может быть, значение для его клонящейся к закату жизни, совершенно ничего не меняет в общем порядке бытия, где подобные вещи – пусть даже увольнение журналиста с почти сорокалетним стажем и к тому же удостоенного звания заслуженного работника культуры – случаются сплошь и рядом. Увольнение. Старость. Болезнь. Последний вздох на больничной койке. Похороны на казенный счет. Искреннее горе немногих друзей…
– А я вот, – протянула Аня Павлу Петровичу коробку с тортом, – к чаю… «Полет». Вы меня таким тортом в прошлый раз угощали…
– Прекрасно! – оценил ее выбор папа. – Сережка, накрывай на стол.
5
Каким образом провели утро следующего дня Сергей Павлович и Аня, и куда направился доктор Боголюбов, расставшись со своей любимой?
Они вышли из дома, покинув папу, храпевшего с особенной силой – надо полагать, от пережитых им накануне потрясений, сели в пустой троллейбус, затем в метро, где в ранний этот час пассажиров было раз-два и обчелся, с двумя пересадками добрались до «Кировской», где мимо памятника Грибоедову и лавки, на которой мирно почивал соотечественник в рваных башмаках, вытертых до дыр джинсах и почти новой кожаной куртке, прошли под липами Чистопрудного бульвара и свернули направо в Телеграфный переулок, к церкви Архангела Гавриила, куда торопились к литургии, начинавшейся в семь утра. Взглядывал ли Сергей Павлович все это время вокруг себя, оборачивался ли назад, дабы убедиться в отсутствии «хвоста» или, напротив, обнаружить его в ком-то из редких пассажиров или еще более редких прохожих, следующих за ними в том же направлении? Взглядывал, оборачивался и проделывал это неоднократно, пока Аня не успокоила его, сказав, что ни один разумный «хвост» не потащится за ним ранним субботним утром. У «хвоста» вместо разума приказ, возразил Сергей Павлович, но, оглянувшись еще раз, вынужден был признать ее правоту.
Влекло ли Сергея Павловича в храм Божий какое-то горячее, сильное чувство, или он всего лишь покорно следовал за Аней, стыдившей его, что он три недели не был на исповеди, не причащался и так и не поговорил с о. Вячеславом о дне их венчания?
Честно сказать, поначалу доктора подвигало неясное ему самому ощущение долга и нежелание огорчать Аню. Он смотрел в ее чистые прекрасные глаза, сквозь которые – ему казалось – он прозревал такую же чистую и преданную ему до последнего вздоха душу, видел выбившуюся из-под платка прядь черных волос, тоненькую шейку, маленькую родинку на смуглой щеке, и волна за волной накатывали на него волны нежности, любви и обожания, он крепко стискивал ей руку и бормотал:
– Венчается раб Божий Сергей рабе Божьей Анне… Из Сотникова вернусь, и под венец. Но сначала в ЗАГС. Там тебя депутат поздравит.
Часть шестая
Узник № 115
Глава первая
Среда
1
Последним пристанищем о. Петра Боголюбова на этой земле была одиночная камера на третьем этаже тюрьмы в одном из маленьких мрачных городков Северного Урала. Было в камере окошко, снаружи взятое в ржавый
намордник
, были нары с тощим тюфяком, жесткой плоской подушкой и старым поистершимся одеялом, рукомойник над парашей, железная дверь с круглым глазком и
кормушкой
. А всего о. Петру отвели пространство, лучше сказать – каменный мешок, о пяти шагах в длину и трех в ширину.
В первый же день и с тех пор вот уже почти три года шагал он от стены к стене или от другой стены – к двери под тусклым светом день и ночь горящей под потолком лампочки в железном решетчатом колпаке. Днем на нары можно было присесть, дать отдых ногам, со вздувшимися синими венами на них от ступней до колен и кровоточащими язвами, на которые здешний фельдшер, однажды глянув, махнул рукой: «Заживет как на собаке». Не заживало. Вся плоть тосковала об отдыхе, с недавних пор ставшая его тяготить, как в летний зной тяжелое, подбитое ватином пальто, да еще с чужого плеча. Скинуть его. Сбросить обветшавшие плотяные одежды. Лечь. Уснуть. Прахом – в землю. К Богу – душой. И Отец всех примет его, и отец родной, Иоанн Маркович, убитый злодеями в Юмашевой роще, его обнимет и облобызает, ежели там, на Небесах, еще до нашего второго воскрешения не возбраняется такое проявление родственных чувств. Он же упадет, наконец, перед ним на колени, как много раз с того проклятого дня и во сне, и даже наяву вдруг возникало перед глазами и пронзало сердце: он и папа, он на коленях, а папа невесомой рукой ласково ерошит его волосы. «Прости! Замедлил я прийти к зверю, и он тебя растерзал. Из-за меня ты погиб». – «Ах, Петенька, – отвечает папа, – седой ты стал, прямо как я! А я почти вдвое старше. Тюрьма тебя выбелила». И мама рядом, с венцом мученицы на голове и с печалью в глазах.
Почто ты и здесь терзаешь светлую свою душу, мати моя?! Она венец испросила себе по Николаю, шепнул папа, до поры, покуда он, может, еще на земле от своей порчи избавится или уж здесь, у Господа на Суде, ужаснется своему греху и принесет полное и очистительное покаяние. А если, ответил старец Иоанн на молчаливый вопрос сына, закоснение Николая столь велико, что и пред ликом Судии всех душа его не вострепещет от скорби, стыда и ужаса за все им содеянное, то один путь останется ему – во мрак и тоску. Отец Иоанн поник. Никогда не раскается младшенький: ни на земле, ни на Небесах, ибо невозможно без помощи Божией выбраться человеку из дьявольских сетей, а Бога нашего сынок отверг, о чем решил в сердце своем и объявил в газетах. Погубил ты, чадо, душу свою… Симеон преподобный, всем Боголюбовым надежда и щит, Петра повстречает и утешит от своего святого сердца: «Намучился, отче, теперь отдохни». Неслышно подхватит Петра Ангел и отнесет в дивный сад, его же насадил Господь для утешения всех, кого не минула в земной жизни чаша страданий, положит на мягкую траву и, навевая сон, взмахнет белоснежными крылами. «Скажи мне имя твое, чтобы мог я за тебя помолиться Богу нашему», – клоня голову на траву, оказавшуюся отчего-то подобной камню, но засыпая и на ней, едва промолвил о. Петр и все силился открыть слипающиеся веки, увидеть, наконец, Ангела и убедиться, имеется ли в нем сходство с человеческим образом или начавшееся, должно быть, от сотворения мира, а может, и ранее того, служение Создателю настолько преобразило его, что не осталось в нем ничего общего с нашим грешным телом, а есть лишь исходящий из многих очей милосердный свет. Муж светозарный, тебе вверено попечение обо мне, грешном Петре, назови свое имя…
С грохотом откинулась
– Чего разлегся?! А ну, – шипел надзиратель, а его и прозвище было «змей», – в карцер захотел?
2
Ближе к ночи на о. Петра накатило удушье. Он захрипел, пытаясь вздохнуть, но горло ему словно сжал тесный обруч, а на грудь будто бы навалилась груда сырой тяжелой земли. «Как в могиле», – успел подумать он и потерял сознание. Когда он очнулся, прямо перед окошком висела луна, призрачный неживой ее свет проникал в камеру и сливался с таким же мертвым тусклым светом горящей под потолком лампочки. Глухая тишина стояла в тюрьме, только снизу изредка доносились чьи-то слабые крики. Вскоре смолкли и они, после чего вместо тяжелых шагов по коридору и скрипа ключей, открывающих дверь в его камеру, обостренным слухом он различил быструю пробежку чьих-то мягких лапок, а некоторое время спустя в ногах у себя увидел крупную крысу, тащившую за собой на веревочке крошечную фигурку мальчика с закрытыми глазами, в ком о. Петр тотчас признал Павлика и едва прохрипел:
– Что с ним?!
– Ты не волнуйся, – дружелюбно промолвила крыса, утерла передними лапками острую мордочку, и на глазах о. Петра превратилась в смуглого господина в черной паре с белой манишкой на груди, торчащими усами и бородкой с загнутым кверху лоснящимся концом. – Он спит. И во сне видит, как мы с тобой мило собеседуем.
– Не собираюсь…
Но господин уже сидел на табурете рядом с изголовьем о. Петра и протягивал ему железную кружку с водой.
3
Еще далеко до Рождественского поста, а уж тем паче – до Великого, но было такое чувство, будто идет Страстная седмица, когда в их Никольской церкви много народа, все вздыхают, прикладываются к изножью Распятия, покаянно опускаются перед ним на колени и внимают проникновенным словам молитвы Ефрема Сирина: «Господи и Владыко живота моего…». Сколько о. Петр помнил себя – помнил и церковь, помнил и в рядовые дни, помнил и в праздники, в долгожданную, выстраданную, радостную Пасху, в Рождество со скрипящим под ногами снегом, багровым солнцем над Покшей и белыми, в полдень искрящимися неисчислимыми блестками и слепящими глаза полями, в Троицу словно плывущую посреди облака из тихого шелеста и освежающего запаха березовых листьев, помнил и Великий пост с его начинающимися затемно бесконечно-долгими днями, светлой печалью и ожиданием встречи с Христом за обещанной Им трапезой. А мать Агния с ее трубным голосом, однажды исторгнувшим у него, совсем еще мальца, внезапные и бурные слезы?
–
Ныне отпущаеши…
– грозно читала она,
«ныне отпущаеши»
– возносилось к самому куполу,
«ныне отпущаеши»
– медленной мощной рекой притекало к Христу с терновым венцом и струйками крови на лбу, и неведомыми, тревожными и счастливыми предчувствиями сжимало сердце.
Теперь-то он понимал, что это было первое его прикосновение к мирам иным, первый случившийся в жизни ожог души, нечаянно приблизившийся к небесному пламени, первое вознесение из дольнего мира в мир горний, прекрасный, пугающий и манящий. Свет невечерний на мгновение ослепил его – и, сам того не сознавая, с той поры он стал смотреть вокруг себя другими глазами. Тьмы тем дней, месяцев и лет минуло со времен его безоблачного отрочества. Смел прежнюю жизнь пронесшейся над Россией свирепый шквал и, как песчинку, подхватив его, швырял то в тюрьму, то в ссылку, то опять в тюрьму, в одиночную камеру которой холодно смотрела повисшая на черном небе яркая луна.
Кружка со Святыми Дарами стояла на табурете. Отец Петр медленно поднялся с нар. Гробом едва не стал для него сей одр, до того было худо. Что было в бреду, Господи, николи не будет в яви. Не вмени во грех по множеству скорбей моих, по бесконечной тоске моей по жене и сыну. Он бережно, обеими руками взял кружку, принявшую в себя на краткое хранение Святые Дары, и шагнул к окошку. В лунном сиянии видна была далеко раскинувшаяся черная пустошь, а еще дальше, за скрытым пологом ночи лесом, поднималась и словно парила в воздухе покрытая снегом горная вершина. Мысли его мешались. В тюремное окно, забранное в проржавелый
И в который уже раз за все годы неволи он задавался так и не получившим окончательного ответа вопросом: является ли обитель скорби – тюрьма такой же полноправной частью устроенного Создателем мира, как, например, отчий дом в граде Сотникове, тихая Покша с ее превратившимися в озера старицами, заливные луга, глухие леса за Сангарским монастырем (о Юмашевой роще, где был расстрелян отец Иоанн, он старался не думать), рыжий и особенно яркий в лучах полуденного солнца лишайник на камнях острова, лежащего посреди холодного моря, кликушечьи крики чаек над бухтой, Святое озеро вблизи монастырских стен, в прозрачной воде которого отражаются и медленно плывут и сами стены, и башни, и колокольня, и крытые серебристо-серым лемехом купола Преображенского собора, и эта, уже накинувшая на себя снежную фату вершина, неземным светом блистающая под луной? Когда-то он был человеком свободным, не знавшим уз, не вздрагивавшим от скрежета тюремного замка, не терявшим сознание на допросах – и, принимая свободу как единственное, естественное и законное состояние, он с легкостью ответил бы, что тюрьма в ее разнообразных видах попущена Богом в наказание за наши грехи. Объяснение, заметно отдающее школьным богословием и слишком поверхностное, чтобы им можно было удовлетвориться. Несколько подумав, он, скорее всего, прибавил бы, что наказание за преступление крайне редко бывает вынесено в итоге суда преступника над самим собой и приводит его к прилюдному покаянию, как, скажем, Раскольникова, который к тому же, несмотря на обагренные кровью руки, более грешник, чем преступник. (Хотя преступление само по себе является тяжким грехом, однако есть все-таки между ними зыбкое и подчас неуловимое различие.) Принудительную неволю в таком случае следует рассматривать как вынужденное средство для стеснения существующего в мире зла. Да, таким – или примерно таким – был бы ход рассуждения свободного человека, не допускавшего и мысли, что возможны наказание без преступления, приговор без суда, мрак без проблесков света и страдание без надежды, утешения и срока. Теперь, будучи заключенным № 115 из камеры № 32, он склонялся к ответу, может быть, не вполне благочестивому, но зато согласному с горьким опытом последнего десятка с лишком лет его жизни. Тюрьма не просто попущена Богом, а угодна Ему, особенно если в ней томится невинный. И Максим Грек, едва ли не половину жизни проведший в застенках, и митрополит Филипп (Колычев), кому тюрьмой стал Отрочий монастырь, где задушил его треклятый Малюта, и епископ Арсений (Мацеевич), который так и умер в ревельском каземате под оскорбительным для человеческого достоинства именем Андрея Враля, и Авель-ясновидец, за свои предсказания и «зело престрашные книги» два десятка лет хлебавший арестантского лиха и упокоившийся в тюрьме Спасо-Евфимиевского монастыря, и Аввакум, брошенный в яму, а потом сожженный, – ведь не в Древнем Риме все это было, не при Нероне и Диоклетиане, и не нынешняя свирепая власть терзала их до смерти, а православные государи и государыни вкупе с преосвященными владыками, честными отцами и православными слугами престола. Невинная жертва, таким образом, по непостижимым для страдающего человека причинам входит в замысел Бога о судьбах мира – как две тысячи лет назад краеугольным камнем этого замысла стала крестная смерть Иисуса. Восстановление падшего человечества по-прежнему требует жертвенной крови – но, милосердный Боже, сколько еще?!
4
Он поднес ко рту кружку со Святыми Дарами, но, передумав, снова поставил ее на табурет. Среда наступила. Великий Пост в душе и приготовление к исходу.
Возсия весна постная, цвет покаяния…
Знаете ли вы, братья и сестры, – о. Петр шептал, но собравшийся в храме народ слышал каждое его слово, людей же набилось в Никольской церкви небывалое для града Сотникова множество: безо всякого преувеличения, негде было упасть яблоку; знаете ли вы, дорогие мои, каков первый и великий грех человека перед Создателем? Вспомните, о чем вы говорите священнику на исповеди, кто кратко, кто пространно, обращаясь к листу бумаги, на котором, дабы чего не упустить, обозначил все свои проступки, неблаговидные дела, грязные слова, ссоры с ближними, рукоприкладство, чрезмерное винопитие, блуд, ложь, чревоугодие, жадность и прочее в том же роде. Вы признаетесь в слабостях и пороках, вы имеете желание и волю в них каяться, и Бог благословляет всякого, кто явился в лечебницу, не утаивая своих болезней. Ибо наставляет нас отец наш Иоанн Златоуст, чтобы не расслабляли мы себя избытком долготерпения Божия. Сегодня-де согрешу, а завтра покаюсь.
Но хозяин ли ты завтрашнего дня? Вникни, как следует, говорит Златоустый, и тогда увидишь, что даже день нынешний не в твоей власти. Одна часть дня уже минула, и ничего в ней исправить уже не в твоих силах, другая еще впереди – и что ждет тебя, человече, через час? Через два? Отходя ко сну, увидишь ли зарю нового дня? И далее: идущее от сокрушенного сердца покаяние непременно вызывает отклик милосердия Божьего, каковое не знает ни границ, ни меры. Покаяние отверзает человеку Небо, вводит в рай, побеждает диавола. Так ли это? Кто ж усомнится? Кто с гордо поднятой головой речет, что незачем и не перед кем давать ему отчет в своих делах? Кто в надмении ума и ослеплении духовных очей скажет, что он сам был, есть и будет хозяином собственной судьбы? Земля и пепел, чем хвалишься? На что уповаешь? Ни слава твоя, ни богатство твое не спасут тебя от язв, прободавших твою душу. И кто бы ты ни был, не миновать тебе познать горечь смертного часа. Не об Александре ли Македонском сказано в Священном Писании: всех победил, над всеми возвысился, умолкла перед ним земля и вознеслось сердце его? А потом? А потом паде на ложе и позна, яко умирает. Иди, мудрый, на кладбище; ступай, легкомысленный, на погост; посети, весельчак, место грядущего своего упокоения. Отыщете ли там царя? раба? владельца завода? пролетария? надзирателя? заключенного? большевика? эсера? Не все ли пепел? Не все ли прах? Не дым ли один остался? И неужто после скорбного сего зрелища, после преподанного нам смертью назидания, после томящей мысли о близости могильного чрева не поспешим в лечебницу духовную, чтобы очиститься от скверны помыслов, слов и дел? Чтобы в любой час жизни не застала нас врасплох смерть, которой обручены мы от рождения и которая не только разлучает, но и соединяет? Не страшитесь ее, братья и сестры.
И себе самому говорю: не трепещи ее, ибо она есть часть жизни, непрожитая ее часть, корнями сплетенная с ней на глубине и вершинами соприкасающаяся в Небесах. Они сестры – вместе родились и вместе уйдут, когда сотворено будет
Ибо современный человек уже не мыслит о себе, что он создан по образу неизреченной славы; не пестует в себе живого чувства встречи с пришедшим на землю Сыном Божьим и не терзает сердце зрелищем Его унижения и крестной смерти; где-то в глубинах нашей жизни произошел разрыв с Христом, разрыв, давно уже отболевший, разрыв, к которому мы притерпелись и который перестали ощущать как трагедию, но который и есть наш главный и страшный Грех.
Думайте об этом денно и нощно; думайте, когда становитесь на молитву; когда исполняете свои повседневные дела; когда приступаете к исповеди и произносите: «я согрешил». И ныне постарайтесь размышлять об этом с особенным вниманием ума и сердца, потому что наступила Великая Среда, день трепета, ожидания конца, приближения к развязке, но и к началу новой истории – истории нашего спасения. Голгофа уже видна. Уже собрались во дворе Каиафы первосвященники, книжники и старейшины народа и держали совет, как бы хитростью им взять Иисуса и убить. И сатана уже вошел в Иуду Искариота, одного из двенадцати, и тот искал,
Глава вторая
Четверг
1
Трое за ним пришли. Два здоровых молодых мужика с опухшими лицами и маленький, тощенький, с оттопыренными ушами. Он среди них был главный и, едва переступив порог камеры, грозным шепотом велел о. Петру:
– Номер сто пятнадцатый! Встать!
Отец Петр кое-как поднялся, но тут же рухнул на нары. Ноги не держали.
– Вс-с-с-тать! – прошипел маленький и тощенький.
Отца Петра окатило пóтом. Он вытер ладонью лоб и помертвевшими губами едва промолвил:
2
– Весьма трогательно, – после некоторого молчания с несколько, может быть, излишней бодростью произнес Крюков. – Прямо-таки готовый сюжет для либретто… Композитор тут, правда, нужен силы Мусоргского или Верди. Последняя ария. На костре. Пусть в пламени земном сгорю… – повел он тихонечко в одной тональности и тут же повторил в другой, более низкой. – Пусть в пламени земном… но вечность… вечность… Н-да. И тут такая, знаете ли, мрачная тема палача… Как шаги командора! Увы: не ко времени. Я, кстати, вам за эту историю благодарен и с вашего позволения передам жене. Воображаю ее слезы! Или промолчать? Не расстраивать? Но, между прочим… К чему эта благочестивая легенда? Какое она имеет отношение к вам и вашему упорному нежеланию признать этого Сергия? К вашей, с позволения сказать, тайне, которая интересна сейчас не более, чем черепок от кувшина времен новгородской вольницы! Черепок, пожалуй, еще и поинтересней. Или неведомо вам, что имя Бога в нашей стране в недалеком будущем вообще исчезнет из употребления? Он, – указал Крюков на портрет усатого человека, – собственноручно подписал.
– Рече безумец в сердце своем: «нет Бога».
– Что-что?! – начальник тюрьмы привстал с кресла. – Вы, Боголюбов, все-таки думайте хоть иногда, где находитесь…
– Да не волнуйтесь вы… гражданин начальник, – тяжко дыша, в два приема проговорил о. Петр. – Всего-навсего псалом… начало его… Если желаете, там еще такие строки…
– Не желаю! – громко и злобно оборвал его начальник тюрьмы. – Мне вашего опиума вот так! – И он провел указательным пальцем по выпирающему кадыку длинной шеи.
3
Нос мне сломал. Палач. Мерзавец. Сосуд скверны. Пес последний, беззащитного бить. В другие-то времена я бы тебе, нечисть, башку свернул.
Из носа лилась кровь, жгла обожженная папиросой щека, дергало лоб и правая нога горела лютым огнем. Худо мне, Господи.
Душа милая, в чем держишься?
Лучше бы конвойный на Соловках меня вместе с отцом дьяконом пристрелил.
Он долго поднимался на колени, затем, покачиваясь и опираясь руками об пол, стоял будто на четырех лапах, с горькой усмешкой глядя на себя со стороны и находя, что похож на старого, больного, да к тому же основательно покалеченного пса. Горло ему вдруг перехватило, и, давясь слезами, он беззвучно зарыдал – от боли, унижения, собственной немощи, от сухой безжалостной ясности собственной кончины: забьют как скотину и будто падаль бросят в наспех отрытую яму.
Глава третья
Пятница
1
Все дальнейшее было избыточно наполнено тоской, отвращением и непрекращающимся страданием. Сначала, ухватив о. Петра за руки, его волокли по коридору. Вряд ли это был коридор того самого этажа, куда волчонок привел его к начальнику тюрьмы. Заключенный номер… какой у меня номер? Мой номер сто пятнадцать. Bogoljubov, sagen Sie mir bitte Ihre Nummer. Meine Nummer, Herr Lehrer, ist… сто… fünfzehn… Забыл, как по-немецки сто. Sehr schleht, Bogoljubov. Zwei. Вспомнил, Herr Leherer, вспомнил! Hundert будет по-немецки сто. Но зато я знаю, что у начальника тюрьмы жена читает Евангелие, а гражданин Крюков ей это запрещает. Не обижай человека, который у тебя. Жено! Зачтется тебе слово твое благое. Ибо если бы это был тот самый коридор, то куда подевалась ковровая дорожка, скрывавшая каменный пол, о который теперь так больно билась его голова? Не могу вспомнить. Сто. Hundert. Сто пятнадцать. Камера тридцать два. Нахожусь в тюрьмах, лагерях и ссылках двенадцать лет. Herr Lehrer, будьте милосердны. Fater – Отец. Будьте же милосердны, как милосерден Отец наш Небесный! О-о-о… Но отчего на мне иссякло милосердие Его? Отчего Он отвратил от меня Лик Свой? Окружил меня мраком? Бросил в огонь, без остатка истребляющий меня? Покажи мне грех мой, и тогда суди меня! Открой мне мою вину, и тогда я сам устыжусь себя и воскликну: горе семени отца моего, излившемуся в лоно матери моей! чреву, выносившему меня! сосцам, давшим мне первую пищу мою! О, если бы я знал проступок мой – тот, что превзошел меру давным-давно ведомого Тебе человеческого беззакония! Я бы тогда понял, отчего именно на мне истощилось Твое терпение. Не знаю. Не вижу. Не понимаю. Оставим. Не буду докучать Имеющему все права на мою жизнь и на мою смерть. Но больно же мне, больно! Не мертвая еще моя голова, чтобы так стучать ею о каменный пол! Святой и Великий четверток сегодня. Волчонок сказал. Стихиры на Господи воззвах, глас второй…
Исцеляющего страсти ко страстям уготовляют…
Но какие я исцелил и у кого страсти, Боже мой?! Есть ли на белом свете душа живая, которая ушла бы от меня без тяготившего ее прежде бремени мрачных предчувствий, иссушающего отчаяния и сокрушительного безверия? Для меня же воистину уготовлены страсти… Пойду по Виа Долороза с утешающей мыслью, что всякий скорбный путь завершается Голгофой. Или ковровая дорожка принадлежала одному миру, он же похищен силами ада и подвергается насильственному перемещению в другой, ему пока неведомый.
Бес соболезнующий
Бес ожесточившийся
Бес надзирающий
Бес ожесточившийся
2
Дверь распахнулась, и в камеру вошли двое: начальник тюрьмы, Крюков, а с ним высокий, плечистый, загорелый человек в гимнастерке, галифе и вычищенных до блеска сапогах. Папироса дымилась в руке у него. Младший лейтенант при их появлении так и застыл с поднятой ногой, которую он снова нацелил в спину о. Петра.
– Отставить! – поглядывая на своего спутника, неуверенно скомандовал Крюков.
– Да ты, капитан, погоди, – густым басом лениво сказал загорелый, первым, по-хозяйски, усаживаясь за стол. – У меня правило: замах в карман не прятать. Замахнулся – бей!
– Так точно! – обрадовано воскликнул младший лейтенант и ударил – но на всякий случай несильно. – А ну, вставай! Вставай, тебе говорят! Пришли к тебе…
Долго поднимался на ноги о. Петр: сначала со стоном перевернулся на живот, потом, перебирая по полу руками, присел на четвереньки и лишь затем, едва разогнувшись и держась за поясницу, встал, наконец, спиной к стене. Качалась перед ним противоположная, омерзительного грязно-зеленого цвета стена, шатало из стороны в сторону долговязого человека в пенсне, в котором он не без труда признал начальника тюрьмы, рядом, набычившись, отчего пустая кожа под подбородком отвисла у него еще заметней, покачивался младший лейтенант, а у стола, за синеватой, колеблющейся, жиденькой завесой табачного дымка сидел кто-то ему несомненно и хорошо, даже близко знакомый. И этот знакомый о. Петру человек знакомым низким голосом сначала велел младшему лейтенанту принести пепельницу, а когда тот вернулся с пустой консервной банкой, брезгливо выговорил, чтобы эту гадость (он стряхнул в нее пепел) сию же секунду убрали и поставили перед ним нормальную пепельницу для нормальных людей, а не для забулдыг, какая должна быть даже в тюрьмах. Лицо Крюкова пошло красными пятнами.
3
– Ну, – спросил Николай, – очухался? Прибери тут, – указал он сопровождавшему его волчонку на лужицу крови, загустевающую на серой жести столешницы. – Очнулся, я спрашиваю?
Младший лейтенант Акинфеев, волчонок, маленький, ушастый и землисто-бледный, возил тряпкой по столу.
– Чище, чище! – прикрикнул Николай, сел и закурил папиросу. – Говорить будешь?
Отец Петр шевельнулся и застонал. Все его тело было сплошной раной. Горела голова, будто обложенная только что вынутыми из печи пылающими углями, жгло лицо, яростные вспышки боли из носа проникали куда-то в глубину лба, правый глаз заплыл и не открывался. При каждом толчке сердца словно острая игла входила и насквозь пронзала его. Солоноватый вкус крови стоял во рту. Кровь запеклась и на губах, и он смог только пошевелить ими. Волчонок догадался.
– Пить просит!