В книгу известного советского писателя С. К. Никитина (1926–1973) вошли маленькие повести и рассказы, посвященные родине писателя — Владимирщине, ее людям, ее природе.
Маленькие повести
Падучая звезда
I
В наступательных боях тысяча девятьсот сорок четвертого года рядовым пехотных войск принимал участие некто Митя Ивлев.
Был июль, ночь. В сосновом лесу позади окопов стояла гулкая, как в пустом храме, тишина. Сняв каску, Митя положил голову на бруствер и смотрел на верхушки сосен, плоско и четко, словно аппликации, чернеющие на фоке неба. Случались у него в детстве минуты, когда, разглядывая голубые жилки на своих руках или слушая стук своего сердца, он вдруг волнующе и странно удивлялся тому, что все это именно он — несомненный, живой и, разумеется, вечный в будущем мальчик Митя. И сейчас, слушая эту смущающую своей необычностью тишину, глядя на небо, виновато и грустно помаргивающее редкими звездами, он так же был наполнен этим странным ощущением своего присутствия в поднебесном мире. Вот холодок тумана на лице, смолистый запах леса, покалывающе глубокий вдох… И, боже мой, неужели есть границы его, Митиного, «я», втиснутого в маленький индивидуальный окопчик, неужели может без следа исчезнуть все, чем уже наполнено оно за восемнадцать лет?!
Он помнил себя с младенчества. Впрочем, это еще не воспоминание, а какое-то мучительное впечатление хаоса, который внезапно обрушивался на него раздирающим скрежетом, катастрофическим смещением окружающих предметов, потрясением всех клеточек мозга и позже долгие годы был самым ужасным кошмаром его детских снов. Возможно, это впечатление было оставлено у него трогающимся с места вагоном, потому что в то время Митю часто перевозили из города в город его неустроенные родители, но кто же знает…
Потом была большая, наполненная зеленым полумраком штор комната, в которой по белому потолку разбегались какие-то веерообразные, переломленные на матице тени. Был рубиновый огонек лампады перед бабушкиной божницей; были дядины ружья, висевшие на лосиных рогах; была бутылочка с соской, и был холодящий ужас, когда из-за края стола поднялась седая, лохматая шкура (дядя в вывороченном полушубке), схватила бутылочку, и Мите сказали, что это медведица унесла ее своим медвежатам.
II
Первым его ощущением матери было, пожалуй, ощущение необыкновенно душистого тепла. Сделавшись постарше, он часто украдкой целовал ее одежду, чтобы почувствовать этот милый запах. Но лицо, лицо ее существовало для него только теперешнее: с грустными, много плакавшими глазами, которые всю жизнь будут ему самым мучительным упреком за то, что он часто бывал виновником их скорбных слез.
Один только день раннего детства, связанный с матерью, брезжил в его памяти. Они шли мимо торговых рядов по раскаленным булыжникам мостовой, он держал в руках коробку с оловянными солдатиками и, несмотря на обладание этой вожделенной коробочкой, капризничал, потому что устал и хотел пить. И, должно быть, какой счастливый день был у мамы, если, обычно раздражительная и усталая, она в ответ лишь весело подтрунивала над Митей, потом — о радость! — подошла к извозчичьей пролетке, посадила его на высокое, стеганное ромбами сиденье, и они покатили, покатили по солнечным улицам города мимо белых стен и сверкающих окон…
Мама, мама! Когда-то за величайшее счастье почитал Митя ласку и нежность ее, но с годами (и почему это только случается!) стал стыдиться открытого проявления своих чувств к ней и, уезжая на фронт, старался лишь об одном: в последнюю минуту расставания найти в себе силы не ответить на ее горькую любовь напускной холодностью. И то первое призрачное воспоминание хранил теперь как некий талисман, дающий надежду прожить честно и чисто.
Гораздо больше подробностей оставили в его памяти те ранние годы о бабушке. Она внушала ему почтительную боязнь перед богом, и поэтому первые воспоминания о ней связаны с таинственным блеском церковных иконостасов, сладким обжорством рождественских и пасхальных праздников, прохладным шумом кладбищенских берез. Опустившись на колени перед божницей, полный искренней веры в чудо, шептал он, осеняя себя крестным знамением:
— Боженька, верни мне папу.
III
Отец его вел странный образ жизни. Он был инженером-дорожником и потому (так было принято считать в семье), что вблизи их города не строили дорог, скитался по всей стране, присылая открытки то с Северного Кавказа, то из Средней Азии, то с Дальнего Востока. Иногда он неожиданно появлялся. Входил загорелый, худой, смеющийся и ни с кем не здоровался, точно вышел из дому всего час назад. А через несколько дней уже сидел у окна небритый, рассеянный, угрюмый, напевая песню, которая до сих пор вызывала у Мити раздражение своей нелепостью:
Любил ли он отца? Пожалуй, нет. Его любовь к мужской половине света безраздельно принадлежала дяде. С ним была связана страсть к таким волнующим вещам, как ружье, патронташ, пистоны, порох, собачий ошейник, плетка, крючки, лески, удилища, блесны…
Вернувшись с охоты, дядя клал возле его постели убитую дичь, а утром он с любопытством и трепетом перед какой-то загадкой рассматривал, поворачивая в руках, краснобровых тетеревов, щеголеватых весенних селезней, скромных пестреньких куропаток или тяжелого окоченевшего зайца. Чем-то странно пахло от них — пером? кровью? порохом? снегом? болотом?..
Мите уже семь лет. Он лежит с дядей под одним одеялом на застекленной с трех сторон террасе и, за всю ночь так и не сомкнув глаз, смотрит на окно. Там, сквозь лозы волчьего винограда, виден неподвижный, как глыба, клен, тонкий серпик луны чуть сбоку от него и густая россыпь зеркально блестящих августовских звезд. Бесконечно тянется эта пытка бессонницей и ожиданием. Но вот серебристо-голубой серпик, поднявшись выше клена, начинает как будто истаивать, бледнеть, дядин яростный храп внезапно обрывается, и Митя сейчас же вскакивает, точно подброшенный тугой пружиной.
IV
Может быть, это особенность возраста или особенность его, Митиного, восприятия мира, но только, оглядываясь на свое раннее детство, он не видел там ни зим, ни осени, ни ночей, ни ненастья, точно все оно было залито необыкновенно ярким ласковым солнцем. А может быть, все дело в том, как сам оцениваешь в зрелом возрасте события давних дней? Разве не казался ему тогда пронзительный, жгучий укус пчелы целой трагедией, и разве не со счастливой улыбкой вспоминает он теперь этот случай?
В ту же раннюю пору жизнь одарила его настоящим приключением.
Один конец улицы выходил прямо в небо, на закат; там, за рекой, дымчато синел лес, отчеркивая горизонт четкой прямой линией. Выходя за ворота, Митя всегда встречался с этой далью, поглощавшей по вечерам то багровое, то желто-туманное, то золотистое солнце, и, конечно, думал о том, что же скрыто там, за синей кромкой леса, куда ниспадал потухающий купол неба. Ни религиозным объяснением бабушки, ни научным — матери равно остался он неудовлетворен. Возчик Андрон, этот санитар города, вывозивший на свалку отбросы от помоек, маленький, несоразмерно широкоплечий, весь от ворота до сапог закрытый громыхающим брезентовым фартуком, долго смотрел из-под руки в конец улицы и сказал:
— А ничего там нет. Ветер.
Тогда Митя сбежал однажды вниз по улице, пересек капустные огороды на заливном лугу, намотал на голову трусишки и майку и ступил в быстрое течение реки. Он уже бывал в заречной пойме, где собирал с мальчишками орехи, переходя реку вброд, и все же панический страх охватил его, когда течение напористо ударило в бок, завиваясь маленькими быстрыми воронками, и он увидел, как далеко оба берега и как одинок он в этом сверкающем потоке. Он хотел засмеяться для бодрости, когда ноги все же зацепились за ребристый песок отмели, но лишь как-то судорожно заикал всем нутром, и долго потом, уже на берегу, крупная дрожь время от времени сотрясала его худенькое тело.
V
Еще в детстве жизнь связала его с природой, не обнеся этим драгоценным даром.
Городской двор был обширен и дик, весь в лопухах, крапиве, полыни, в кустах желтой акации и бузины, в непривитых яблонях и выродившемся вишеннике. В поддревесной сыри водились лягушки и ящерицы, мокрицы и черви. Под крышами всевозможных сарайчиков жили летучие мыши и птицы.
Двор обогатил его названиями деревьев и трав, всех ползучих и летающих тварей.
За лето он дичал на этом дворе — спал в обнимку с Лаем на половиках, ел стручки акации, яблоневую завязь, пил теплые куриные яйца, которые находил в лопухах и крапиве. Смазывая вазелином его цыпки, мама грустно вздыхала и уносила к себе на постель, чтобы хоть ночью овеять теплом своей ласки.
В одно из дошкольных лет, еще до того, как дядя первый раз взял его на охоту, Митя на целый месяц попал в деревню. Ему запомнились теплые сумерки, высокое бледное небо, розовенькие облачка по горизонту и две проселочные колеи во ржи, разделенные муравчатой бровкой. Он сидит с мамой в телеге; ему очень хорошо с ней, но он пока не ведает всей меры своего счастья, потому что то, что будет у него впереди, окажется еще прекраснее и запомнится на всю жизнь, как лучшее время близости к маме.
Золотая пчела
Хорошее настроение
По воскресеньям Никита Ильич готовил домашний обед. Рано утром он шел на рынок (обязательно на рынок, а не в магазин), покупал там мясо, рыбу, овощи, фрукты и, надев фартук, священнодействовал у газовой плиты.
В холодильник он ставил бутылку вина.
Все, что покупалось, было самым свежим, отборным, высшего качества и потому — самым дорогим. Торговки на рынке пересмеивались между собой, когда Никита Ильич говорил:
— Дешево, тетка, просишь. Не возьму.
Но обед зато получался гурманским. Сервировался стол под крахмальной скатертью белее полуденного облака, ставился гладкий хрусталь, серебро, в широкой вазе — несколько крупных тюльпанов или георгинов, гладиолусов, кисть мимозы, еловая ветка с шишками — в зависимости от времени года — и подавались салаты, душистый суп с кореньями, сочное жаркое, десерт, кофе…
Телеграмма
— Проснулся, малыш? — приподнято спросил он, появляясь на пороге их комнаты и улыбкой приглашая сына разделить его лучезарное настроение.
Комната была уже убрана и являла собой почти журнально-рекламный образчик чистоты, порядка и вкуса, о поддержании которых всегда заботились отец и сын Крыловы. Книги, керамика, гирлянда традесканции на книжных стеллажах, изящные электроприборы, необходимый минимум легкой мебели — и комната, полная воздуха, света, контрастных красок всяких пластмасс, ледеринов и кожзаменителей, как бы цвела и дышала.
Никита сидел в кресле, одетый в трикотажный тренировочный костюм, и постукивал по коленке закрытой книгой. Даже сидя он казался выше отца, и по малейшему движению в нем угадывался отлично тренированный спортсмен, а по шраму над бровью и чуть приплюснутому носу можно было судить, что он занимался боксом.
На улыбку отца он не ответил.
— Ты не в духе, малыш? — спросил Никита Ильич.
"Милый старик!.."
Когда отец ушел, Никита еще долго сидел в кресле, охватив голову руками, покачиваясь из стороны в сторону, и по временам мычал сквозь сцепленные зубы. Чувство стыда за то, что он заставил отца закричать и затопать, не покидало его. Именно этого стыдился он, а не расправы с Канунниковым, не бранного слова в адрес матери, которую с болью в душе осуждал и сам. Чем-то слишком глубоко ранил он своего старика, если так неузнаваемо исказилось его лицо, так непривычно сорвался голос. Никогда этого не было за всю их жизнь.
Их жизнь… Значит, ему шел тогда второй год… Нет, ни проблеска не оставила в его памяти женщина, приславшая эту злополучную телеграмму, а своего старика он помнит, кажется, именно с тех лет. Он угадывал отца по какому-то чувству, заливающему его, словно теплая, нежная волна, и странное, необъяснимое чувство это возникало всякий раз, когда отец прикасался к нему — застегивал ли на нем пальтишко, собирая в детский сад, дышал ли ему в затылок, когда помогал выводить в школьной тетрадке первые палочки, теперь ли, когда похлопывал по плечу: "Ну, каково ковыряешься в науках, малыш?" — и вот оно-то, это чувство, должно быть, и воспринималось тогда как отец, запомнилось до сих пор.
А сколько подробностей отложилось в памяти за годы их жизни! Нелепый двухэтажный дом, обшитый серым тесом, подпертый сбоку длинными бревнами, пропахший внутри керогазами, дустом, населенный жильцами в количестве не меньшем, чем тараканами, всегда шумный от соседских междоусобиц и все-таки какой-то свой, уже хотя бы той снежной горкой, которую отец насыпал во дворе, тем заветным часом, когда перед сном отец почитает вслух из Пушкина, Гоголя или Андерсена.
Нерадостными были те вечера, когда вместо отца на пороге детского сада его встречала соседка Елена Борисовна — высокая седовласая женщина, державшаяся всегда так прямо, что снизу был виден только ее дряблый подбородок и кончик длинного носа. Ее приход означал, что Никита Ильич, работавший в редакции областной газеты, был в командировке, на собрании или дежурил по номеру. Шествуя по улице, Елена Борисовна каменно молчала, но дома, в ее запущенной пропитанной запахом махорки комнатке, начинала без умолку болтать, затягиваясь при этом из толстой самокрутки, кашляя и пересыпая свою ни к кому не обращенную речь французскими, итальянскими и английскими словами. Канунников на общей кухне второго этажа говорил, что в прошлом Елена Борисовна — богатая дворянка и в войну спустила последние бриллиантишки и золотишко.
Но иногда даже в дни дежурства отец сам прибегал в детский сад, торопливо засовывал Никиту в пальтишко и тащил его за руку, приговаривая: "Иди, иди скорей. Посидишь у меня в кабинете, порисуешь". И какое это было счастье — сидеть напротив отца за письменным столом, рисовать цветными карандашами, не жалея бумаги из толстой пачки, а потом уснуть на широком кожаном диване и чувствовать наконец, что тебя поднимают на руки, от прикосновений которых накатывается теплая волна знакомого чувства, одевают и несут, несут через вечерний город, как через какой-то волшебный сон.
"Надо все хорошенько обдумать…"
Никита Ильич уже несколько раз прошел мимо почтового отделения, не решаясь преодолеть те несколько ступенек, которые вели к двери под синей вывеской.
"Вот она, моя Голгофа", — подумал он и даже сплюнул, до того высокопарной показалась ему эта мысль.
Но именно она, рассердив его, придала ему решительности. Он вошел в отделение, взял телеграфный бланк, сел за круглый столик, покрытый стеклом, и, пачкая пальцы фиолетовыми чернилами, написал адрес далекого сибирского города. Почерк у него был журналистский — быстрый и неразборчивый.
"Ни черта телеграфистки не разберут", — подумал Никита Ильич, скомкал бланк, бросил его в приемистое сопло урны и вышел из отделения.
"Надо все хорошенько обдумать", — твердил он себе, вышагивая по аллейке хилых, недавно насаженных тополей, еще не дававших тени, но вместо того, чтобы действительно хорошенько обдумать и взвесить все доводы за и против приезда Людмилы, он охотно перескакивал мыслью с предмета на предмет.
Откровенный разговор
Ресторанчик был из тех однотипных сооружений подобного рода, которые появляются нынче в новых районах всех городов под названиями "Старт", "Финиш", "Ракета", "Космос", "Ласточка", "Отдых" и представляют собой неуютный зальчик, расписанный местными художниками под "модерн", со столиками без скатертей, с бездействующим аппаратом для сбивания молочного коктейля и с безнадежным убытком в торговле по причине своей неуютности и безликости.
Несмотря на воскресный день, был занят всего лишь один столик. Смущенная девушка с острыми ключицами, тоненькой шейкой, милым детским личиком и паренек с ежиковатым затылком, в трикотажной тенниске и при часах пили шампанское под мороженое. В углу у буфета чернела стайка молоденьких официанток. Одна из них, часто стуча каблучками, выпорхнула навстречу новым посетителям, опасливо покосилась на Канунникова, потом перевела вопросительный взгляд на Никиту Ильича, удивленно дернула плечиком и, смахнув салфеткой со стола невидимые пылинки, приготовилась выслушать заказ.
Заказали свежие огурчики ("Не режьте!"), редис ("Тоже не режьте!"), бифштекс по-деревенски ("Лук не пережарьте!"), пива ("Мне минеральной") и бутылку "Столичной" ("Похолодней, пожалуйста"). Молча дождались, когда принесли закуску, выпили по первой и хрустнули присоленной редисочной.
— Ну? — спросил Канунников.
— Давай еще, — предложил Никита Ильич.
Рассказы разных лет
Рисунок акварелью
В старом деревянном доме пахло сухой сосной. И если падала у печки кочерга, били часы или раздавался иной резкий звук, бревна в стене отзывались на него долгим замирающим звоном. Время останавливалось в этом доме. Когда под обаянием его звенящей тишины я выходил из повышенного темпа жизни большого города, то начинал видеть, словно через волшебные очки, множество окружавших меня подробностей и значительных мелочей, которые раньше пропускал мимо внимания. Мир из грохочущей лавины времени превращался в красочную вереницу длинных минут. Я видел, как с кончика моего пера стекала на бумагу строчка, а когда откладывал перо, вспыхивающее под лампой золотом и черной пластмассой, успевал подумать, что Алексей Николаевич Толстой очень любил автоматические перья и говорил, что если бы он не был писателем, то держал бы лавку письменных принадлежностей.
Хозяйками таких домов обычно бывают старушки, давно уже пережившие свое время, добрые, чистоплотные и немного наивные. Именно такой была хозяйка и этого дома — Ирина Васильевна Ладыгина. Много зим подряд я приезжал к ней поскрипеть, как она говорила, но снежку валенками. (Удивительно вкусен был в этом тихом городе скрип снега под ногами, и я могу сравнить его только разве с треском раскусываемого антоновского яблока — благоуханной прелести осенних садов.) А как хорошо было, войдя в этот дом, ощутить его добротное изразцовое тепло, сесть в старое кресло, открыть книгу или просто сидеть и разматывать в уме клубок ассоциации, вызванных каким-нибудь случайным предметом. Над письменным столом в простенке между двумя окнами висел, например, небольшой рисунок акварелью. На рисунке был изображен серый зимний рассвет, стог сена, пожелтевшая к утру луна. Я думал о том, что к этому стогу подходили ночью лоси, погружали в него свои горбоносые морды, долго перетирали зубами сено и шумно вздыхали при этом; что из леса, вертя башкой, таращила на них свои глазищи сова; что луна в то время сияла высоко и бело; и что художник видел все это, потому что иначе нельзя передать сиротливую грусть зимнего рассвета над голым лесом, над растрепанным ветрами стогом, над мглистыми снегами равнин.
Этот художник нравился мне, и я старался гадать о нем, как орнитолог гадает по единственному перу о птице. Я придумал ему биографию; он был в ней безвестным, нищим художником, благородным человеком, преисполненным любви к искусству и сделавшим несчастной свою семью. Мне даже захотелось написать эту биографию в виде повести, что ли, но потом подумалось, что, может быть, удастся добыть какие-нибудь сведения из его подлинной биографии, и я спросил о рисунке Ирину Васильевну.
— Это рисовал мой брат Женя. Он был старшим в нашей семье и очень добрый, справедливый, — сказала она со свойственной ей манерой высказываться очень непоследовательно. — Он всегда устраивал для нас, малышей, карусель. И вообще очень любил детей. Ему было двадцать шесть лет, когда он погиб. Он носил бороду, чтобы скрыть природную худобу щек.
Даша
Рассвет застал меня на перевозе.
Плотный, тяжелый туман бродил над рекой; вода тихо плескалась о бревенчатые сваи причала. Кругом стояли грузовики и подводы; выпряженные лошади с хрустом жевали сено, а поодаль, у костров, в ожидании парома расположились шоферы, возницы и пеший люд.
— Перево-о-о-оз! — закричал я, сложив ладони рупором.
Звук моего голоса затерялся в тумане и упал где-то совсем близко, не повторенный эхом.
Ответа не последовало. Я закричал опять.
Чудесный рожок
Осенью я охотился по берегам Клязьмы, на Владимирщине.
Пойма уже оголилась, вода в реке стала прозрачной и холодной; студеные росы падали по вечерам.
В один из таких росных вечеров, обойдя всю пойму, я и мой спутник, местный колхозник Федор Тряпкин, возвращались в деревню Мишино на ночлег.
Свежие сумерки выстудили небо, и в нем — чистом, бледном, пустынном — уже теплилась, мерцая, крупная синяя звезда, первая предвестница ночи. В той стороне, где по отдаленному лаю собак угадывалась деревня, заиграл пастуший рожок. Тоскливая, протяжная песня без слов, полная скорби о чем-то несбывшемся или навсегда потерянном, становилась все слышнее и явственней по мере нашего приближения. Это был напев знакомой русской песни о человеке, не нашедшем своей доли.
Мой знакомый Леший
Есть в лесах моей родины озерцо Светленькое. Оправдывая свое название, оно еще издали сверкает, как россыпь битого зеркала, но стоит заглянуть с берега в его глубину, как оно приобретает прозрачно-малахитовый оттенок, сгущающийся к центру до цвета темно-зеленого, почти черного бархата. Когда оно впервые увиделось мне среди темных елей и сосен, как чистая капля росы на зеленом листе, я подошел по сухому, усыпанному хвоей берегу к самой воде, нагнулся, чтобы зачерпнуть ее кружкой, и ахнул. Взгляд свободно проникал в глубину, где расстилался мохнатый ковер водорослей и, чуть пошевеливая красноперыми хвостами, плавали мелкие окуни.
На берегу этого озера живет лесник Кандыбин по прозвищу Леший. Откуда пошло таксе прозвище, Кандыбин и сам не знает. Во всяком случае, на лешего, который, как известно, остроголов, мохнат и нем, он не похож. Мужичок как мужичок: сухой, маленький, с белесыми глазами, реденькой щетинкой, одевается в затасканную солдатскую одежку, любит порассказать, как воевал в Польше, Австрии, Маньчжурии, и может ввернуть при этом несколько слов не только по-немецки, но и по-китайски. Да и разве докопаешься до первородного смысла этих деревенских прозвищ — Мотыль, Большак, Рында, Треухий, Жбанок, — если пристали они к людям большей частью случайно, из-за одного их слова, поступка или совсем маловажной черты характера?
В семье Кандыбин сам восьмой. В детях он считает себя неудачником, потому что жена его Ульяна упорно рожает только дочерей, а единственный мальчик Митя вырос слабоумным. Его присутствие на кордоне почти не заметно. Он любит смотреть, как играют младшие сестры, но сам никогда не играет с ними, и если начинается шумная возня, наблюдает со стороны, восторженно хлопает в ладоши, кричит, смеется, прыгает, и глаза его вспыхивают радостью. Он был бы очень красив — золотоволосый, с огромными серыми глазами, — если бы не блуждающая улыбка идиота, открывающая кусочки гнилых зубов. Как веселая, ласковая собачка, он всюду ходит за старшей сестрой Аней, и стоит сказать, что жених скоро возьмет Аню, начинает плакать и картаво выкрикивать:
— Камнем зениха! Камнем зениха!
Этим пользуются, чтобы поддразнить Митю, младшие сестры. Заслышав гул дровяной машины, они кричат, что едет жених, и Митя с воплем мчится к дороге, останавливается как вкопанный у обочины и встречает машину вопросительно-пугливым взглядом.
Лидочка
Когда Лидочка Остапова уезжала на практику в колхоз или бывала во время каникул в Москве, то вдали от дома, от мамы она чувствовала себя очень одинокой, и ей хотелось поскорей вернуться в свою уютную комнату, оклеенную голубыми "детскими" обоями. И теперь, перед отъездом на работу в районный центр Зеленодольск, она уже заранее предвкушала это одиночество, а сам Зеленодольск, несмотря на свое жизнерадостное название, почему-то представлялся ей городом, где все дома сделаны из серого камня н нет ни травы, ни деревьев, а вместо них торчат голые обугленные палки.
Втайне она завидовала другим выпускникам, которые ехали с каким-то непонятным ей настроением бодрости и спокойной готовности к невзгодам самостоятельной жизни, или "с комсомольским задором", как выразился корреспондент молодежной газеты, написавший про них заметку. Имя Лидочки тоже было упомянуто в ней, и, значит, выходило так, что и она едет "с комсомольским задором". Лидочка всегда испытывала священный трепет перед печатным словом, оно казалось ей незыблемо правильным и не допускающим недоверия к себе. И, может быть, впервые эта заметка поколебала в ней веру в печатное слово, потому что уезжать ей было все-таки очень грустно.
Вечером, когда к отъезду все уже было готово, она вышла в сад. Сквозь темную листву светила необыкновенно большая оранжевая луна; от яблонь на траву, на стену дома, на забор падала тень — вся в зыбких промежинах бледного света, и казалось, что сад колышется, струится, словно он нарисован на легкой полупрозрачной ткани. Издалека, со станции доносились в тишине вечера гудки паровозов. Лидочка шла, стараясь задевать лицом прохладные листья деревьев, потом остановилась, протянула руки, и на них тоже упала зыбкая тень.
"До свидания, милый сад", — хотела сказать Лидочка, желая пококетничать своей грустью, но вдруг искреннее чувство жалости к себе, разбуженное далекими паровозными гудками — этими отголосками неведомой жизни, укололо ее, и, чтобы не заплакать, она быстро побежала к дому.