Наум Ним (Ефремов) родился в 1951 году в Белоруссии. Окончил Витебский педагогический институт. После многократных обысков и изъятий книг и рукописей был арестован в январе 85-го и в июне осужден по статье 190' закрытым судом в Ростове-на-Дону. Вышел из лагеря в марте 1987-го. На территории СНГ Наум Ним публикуется впервые.
Вадим стоял в плотной толпе перед сплошной решеткой, ощущая с брезгливым отвращением залипшую потную рубаху и прикосновение чужих разгоряченных тел. Перед ним, за второй решеткой, бесновались обезьяны, которым наплевать было на расплавляющее землю солнце, на многолюдную толпу и даже друг на друга. Обезьяний визгливый гомон сливался с лающим хохотом перед клеткой и никуда не уходил, отталкивался и небом, и землей, оставаясь тут же, в резком запахе истекающих потом обезьян и совсем недалеко, за двойную решетку только, ушедших от них потомков. Сами эти ржавые решетки так напоминали Вадиму что-то невероятное, до тошноты неправильное, что он попятился, но мохнатые руки цеплялись за его кремовую рубашку, не давая выбраться из толпы. «Позвольте… Извините», — лепетал Вадим, дотрагиваясь, протискиваясь, проталкивая себя прочь, а перед ним раздвигались, но тут же хватали его сзади волосатые пальцы, и, обернувшись, с уже останавливающимся дыханием, он видел только огромные оскаленные зубы на обезьяньих мордах. Ослабели ноги, стучало в висках. На последнем усилии Вадим обнаружил, что он выбирается не туда — решетка была впереди, а он внутри клетки, и вообще со всех сторон частоколом — решетки, и везде носятся разномастные обезьяны — большинство в платьях и костюмах, но есть и одетые только в собственную шерсть. Внезапная тишина заставила Вадима посмотреть туда, в вольер неодетых: беззвучно разевал пасть тощий самец, пытаясь встать с переломившейся доски. В изломе защемились его причиндалы, и с каждым рывком затягивался случайный капкан. В уши выстрелил пронзительный вопль, тонкой иглой прошедший через хохотогам роняющих слюну распахнутых ртов. От этого включенного вдруг звука сердце Вадима ухнуло в бездонную яму, ноги подкосились, и он бы упал, если бы не ветка, в которую он успел вцепиться, и увидел тут же, что из кремового манжета — его манжета — высовывается мохнатая цепкая обезьянья лапа — его лапа, а на ветке сидит вылинявший какой-то петух с очень скорбным лицом, знакомым каким-то лицом, и неуверенно говорит “куреку”, заискивающе вглядываясь в Вадима. И себя всего увидел Вадим петушачьим взглядом: оскаленная затравленная волосатая морда, выпирающая из кремового воротника густая шерсть и крик — именно увиденный крик, — выхлестывающий из его чужого тела и забиваемый всем окружающим ужасом обратно внутрь. Уже на черте смертельного безумия Вадим услыхал отдаленный железный лязг и увидел Свету, отпирающую маленькую калитку в огромной — до неба — решетке…
Вадим проснулся от грохнувшей дверцы автомобиля. Он лежал в духоте красного своего «Жигуленка», и каждым толчком крови изгонялся из тела ужас сновидения. В окошко било слепящее солнце, и светкины волосы вспыхивали короной, которую она осторожно несла к реке, неуверенно раздвигая высокую траву. Вадим понимал, что надо бы встать или по крайней мере открыть окно — сиденья автомобиля были влажными и липкими, и все тело его было липким от духоты и пережитого страха; надо бы встать, тем более что оттуда, куда скользила тоненькая и голенькая Света, доносился плеск, мужской гомон, раздраженное бормотание; надо бы встать, но не было сил пошевелиться, и лучше было сразу представить, как сейчас вот вернется эта голенькая его случайная находка и можно будет прижаться к прохладному в речных блестках телу… Но сначала она принесет воду, глоток холодной воды, а потом уж скользнет к нему, приникнет прохладным ручейком, вымывая остатки всех ужасов, подрагивающих еще где-то в желудке. И хорошо бы еще убрать солнце, острой болью вламывающееся через веки в тяжелую голову, хорошо бы — ночь, и чтобы голосов и возни этой плескающейся не было. Крохотный уголок разложенного сиденья темнел в тени, и Вадим перевалил туда голову, видя теперь одним только глазом яркую зелень утра за окном. Где-то в этой зелени затерялась тоненькая Света, и от этого его покручивало беспокойство, которое в придачу к разламывающейся голове и застывающей пустоте недавнего ужаса теребило его, не давая расслабиться и в полную силу радоваться тому, что то вот, недавно пережитое и невозможное, было только во сне. Светка как-то совсем незаметно вскользнула в машину, приникла, обвиваясь вокруг него, но прохлады не принесла — все оставалось таким же душным и влажным — впрочем, и не нужна уже была Вадиму эта прохлада: изнутри напирала, заслоняя все остальные ощущения, горячая кровь, пульсируя в каждой клеточке, вырываясь наружу урчащим сладостным стоном. Тут же ударил в уши мужичий хохот — “те самые, из того плеска”,— догадался Вадим, затихнув враз и поглядывая косящим глазом в окно. Несколько десятков мужчин, хохоча и улюлюкая неслись мимо «Жигуленка», гоня впереди себя жалкого выщипанного петуха. «Только бы не заметили», — замерло все внутри, и Вадим даже зажмурился, но и с закрытыми глазами продолжал видеть шумную ораву, чем-то очень знакомую. Петух смешно подпрыгивал, пытаясь взлететь, хлопал крыльями и попискивал слабенькое «Куреку», а из настигающей гремящей свары потрепанных мужиков выкрикивалось хрипло: «Не так, не так». Снова все существо опустошил парализующий страх, и тут Вадима заметили, как он ни жмурился; заметили и несутся прямо к нему, а петух впереди, глядя подобострастно и заискивающе. Крылья его шумно хлопают, а из глаз вот-вот выкатится по огромной капле, которые держатся на длинных ресницах. Петух изловчился выщипанным крылом открыть дверь машины, и Вадим тут же выкатился в другую, слыша, как громко хлопает она позади него, и проваливаясь в разинутую пасть оврага.
Вадим проснулся, но продолжал лежать, не открывая глаз; в каком-то уголке, дремлющем еще, теплилась наивная, детская, напрасная надежда, что это — тоже очередной сон и, если не открывать глаза, то можно будет проснуться окончательно. Сердце колотилось, резонируя стуком в висках, ресницы слиплись выдавленными этим новым, реальным ужасом слезами, и душа, конечно же, душа — что же еще могло так ныть — корчилась, с болью утесняясь в теле арестанта.
Начинался еще один совершенно лишний день новой, долгой, бесконечной, ненужной жизни. Жизнь эта уже гремела, била по ушам, окутывала вонью из завешенного матрасовкой угла, цеплялась за длинные ноги, которые вылезали из прохода между трехъярусными секциями коек (“шконок” — с трудом переводил Вадим, так и не научившийся еще беглому употреблению слов этой своей жизни). Вадим сел на полу в проходе, где на ночь разворачивал свой вонючий матрац.
Прошло всего несколько минут после подъема, и в открытой “кормушке” все еще торчали, тесня друг друга, головы двух надзирателей (“дубаков” — опять с запозданием перевел Вадим). На верхней шконке, ближайшей к окну, уткнув бледно-синее лицо в толстую решетку, вытягивая не выбритую, а выщипанную тонкую шею, камерный «петух» Танька бульчал жалобное «Куреку» в толстенный железный лист, которым снаружи было заварено почти все окно. Танька хлопал себя руками по костистым бедрам и старался, напрягая жалкое морщинистое горло, но из воя и гогота, плотно заполнивших весь душный объем камеры, неслось: «Не так, не так», и потеха продолжалась. Не было разницы между разинутыми ртами арестантов и надзирателей, а уловив косящий танькин ненавидящий взгляд, Вадим и вовсе отвернулся, опустил голову и прикрыл глаза. Не было ему никакого дела до всех этих людей, населяющих его нынешнюю жизнь, да и в жизни этой не было ему места, и ничего не отозвалось в нем ни на смех сокамерников, ни на Танькину ненависть: он отвернулся от чужого, чтобы не расплескалось без надобности все, что только вот… сейчас вот он пережил.
Между ним и реальностью сохранялась мягкая, не слишком проницаемая перегородка; иногда она становилась тонкой, почти прозрачной, иногда превращалась в совсем непробиваемую стену, и не волновало его совсем, когда из-за стены доносились нелестные эпитеты в его адрес, когда его окликали «заторможенный» или похуже, когда там за стеной сгущалось даже что-то враждебное, как несколько месяцев назад еще в подследственной камере, из-за треклятой этой обувки. Правда, при угрозе из-за стены, при вспышках ненависти перегородка истончалась и делалась прозрачной, но и в таком виде невероятно искривляла реальность, и Вадима охватывала паника — холодный ужас перекручивал живот, и ни следа не оставалось от его невозмутимости, от его отдельности ото всех, что как-то непостижимо утишало враждебность сокамерников — слишком уж извивался Вадим, слишком просто было его в такие минуты унизить. Впрочем, больших унижений, чем эти его извивания, причинить ему нельзя было, а изменить его камерный статус без определенной провинности, достаточно значительной для такого изменения, никто не решался, так как само такое изменение было уже достаточно значительной провинностью того, кто бы на это решился.