Пионерская Лолита (повести и рассказы)

Носик Борис Михайлович

Борис Носик известен как биограф Ахматовой, Модильяни, Набокова, Швейцера, как автор популярных книг и телевизионных фильмов о Франции, как блестящий переводчик англоязычных писателей, но прежде всего — как прозаик, умный и ироничный. «Текст» выпускает его четвертую книгу, в которую вошли повести и рассказы, написанные на протяжении тридцати лет. Герои Бориса Носика — люди часто неустроенные, иногда нелепые, но всегда внутренне свободные. Свобода характерна и для авторского стиля — в нем уживаются легкий юмор и едкая сатира, внимание к бытовым деталям и безудержная фантазия.

Пионерская Лолита

В сущности, эта поездка в лагерь была для библиографа Тоскина спасением — иначе он с неизбежностью угодил бы под сокращение штатов. Впрочем, может быть, спасением лишь временным, потому что сокращение грозило продолжиться осенью. Да и кому, честно говоря, нужны все эти библиографические кабинеты, если книг становится с каждым годом все меньше? Впрямую Тоскину о сокращении еще ничего не говорили, так что, объясняясь с собой, он мог придумывать какие угодно мотивировки, почему он согласился сюда поехать. Он согласился, скажем, потому, что ему надоело торчать в городе и представилась наконец возможность провести лето в деревне. Он согласился, потому что любит детей, — и это чистая правда. Он согласился, потому что в душе он — просветитель, а тут ему представляется возможность просвещать юные души, сеять разумное, доброе, прочее. Он согласился, наконец, потому, что не знал, как отказаться, когда предлагает начальство, как вообще отказывают начальству. Еще он согласился, потому что, как все библиографы и критики, считал себя в душе немножко писателем. Задавая себе вопрос, какой он писатель (в душе), он отвечал (себе же), что, скорее всего, он писатель детский, так что для него естественным был этот выход к материалу, тематике, детской аудитории.

Так или иначе, Тоскин дал согласие и был откомандирован педагогом в пионерский лагерь, обслуживающий КБ некоего ББ, закрытого предприятия, связанного с их бибкабинетом какими-то шефско-профсоюзными и комсомольско-партийными узами (о последних Тоскин знал совсем уж мало, поскольку был беспартийным и давно вышел из комсомола, так что, если бы не все приведенные выше резоны, он мог бы от такого летнего времяпрепровождения спокойно отказаться).

И все же, что ни говори, это было приключение, и он был теперь доволен, что согласился, даже сегодня не сожалел, в день выезда, день умопомрачительной суеты, когда вдруг показалось, что детей слишком много, что они слишком неорганизованны и что организовать их просто не представляется возможным. «Сэ тро», как выразилась худенькая пионервожатая Вера Чуркина. «Это уже слишком». Она сказала это по-французски, потому что была студенткой французского факультета, без пяти минут учительницей, и Тоскину, который французский язык (как и другие европейские языки) знал весьма умеренно, это «сэ тро» показалось более выразительным, чем русское «это уже слишком»: приятен был также тот факт, что незаметно — миловидная Вера произнесла это вполголоса, лично для него — наметился таким образом некий интеллектуальный контакт, ибо французский язык сам по себе был уже признаком образованности, если не целым образованием. Утешительно для Тоскина было и то, что не он один ощущал растерянность среди нынешнего столпотворения, а эта милая Вера тоже. Разглядев ее внимательней, Тоскин нашел, что она прекрасно сложена и очень мила (для Тоскина составлял предмет постоянного удивления и даже повышенного патриотизма тот факт, что при внимательном рассмотрении столь многие русские женщины содержат в себе нечто весьма привлекательное и достойное всяческого внимания). Справедливости ради Тоскин отметил про себя и тот факт, что они с Верой могли предаваться своей растерянности именно потому, что нашлись люди, которые в этой неразберихе и многолюдье чувствовали себя, как рыба в воде, — признанные полководцы и вожаки несовершеннолетней массы. Таков был отставной майор, начальник лагеря. И таков был старший вожатый Слава, атлетически сложенный, с правильными чертами лица и отлично поставленным голосом, словно бы специально созданным природой для таких вот случаев или детских профсоюзных елок где-нибудь во Дворце спорта. Славе удалось согнать эту массу в отряды, а потом разогнать ее по соответствующим автобусам, отделив от самых приставучих из родителей, которые устроили из этого события нечто вроде надрывных солдатских проводов. Позднее, уже на территории лагеря, Слава так же успешно сгонял и разгонял эту массу детей, пока наконец каждый из них не получил свое место в отряде, в спальне, в умывальной, в столовой и даже в уборной.

Только тогда, отправив детей на мертвый час, руководители смогли наконец оглядеться, перевести дух и собраться (с некоторым даже чувством одержанной победы) на первую летучку-планерку в кабинете начальника лагеря. Сидя за столом совещаний, Тоскин впервые рассматривал изблизи своих коллег… Вот жизнерадостная воспитательница Валентина Кузьминична, в зимнюю непогодь учительница русского языка где-то в глуши московских новостроек, женщина с могучим крупом и набело перекрашенными волосами. Вот вожатый Валера, который, конечно, не дотягивает до Славиного совершенства, но, без сомнения, к нему стремится. Вот старшая повариха, женщина с очень большой грудью и профессионально румяным лицом. Вот физкультурник, молчаливый сухопарый человек с лицом, изможденным бессмысленными физическими упражнениями. И наконец, вожатая Вера Чуркина — она застенчиво примостилась на краю стола, приготовив карандаш, чтоб записывать мысли начальника.

Начальник был весел и преисполнен энергии. Тоскин подумал, что он, может быть, после долгого перерыва получил наконец в свое распоряжение руководимые массы и мог предаваться привычному делу руководства. Во всяком случае, он начал свою речь со вкусом и с удовольствием:

Гоч

Фантастическая повесть

Часть I

Азия

Ни днем, когда солнце сияло над снежными склонами, ни даже под вечер, когда тень неумолимо ползла вниз вдоль подъемников, а вдали, за первой чередою вершин, солнце колдовало закатным зельем среди палевых, розовых, почти прозрачных или угрожающе-черных облаков, томительное ощущение неясной тоски и тайны не посещало Невпруса. И лишь после спуска, когда, топая тяжеловесными ботинками по коридору горнолыжной гостиницы, подходил он к своей двери, он сразу вспоминал обо всем — о странных следах в коридоре, о явственном сопении под дверью, о голубоватой светящейся тени под окном, о своей тревожной бессоннице, о медленно-тягучем времени, о неодолимой здешней тоске…

Впрочем, на ближайшие несколько часов после лыж у него еще оставались кое-какие занятия: переодеться, поесть, написать страничку-другую, чтоб отчитаться в Москве за командировку, почитать толстую книжку об офицерах 1812 года. Но вот уж после этого… После этого заняться ему было решительно нечем, и состояние его духа становилось весьма плачевным.

Писать в эту пору не хотелось, надоевшая книжка подходила к концу, а спускаться вниз в долину, спасаясь бегством, тоже не было смысла — нигде в мире солнца сейчас не было, здесь же… Поколебавшись немного, Невпрус оставался еще на неделю, потом еще и еще, хотя изнывал вечерами от скуки и все больше мучился из-за ночных страхов. Не испытывая сомнений в своем душевном здоровье, он пытался отыскать реальную причину своего страха, проводя всяческие эксперименты, расставляя капканы и ловушки (в том числе и себе самому), однако обшарпанная горнолыжная гостиница не открывала ему своей тайны.

Гостиница расположена была всего километрах в шестидесяти от столицы республики, на окруженном горами суровом плато, невдалеке от столь же сурового кишлака. Горные лыжи были здесь в новинку, так что во всей мусульманской республике не насчитывалось и двух сотен горнолыжников, и ведомственная эта гостиница чаще всего пустовала. Впрочем, вокруг нее любители катания понастроили всяких домиков и наставили жилых вагончиков, так чтобы им можно было приехать сюда покататься — на несколько дней или хотя бы на субботу и воскресенье. По воскресеньям приезжали сюда на ведомственных или частных машинах также и не охваченные горнолыжным спортом жители этого города, в котором снег был редкостью. Они так радовались снежному склону, точно это было какое-нибудь северное сияние или пальмовая роща на берегу океана. Визжа, они валялись в снегу, а также съезжали вниз по дороге, усевшись на полиэтиленовые подстилки и куски клеенки. Потом они выпивали, закусывали и отбывали в город, а на суровом плато снова воцарялась тоскливая тишина. Вот тогда-то, в черной непроглядности и одиночестве ночи Невпрус покидал свою убогую комнатку и, выйдя под звездный полог среднеазиатского неба, с тревожной тоской оглядывал тихий корпус гостиницы и раскиданные по склону жилые вагончики. В некоторых из них горел свет: значит, кое-кто остался, чтобы покататься и в будни, за счет своего отпуска, отгула или просто прогула. Удивляясь самому себе, Невпрус вздыхал облегченно, радовался, что он был не один на плато. Странно, разве не затем поселился он здесь, чтобы побыть одному? Противоречие это было неразрешимо: человек стремится к одиночеству, оно плодотворно для его работы, оно успокоительно. Однако, оставшись один, человек начинает тянуться к людям, хоть каким-нибудь людям.

Невпрус заходил в сторожку, пил зеленый чай, угощался лепешками, выслушивал рассказы сторожей о семье и детях или воспоминания об армейской службе. Иногда, не выдержав одиночества, Невпрус шел куда-нибудь в вагончик нефтяников или энергетиков. Это все были начинающие горнолыжники, городские инженеры или даже ученые. Вечерами они играли в преферанс перед громко кричащим телевизором. Современные русские инженеры не любили интеллигентских разговоров, им хватало телевизора. Вполне возможно, что они, будучи сослуживцами, давно уже знали все, что может сказать каждый из них. Во всяком случае, телевизор был гораздо компетентнее их по части говорения, и они доверяли ему всю разговорную часть. К тому же телевизор умел показывать живые картины — движущиеся трактора, рыбу, которая сыпалась из сетей в трюмы сейнеров, суетливые шестерни машины, а порой и людей — передовиков производства и передовых деятелей наук, искусств и партийных ремесел. Международные комментаторы благородными голосами говорили о коварных замыслах президента Рейгана («Что с ним до сих пор церемонятся?» — рассеянно встревал иногда кто-нибудь из картежников, но тут же возвращался к делу, которое не терпит рассеянности) и миролюбивых намерениях известного гуманиста полковника Каддафи, потом терпеливо перечисляли все несчастья и катастрофы, имевшие место за истекшие сутки на просторах Европы к западу от Берлинской стены или же в злосчастном Западном полушарии. Невпрус терпеливо ждал, когда энергетики кончат играть в карты и выключат телевизор, но в самый последний момент, когда уже начали накрывать на стол, он вдруг уходил, устыдившись своей бесцеремонности.

Часть II

Возвращение блудного сына

Невпрус хотел забыть крестника, вытравить его из своего сердца, но ход событий мешал ему сделать это успешно. Два или три раза заходили из Союза и спрашивали, не знает ли он, когда Гоч вернется из отпуска.

— Не знаю, — сказал Невпрус грустно. — Может быть, никогда.

— Дурак будет, — сказала барышня из Союза. — Главный хочет его на книжную выставку послать во Францию, со стендом нерусской литературы.

— А меня он не хочет послать? — пошутил Невпрус.

Барышня не улыбнулась, и Невпрус со смирением признал, что шутка была неумная: сам он ведь даже никогда и не видел папашу, и уж тем более не пил с ним на брудершафт.

Часть III

Альпы

Весна во Франции выдалась холодная, холодней, чем в Москве. Деревья и кустарники стояли в цвету; пышно цвели и ничем не пахли. Зато весьма ощутимо пахло бензином и собачьим дерьмом. Собачье дерьмо было на тротуарах прекрасных городов, на их площадях, на папертях соборов. Машины, собачье дерьмо и надписи. Надписи на стенах домов, на статуях. Краской, тушью, фломастерами. Непонятные, идиотские надписи. И нескончаемый холод. Похоже было, что помещения в этой стране не отапливаются. Считалось, что холода должны скоро кончиться, а пока можно потерпеть.

Выставка уйгурской, урметанской и прочей непонятной прозы не пользовалась здесь особенно шумным успехом. Никакие выставки не пользовались здесь слишком шумным успехом — выставок было слишком много — не то что на уйгурском, но даже и на французском языке. Раз или два на выставку заходили коммунисты. Им рассказывали — вот, мол, каракалпаки, уйгуры, раньше они даже не умели писать, а теперь гляди — книги. Они спрашивали, о чем книги, почем книги, почему они так плохо изданы. Им объясняли: романы про колхозы и совхозы, про фабрики и заводы, про Гражданскую войну и Отечественную войну («командиры и комиссары»), про любовь и дружбу, про рабочий класс и трудовое крестьянство. А издано плохо, потому что была изнурительная война, потом настало капиталистическое окружение, потом пропала бумага, а раньше — раньше и вовсе ничего не было, дома, мол, строили из навоза, а теперь вот — все же книги. Одни восхищались: гляди-ка, «югюхь», «кальпакь» — а туда же, книги. Другие скептически улыбались. Каждый оставался при своем — при чем ему было удобнее. А выставка всего удобней была для ее участников и делегатов. У них было много свободного времени, хотя мало дефицитных, ненаших денег. Одни скорбели о том, что нельзя обратить в деньги свое время, другие шатались по городу без всякого сопровождения и ни на что не жаловались.

Гоч подружился с кассиршей из соседнего кинотеатра. Ее звали Франсин. Ей очень нравился экзотический русский горец.

— Он весь светится, — говорила она. — Это загадочная русская душа просвечивает у него сквозь кожу. Он, наверное, замечательный поэт.