Потерянный рай

Нотебоом Сэйс

Сэйс Нотебоом (р. 1933) — знаменитый нидерландский поэт, прозаик и эссеист. В «Тексте» выходили его романы «Ритуалы», «День поминовения», «Филип и другие» и книга путевых очерков «Красный дождь». Герои «Потерянного рая» беспрестанно перемещаются — то во времени, то в пространстве. Перебивая друг друга, они рассказывают свои истории, блуждают по миру, перелетая из Бразилии в Австралию, из Голландии в Австрию… Неожиданные повороты сюжета держат читателя в напряженном ожидании, а остроумие автора, его парадоксальный стиль доставят радость ценителю хорошей прозы.

Потерянный Рай

Пролог

Маленький самолет «Dash-8 300». Только небу известно, на скольких типах самолетов я летал, но на «Dash» никогда еще не приходилось. Пассажиров мало, поэтому салон небольшой машины кажется просторным. Место рядом со мной никто не занял. Немного нашлось желающих лететь из Фридрихсхавен в Берлин-Темпелхоф. Маленькую группу пассажиров провели от низкого здания аэровокзала к самолету прямо по полю, теперь это редко бывает. Мы заняли свои места, но самолет все не взлетал. Светило солнце, дул легкий ветерок. Командир сидел, покачиваясь в кресле, я прислушивался к переговорам второго пилота с диспетчерской. Те, кто часто летает, привыкли к беспечному виду летчиков.

Двигатели еще не запущены. Некоторые пассажиры читают, другие глядят в окошки, где, собственно, ничего не происходит. Мне не хочется читать, и я листаю журнал авиакомпании. Самореклама, краткие сведения о городах, куда они летают: Берн, Вена, Цюрих; перечень входящих в моду сувенирных изделий австралийских аборигенов, которые можно купить в их tax-free: картинки на камнях, куски древесной коры, расписанные яркими орнаментами. Потом — небольшая статья о Сан-Паулу: панорама города, небоскребы, дворцы богачей и, конечно, живописные кварталы бедняков:

slums, favelas. [3]

Крыши из гофрированного железа, стены из подобранных на свалке досок, люди, которым, похоже, нравится такая жизнь. Миллион раз видел все это и, рассматривая в очередной раз картинки, чувствуешь себя столетним стариком. Может, мне и правда сто лет? Чтобы узнать свой истинный возраст, надо в формулу, учитывающую магическое воздействие на жизнь путешествий и (не всегда приличных) дежавю, связанных с каждым из них, подставить прожитые годы — и готово. Обычно меня не волнуют подобные дурацкие вопросы, но принятые накануне в Линдау три рюмки

Obstler [4]

были явно лишними, в моем возрасте их, оказывается, достаточно, чтобы вывести человека из равновесия. Стюардесса нетерпеливо выглядывает из дверей, ожидая кого-то, наконец — прибывает последний пассажир, молодая дама, с какой всякий мечтает хотя бы в самолете оказаться в соседних креслах. Кажется, я поспешил объявить себя стариком. Но место рядом со мной остается свободным, ее сажают чуть впереди, слева, у окна. Так даже лучше, можно любоваться ею сколько угодно.

Длинноногая, в мужских брюках хаки, которые только добавляют ей женственности. Сильные руки, на которые я обратил внимание, когда она распаковывала книгу, завернутую в темно-красную бумагу, скрепленную скотчем. Скотч не отклеивался, и она нетерпеливо разорвала бумагу. Я украдкой продолжал наблюдать за ней. Подглядывать за незнакомцами, которые об этом даже не подозревают — одно из величайших удовольствий путешествия. Она раскрыла книгу так быстро, что я не успел прочесть заголовок.

Мне всегда любопытно, что читают люди, я хочу сказать — женщины, потому что мужчины давно перестали читать. Но женщины, где бы они ни читали — в поезде, на скамейке в парке или на пляже, чаще всего держат книгу так, что заглавия не прочесть. Проследите за ними, и вы согласитесь со мной.

Я сгорал от любопытства, но не осмеливался спросить. На форзаце оказалась длинная дарственная надпись. Она быстро прочла ее и, положив книгу на пустое место рядом с собой, отвернулась к окну. Двигатели заработали, самолетик задрожал, ее обтянутые майкой груди мелко затряслись, и я почувствовал волнение. Она сидела, положив ногу на ногу, солнце позолотило ее каштановые волосы. Но книга лежала так, что мне не было видно названия. Не толстая, как раз такие я люблю. Кальвино утверждал, что книги должны быть короткими, он и сам старался писать коротко. Мы покатили по взлетной полосе. Когда летишь на маленьком самолете, сердце в момент взлета замирает и тебя обдает жаром, как в детстве на качелях: кажется, словно машину кто-то подтолкнул снизу ласковой, сильной рукой.

I

1

Жарким летним вечером молодая девушка покинула свой душный, пропахший жакарандой и магнолией дом в районе Жардэн. Здесь, в Жардэн, жили одни богачи, и слугам, которых они нанимали, приходилось приезжать издалека, но кого волнуют те два часа, которые потратят на дорогу от дома до работы садовник или повариха. Сан-Паулу — большой город. А в сезон дождей автобусы тащатся еще медленнее.

Итак, девушке захотелось покататься, она вышла из дому, села в машину матери, на полную катушку врубила тоскующую по нибелунгам Бьорк, совершенно не рифмующуюся с тропическим климатом. И покатила, со слезой в голосе, на грани истерики подпевая Бьорк, злясь не на кого-то, но на собственную беспричинную тоску.

Сперва по Набережной вдоль Тьете, потом — через реку, к кварталу Морумби, мимо домов нуворишей… и сама не заметила, как въехала в фавелы, и не в Эбу-Эку, но в гораздо более опасный Парайзополис, на самом деле вовсе не райское, а скорее адское местечко, и оттого еще более притягательное. Самой ей и в голову не пришло бы заехать туда, во всем виноват автомобиль, автомобиль и музыка. Автомобиль встал, и она очутилась, вместе со своим страхом и жалобным, молящим о пощаде голосом Бьорк, среди вонючих стен; лунный свет отражался в гофрированном железе, и голоса, смешавшись с деланным смехом, звучащим из дешевых телевизоров, приблизились и окружили ее, не позволяя ехать дальше. Все случилось быстро, так быстро, что она не успела опомниться, закричать от испуга или броситься прочь. Она не знала, сколько их было, и больше всего винила себя не за саму поездку, а за дурацкую игру воображения, помешавшую ей сопротивляться происходящему: ей показалось, что она погружается в черное облако. Что черное облако окружает ее. Конечно, она кричала, и, конечно, ей было больно, но, когда с нее сорвали одежду, она услыхала визгливый смех, которого не сможет забыть; в нем скопилась вся ярость и ненависть мира, никогда для нее не существовавшего, такая глубокая, что, провалившись в нее, можно было утонуть, исчезнуть навеки; этот смех и визгливые, истерически подбадривающие друг друга, задыхающиеся голоса останутся с ней навсегда. Они даже не стали убивать ее, просто бросили, как ненужную тряпку. И наверное, хуже всего было то, как исчезли, постепенно замирая вдали, эти голоса, возвращаясь к своей жизни, в которой она оказалась случайным мелким происшествием. После, в полиции, ее спрашивали, какого черта она забыла в том районе, и она понимала: ей хотят объяснить, что она сама во всем виновата, но она-то знала, в чем виновата: только в том, что ей привиделось облако, хотя ни одно облако не станет срывать с тебя одежду, для этого существуют мужчины, вламывающиеся в твое тело и твою жизнь и оставляющие тебя в растерянности, от которой не освободиться. От которой мне не освободиться, потому что я и есть та девушка, потому что здесь, на краю земли, я лежу рядом с мужчиной, черным, как те, другие; с мужчиной, не назвавшим себя, с мужчиной, которого я не знаю и от которого должна уйти. Не знаю, порядочно ли я поступаю. Что тут непорядочного? Да хотя бы вот что: он не знает, зачем понадобился мне. И никогда не узнает. Могу ему только посочувствовать.

Я занимаюсь изгнанием дьявола. А он — утоляет свою похоть, трахаясь со мной. Скорее всего. По крайней мере, именно этим мы все время занимаемся. Одну неделю, предупредил он меня, не дольше. Он должен вернуться в свой

Он спит, а спящий не солжет. Он принадлежит к старейшему на земле народу. Больше сорока тысяч лет они живут здесь, трудно подобраться к вечности ближе, чем они. Как-то вечером, в Сан-Паулу, я поехала покататься и приехала сюда. Это неправда, но так я себе это представляю. Так думать нельзя, но никто не может мне этого запретить. Я смотрю на спящего рядом человека, он страшно молод, но мне кажется — он прожил тысячу лет. Он лежит на земле возле меня в позе спящего хищника. Но стоит ему открыть глаза, и он окажется древнее скал и ящерок, живущих в здешних пустынях, хотя ящерки движутся легко, словно ничего не весят, и потому не выглядят древними. Я пытаюсь убедить себя в том, что и это тоже ложь, но на самом деле все сложнее. Я попала туда, где у меня нет права голоса, где мой счет времени не соответствует месту. Иногда мы с ним уходим в пустыню, здесь почти сплошь пустыня, и он показывает мне вещи, которых я не смогла бы увидеть; он — словно сама земля: он знает, где найти воду, скрытую от меня, и я чувствую себя беспомощной перед лицом древнего опыта, позволяющего ему находить пищу там, где я вижу только песок, и понимаю: в тот вечер надо было десять раз подумать, прежде чем ехать кататься, тогда бы я не оказалась здесь. Я сбежала от черных, живущих в нашей стране, где все шумит, сверкает и движется, и попала сюда, в тишину.

2

Это все Альмут, из-за нее я здесь оказалась. Дед Альмут, как и мой, — немец. Мы, Альмут и Альма, вместе учились в школе, и до сих пор неразлучны. Мы развлекались, передразнивая неистребимый акцент дедов, попавших в Бразилию после войны и не желавших говорить о своем прошлом. Страдая от ностальгии, они почему-то не возвращались на родину, только подпевали Фишеру-Дискау и

Kindertotenlieder, [7]

а во время мирового чемпионата по футболу болели за команду Германии. Они никогда не рассказывали о войне, а наши отцы не желали говорить о них с нами. И вдобавок не желали учить немецкий. Нам-то хотелось бы выучить этот язык, хотя он просто уродский, на фиг им понадобилось менять женский род на мужской? Смерть — мужчина, солнце — женщина, луна — мужчина! Полный идиотизм, но звучит ничего себе, пока они не принимаются орать. Альмут высокая блондинка, все бразильцы от нее без ума. А я едва достаю ей до плеча, я всегда была ниже ростом, даже когда мы были маленькими.

— Мне это нравится, — говорит Альмут, — удобно класть руку тебе на плечо.

Мне она кажется очень красивой, но сама Альмут считает себя слишком высокой.

— Жаль, меня не назвали Брунгильдой, я могла бы стать новой праматерью германцев. Ты только погляди на эту грудь. Стоит мне выйти на улицу, и танцоры из школы самбы бегут за мной хвостом. Я-то не против. Только все это из-за тени.

Тень — любимая теория Альмут. В каждом человеке прячется тень. Где? В глазах. Позади глаз. Под кожей. Везде. А что она такое? Это тайна. Я смотрюсь по вечерам в зеркало, но ничего не вижу. Вернее, вижу только свое лицо. Не знаю, есть ли во мне тайна, самой этого не узнать.

3

И в тот раз она все устроила. Забрала меня из полицейского участка, отвезла к гинекологу. Не знаю, что было унизительнее: здоровенные дядьки в форме, заставлявшие меня снова и снова повторять свой рассказ и снова и снова спрашивавшие, какого черта мне, собственно, понадобилось в фавелах, или чудовищное хромированное кресло, растопырившее подставки для ног, а меж моих коленей — бормочущая об отсутствии следов спермы голова, констатирующая, что я легко отделалась, и добивающая меня сомнениями в том, что со мною вообще что-то случилось. Спрашивать, зачем я туда поехала, имела право одна Альмут.

— Ты услышала голоса? — вот что она спросила.

Голоса. Ничего не значащее слово. Не знаю, какое отношение сюда имели голоса, да мне и не хочется разбираться с этим. Иногда вопрос важнее ответа. Слово «голоса» — пароль, мы обе знали, что она имеет в виду. Мне не было тринадцати, когда я попыталась найти слова, чтобы рассказать о глубоком, бездонном ужасе, в котором тонула. Для этого состояния невозможно подобрать определение — словно море тащит тебя за собой, и нет ни сил, ни желания сопротивляться, хочется исчезнуть, выпасть из мира в полную опасностей тьму, утонуть в ней и отыскать свой страх, чтобы отдаться ему; голова кружится, ты ненавидишь свое слабеющее тело и мечтаешь избавиться от него, потерять его, чтобы остановить эти мысли. Бешенство, радость и тоска предстают все разом, жутко отчетливые, словно под безжалостно-ярким лучом прожектора, и я понимаю, что больше не хочу быть, что ненависть заслонила от меня все: цветы, и вещи, и дорогу, по которой я каждый день хожу в школу; хочется повалиться наземь и лежать, ничего не чувствуя, и каяться, каяться, понимая, что мир вокруг — всего лишь иллюзия, что я никогда не смогу смириться с тем, как он устроен, потому что, даже находясь внутри этого мира, я ухитряюсь смотреть на него со стороны, и в этом противоречии тоже должна покаяться.

— Ты все понимаешь неправильно, — говорила Альмут, — займемся-ка изгнанием дьявола.

И мы принимались дергаться, как безумные, под музыку Шико Буарке, или Роллингов, или кого-то еще в этом роде, у нее дома или у меня, пока не валились в изнеможении на пол, чтобы, уставившись на потолок, отправиться в путешествие. Альмут украсила потолок своей комнаты колоссальной картой мира, поражавшей мое воображение тем, что континенты на ней располагались не так, как обычно: Сибирь и Аляска, почти примыкая друг к другу, растянулись до полного искажения пропорций и съехали вниз, а их место вверху заняла Австралия, огромный остров на макушке мира; мы были уверены, что когда-нибудь поедем туда, в мир антиподов, где все наоборот: прибывшие из-за моря потомки преступников и убийц, живущие по периметру громадного острова, — белые, а всю остальную его территорию, бескрайние прерии, занимают аборигены, черные, словно порожденные самой землей, высушенные и обожженные солнцем, относящиеся ко времени легко, словно оно не движется вовсе, живущие так, как не живет никто в мире, словно пытаясь показать пример остальному человечеству, словно призывая всех вернуться к примитивной жизни и навеки погрузить мир в первобытное состояние. Мы читали о временах, когда не существовало ни времени, ни воспоминаний, когда мир был пустым и плоским, и не было ни деревьев, ни животных, ни пищи, ни людей, пока не настал миг творения, и, неведомо откуда, из вод, из воздуха или из-за края мира, явились мистические прародители.

4

Похоже, нас пленяло то, что у них не было письменности. Они не потеряли ее, пропасть там ничего не могло, места эти веками оставались священными, но на всем острове не нашлось ни одной книги. У них не оказалось никаких машин или приспособлений, и, конечно, все потешались над этим, но тысячи лет они прожили на чужом берегу, вроде как в вечной ссылке, старательно оберегая природу, которая кормила их. Тоска по прошлому, о котором они постоянно кричат, бессмысленна, ибо в современном мире никому не удается сохранить древние обычаи. То, чем они жили все эти бесконечные тысячелетия, отражалось в искусстве, но в искусстве по большей части непрочном: картины из песка и яркие татуировки на телах по случаю ритуальных празнеств, понятные лишь посвещенным, — к этому искусству у нас нет ключа. И нам не проникнуть в его глубины. Нам хотелось понять, но мы не могли понять; с одной стороны, это — абстракция, с другой — нечто очень важное. Невозможно перевести на понятный язык, состоящий из ясных слов, многозначительные вымыслы, которыми описывался мировой порядок от начала времен до времен памятных. Нашим семнадцатилетним мозгам это оказалось не под силу, и, честно говоря, я до сих пор не знаю, как с этим справиться. Черти, радужные змеи и другие существа человеческого и нечеловеческого вида явились из хаоса едва оформившегося мира вместе со всем сущим, когда человек учился — вы не поверите — справляться со Вселенной. В те доисторические времена, мифические предки человечества породили мечтателей, разбредшихся по всему миру. Иногда мечтатели принадлежали к племенам, ведшим оседлую жизнь, тогда им приходилось в одиночку тащиться на другой конец прерий, чтобы связать между собой людей, живших в разных местах, а иногда и говоривших на разных языках. Влияние мечтателей особенно заметно в стране, где духи предков до сих пор живы в священных скалах, озерах, камнях, помогая потомкам не забывать древних сказаний об истории своего племени. Мощь и мудрость предков до сих пор жива, но оставленные ими причудливые знаки можно разглядеть лишь благодаря мечтателям, чье предназначение состоит в укреплении связи с предками. Именно они запечатлели заветы предков с помощью тайных знаков, которые после назвали искусством: связь с духами — покровителями племени, обозначенную через тотемы, для которых выбиралось явление природы или животное; песни, которые дозволялось петь лишь посвященным, особые танцы, таинственные рисунки и космогонические мифы, определявшие место каждого племени в мире, где отсутствие письменности замещено бесконечным набором знаков, которые желающие смогут расшифровать и через сто веков. Чем больше мы читали, тем меньше понимали, слишком много там было непостижимого, зато, когда что-то постепенно прояснялось, это было пленительно, мы почувствовали, что можем скрыться от действительности в своем собственном секретном мире, который ни с кем не придется делить. На одной из наших любимых фотографий был изображен обнаженный старик, наносящий узор на каменную стену. Он сидел, подогнув под себя левую ногу, возраст его можно было определить лишь по шапке совершенно седых кудрей, а тело казалось молодым и гладким, кроме ступней: заскорузлых, пепельно-серых ступней человека, не знавшего обуви и прожившего жизнь в недоступной нам системе мышления; старик уйдет, а рисунок останется, служа вере, породившей когда-то истинных творцов, сперва выглядевших совершенными животными, а после ставших людьми, способными превратить другого в дерево или скалу или подбросить так высоко в небо, что он становился луною или одной из звезд.

Мы точно знали, что когда-нибудь туда доберемся, но сперва придется ехать в Европу — учиться в Дрездене, Амстердаме и Флоренции, а Австралию отложить на время; она будет издали манить нас, достаточно будет услыхать случайно оброненное слово, чтобы, переглянувшись, улыбнуться друг другу, зная, что наш секрет недоступен никому, кроме нас. После случившегося в фавелах я несколько недель не выходила из дому. Никого не хотела видеть. Не могла говорить с родителями. Приходила Альмут, садилась у моей постели и молчала, понимая, что говорить ни о чем не надо, пока не настал день, когда она объявила, что нашла дешевые билеты в Австралию. Мы полетим до Сиднея, оттуда поедем в Арнем-Ленд, в местечко Эль-Ширэйн. А оттуда рукой подать до Слисбека,

5

Отец и мать Альмут — чистокровные немцы. А в моей крови гуляет латинская добавка, отец — типичный германец, белокурая бестия, инстинктивно искал свою противоположность, пока не встретил маму. В его голосе слышны были отголоски арий Вагнера, в ее — Верди, особенно заметные, когда они начинали выяснять отношения. Мама говорила, что он выбрал ее из любопытства, понятия не имея, с кем вступает в брак: с португалкой, еврейкой, индианкой или итальянкой: хотел поглядеть, возьмет ли над ним верх чужая кровь, хотя надеялся, что она не из индейцев. Этих он так никогда и не смог понять.

Я тоже. Мои индейцы были невидимыми духами, бесшумными тенями, о которых рассказывала мама; мы с ней старались не мешать друг другу.

Альмут прекращает хаос одним своим появлением. Настоящая немка, порядок у нее в крови. Это она много лет назад настояла, чтобы мы начали копить деньги на поездку в Австралию. И она же придумала, тоже очень давно, что нам надо чему-то научиться, чтобы подрабатывать в дороге; это ведь нетрудно — мыть посуду в ресторане, стоять за баром, присматривать с чужим ребенком — что-то в этом роде. Так мы прошли курсы физиотерапевтов, куда входил массаж, комплекс упражнений для людей с жалобами на боли в спине и прочие прибамбасы.

— С такой специальностью можно в кругосветку отправляться, — заметила Альмут.

— По центрам секс-индустрии, — парировала я.

II

1

А теперь — представьте себе город у залива, январь, мокрый снег летит с неба. Центральный вокзал. Из цветов лучше всего подойдет серый: солнце, спрятавшись за облаками, весь свой жар отдает другой половине мира и сочиненным там историям. Толпа на тринадцатом перроне гуще, чем на других. Теперь, вооружившись необходимым в нашем деле ивовым прутом, нащупаем им верное направление и двинемся, рассекая толпу, к группе незнакомых между собой путешественников-статистов. По-видимому, никто из них не играет заметной роли в жизни, хотя — как знать, вдруг не мы одни заняты поисками персонажа для нового романа. А если так, то и среди них могут оказаться те, кто попадет отсюда в какую-то другую историю. Парень в коричневой куртке — нет… молодая дама с ребенком — нет… трое солдат — тоже нет, мужчина в необычной шляпе — слишком стар, поиск затянулся, нам надо успеть до отхода поезда. А вот, наконец, и он: за мощной спиной баварца, во всю ширь развернувшего «Бильдцайтунг»… Этот? С редкими взъерошенными волосами и слезящимися от холода глазами? Нет-нет, вон тот, чуть дальше. Ты не туда смотришь, наш нетерпеливо поглядывает на часы, его ни с кем не спутаешь. Бледный, в замшевых английских башмаках, фланелевых брюках хаки, сером тяжелом пальто и с красным кашемировым шарфом на шее — это он. Что-то у него не в порядке с одеждой… цвет? или старомодный фасон? Так мог бы одеться художник, отставной капитан или горожанин, собравшийся в Ларен на хоккейный матч, в котором участвует его дочка; похоже, он напяливал на себя вещь за вещью, сам не понимая, как хочет выглядеть, а красный шарф — отвлекающий маневр, попытка скрыть разнобой в одежде. Подойдем-ка поближе. Дамы, скорее всего, находят его привлекательным, просто сегодня он одевался второпях. И, уже садясь в вагон, продолжает озираться, словно все еще ждет кого-то. Поздно. Поезд отправляется на Хаарлем, можно начинать.

Судьбы людей переплетаются в неведомых глубинах, и соприкосновение между ними, даже недолгое — важное событие. Как в химии: одни элементы, соединяясь, сливаются друг с другом, другие — несоединимы. Иногда судьбы сливаются надолго. А все вместе похоже на приготовление сложного блюда. Ты права: здесь никто ничего не готовил, поваром можно считать саму жизнь, правда? Так что кроме химии потребуется масса других вещей. На приготовление одного блюда нужно больше времени, чем на приготовление другого, плиты расставлены по всей планете, результат непредсказуем. Это самое длинное сравнение в моем рассказе; теперь, покончив с дурацкой абстракцией, придется признать, что если жизнь и похожа на повара, то скорее на повара-идиота. Исправлять ее ошибки приходится людям, а потом за дело берется литература, выигрывающая в любом случае. Итак, начнем.

2

Эрик Зондаг не мог понять, с какого бодуна его понесло в Австрию. Было холодно и чувствовал он себя неважно, что же касается ближайшего будущего, он знал одно: придется пройти курс лечения, рекомендованный его другом, Арнольдом Пессерсом. Арнольд, как и Эрик, дошел в своей земной жизни до той черты, за которой, по мнению поэта, человек попадает в сумрачный лес, по мнению же докторов — в не имеющую ясно очерченных границ область «среднего возраста» — дурацкое название, между прочим: как будто дата смерти может быть известна заранее. Ведь если, к примеру, конец наступит раньше, чем верящий статистике человек его ожидает, то «серединой жизни» придется считать молодость (от этой мысли у Эрика всегда портилось настроение), зато если он наступит позднее, «середину жизни» придется сдвинуть вперед. Поезд опаздывал, и Эрик наблюдал сквозь запотевшую стеклянную стену вокзала встрепанный штормом залив и бешено крутящиеся над ним полотнища мокрого снега. Сегодня пятница, но вечернюю газету, для которой он писал, еще не доставили в киоски, жаль, что до отъезда не удастся насладиться собственной статьей, в которой он облил грязью последний роман одного из корифеев отечественной литературы. Некоторые писатели давно превратились в желчных стариков, мусолящих лишь старые идеи, перенося их из книги в книгу, но все еще лопающихся от сознания собственной значительности; к тому же в Нидерландах писатели помирают крайне редко. Реве, Мюлиш, Клаус, Ноотебоом, Волкерс, написавшие свои главные вещи, когда Эрик был младенцем, даже не собираются останавливаться; еще возмутительнее то, что они чересчур буквально понимают идею бессмертия. Герл-френд Эрика Аннук, работавшая в отделе искусства конкурирующей газеты, уже намекала ему на «не всегда справедливую» критику.

— Ты написал такую ядовитую статью, потому что завтра уезжаешь.

— Ничего подобного. Я всю жизнь знаю этого типа, а его книги, пожалуй, смог бы написать ничуть не хуже.

— Кто ж тебе мешает? Хоть раз в жизни заработал бы приличные деньги.

Аннук была восемнадцатью годами моложе Эрика, и он считал это непростительной наглостью с ее стороны. Они уже четыре года были вместе, но так и не съехались, каждый изо всех сил держался за собственную квартиру: она жила на Севере, по ту сторону порта, он — к югу от центра, недалеко от Музея, что создавало определенные сложности при ежедневном общении. Она называла жилище Эрика «конурой немолодого пса», ему же квартира Аннук на восьмом этаже, откуда открывался вид на плоский полдер, напоминала операционную. В белом, полупустом, дочиста вылизанном помещении, полагал он, невозможно по-настоящему расслабиться, так что в собачьей конуре они ночевали чаще, чем в операционной. Но Аннук это не нравилось. Вот потому-то, подумал он, она все чаще на меня сердится. Вчерашний разговор о статье показался ему чересчур резким.

3

Так оно и оказалось. Вдобавок здесь было холоднее, чем в Амстердаме. Ощущение войны накрыло его с головой, гигантские красно-черные заголовки «Бильдцайтунг», которую читал в купе случайный попутчик, грозно глядели изо всех киосков, он потерянно описал круг, понимая, что идет на поводу тайного желания опоздать. Почему он вечно всюду опаздывает? Позвонила Аннук, но поговорить они не смогли: он ничего не слышал. Немецкий поезд прибыл вовремя, и Эрик с трудом втиснулся на узкую, низенькую полку; в пути металлические голоса репродукторов будили его всякий раз, когда пора было отправляться с очередной станции; жалобные гудки поездов казались ему прелестными. Он любил поезда. Вагон мягко покачивало, невидимые барабанщики отбивали под полом убаюкивающий ритм, и, засыпая, он впервые за день почувствовал себя почти счастливым. Он не понимал, зачем позволил им втравить себя в эту безумную авонтюру, но Арнольд Пессерс часами убалтывал его восторженными рассказами о том, какую легкость он ощущает после оздоровительного курса. Вспоминая об этом теперь, Эрик понял, как достал его Арнольд своими разговорами. Они были ровесниками, и каждый точно знал, каких историй ожидать от приятеля. Как-то раз с Арнольдом приключилась великая трагическая любовь — в Японии, с моделью, которую он фотографировал. Сложные любовные коллизии прекрасно смотрятся в мыльных сериалах, но выслушивать рассказы о них в обычной жизни невозможно. Так бесконечные попойки, сопровождающиеся одними и теми же рассказами, в конце концов остонадоели друзьям, и фотографу пришлось самому тащить себя за волосы из болота. Есть что-то мистическое в способности людей раз за разом наступать на одни и те же грабли. Эрик поежился. Бросить пить казалось ему, пожалуй, самым страшным в жизни испытанием, он уже не помнил тех времен, когда не пропускал хотя бы по два-три стаканчика в день. Медики считают это алкоголизмом, но он никогда не пьянел, не страдал по утрам от похмелья, и баланс у него сходился при любой проверке. Да-да, соглашался Арнольд, но рано или поздно придется платить по счетам. И начинал рассказывать о фантастической регенерации печени, исчезнувшем жире, вернувшейся молодой энергии и новом стиле жизни, свод правил которой больше всего походил, по мнению Эрика, на устав монастыря, где одни продукты нельзя было употреблять в пищу вместе с другими, салаты запрещались по вечерам, фрукты после обеда считались смертельно опасными («они сгниют у тебя в желудке»), крепкие напитки годились лишь для самоубийц, вино применялось не для улучшения качества трапезы, но как лекарство, а курение отвергалось. Один-два стакана в день, Господи, легче удавиться с тоски. Но Арнольд действительно похудел, с этим не поспоришь.

Около семи он проснулся. Ситуация становилась все более серьезной: через час они прибудут на место. Деревни, горы, туман, дома, свет в окнах, тени людей за светлыми занавесками. В Инсбруке он отнес багаж в камеру хранения. Арнольд рассказывал, как найти остановку «синей» линии метро, идущего до Игле, но он решил не спешить. Сперва пройтись. Отыскать кафе «Центральное». В это изумительное старинное австрийское кафе, по словам Арнольда, ходил читать газеты сам Томас Бернард. Эрику Зондагу Бернард нравился потому, что со смертью Херманса в Голландии не осталось писателя, который умел бы столь же виртуозно использовать в высокой литературе обсцентную лексику; вдобавок Бернард, в точности как Херманс, предпочитал писать о горькой, лишенной иллюзий любви. Но более всего Эрика восхищал стиль изумительных ругательств Бернарда, страстная ярость высказываний, сдобренных тайным состраданием, с которым австрийский автор повествовал о своем окружении, своей стране и своей жизни, «осененной», как сам он выражался, «крылом смерти».

В кафе он проглядел

Королем задержек звала его Аннук.

— Ты понимаешь, что ты делаешь? Мысленно очерчиваешь круг, как можно более удаленный от письменного стола, а потом часами блуждаешь по нему, не приближаясь к компьютеру. Как будто ожидаешь форс-мажорных обстоятельств, которые помешают тебе завершить работу.

4

«Синее» метро оказалось обычным трамваем, ходившим раз в час. Они почти сразу выехали из Инсбрука и покатили по заснеженному лесу. Строка Константина Гюйгенса — «кипенно-белое кружево легкого снега» — вспомнилась Эрику и показалась лучшей из написанного о снеге в мировой поэзии. Вообще-то он лишь изредка вспоминал о Бредеро, Хоофте

[30]

или Гюйгенсе. По нескольку строк из Катса и Вондела, и, может быть, та строка Гортера, где упоминается о «стоящей на дерьме стране туманов» — навсегда останутся в языке, считал этот голландец, поклонник Шекспира и Расина, но ими вполне можно ограничить знакомство с отечественной классикой.

Ослепительно сиял снег, серый туман родных полдеров отпускал его. Невесомое белое кружево украшало деревья, крыши, поля. Кроме него, до Игле, конечной станции в маленьком городке, доехало всего двое пассажиров. Церквушка, просторные дома, увенчанные сложенными из некрашеных бревен мезонинами, в которых по-прежнему размещаются сеновалы или мастерские, стены украшены изображениями святых в интерпретации местных художников. Дощечка с выписанным готическими буквами названием «Альпенхоф» указала ему путь: прямую тропу, ведшую в гору. Было скользко, Эрик, обутый в городские башмаки на кожаной подметке, несколько раз едва не упал. Задыхаясь, он взобрался наверх, увидел заснеженный сад, за ним — сложенное из камня длинное низкое здание. И запаркованные возле него «БМВ», «ягуары» и «вольво», прибывшие, если судить по номерам, из Лихтенштейна, Швейцарии, Германии… даже из Андорры. Об этом Арнольд не рассказывал. Он говорил только о симпатичном персонале, который ко всем относится одинаково, и необычайно привлекательной, неформальной обстановке в заведении.

— Кроме того, Эрик, дополнительные connaissance du monde

[31]

тебе не помешают, а лишний кислород после двадцати лет редакционной горячки нисколько не повредит.

За стеклянными дверьми проходили куда-то люди в белых купальных халатах. Последний шанс сбежать.

— Трус.

5

…о происходившем в ту ночь в лесу нам известно больше, чем ему. Пришельцу из Нижних Земель не стоит беззаботно засыпать под сенью гор. Окно оставалось приоткрытым, холодный ветерок гулял по комнате. Что-то снилось человеку, лежавшему в постели, но сны эти забылись, а в глубине леса сова, неслышно для него, уносила в когтях очередную жертву, а где-то срывался с места вспугнутый олень; назавтра, во время прогулки, Эрик наткнется на темные следы, оставленные ими в снегу. Но то будет днем, а проснувшись поутру, он увидел освещенную восходящим солнцем цепь гор, слегка тронутых розоватым светом, словно начищенные до сахарного блеска острые зубы, испачканные кровью.

В столовой Эрик застал восседавшего за их общим столом доктора Крюгера, в таком же белом купальном халате, как и он сам. На тарелке его ожидала сиротливая булочка, рядом стояла мисочка с коричневатой жидкостью. Эрик беспомощно поглядел на свой завтрак, потом на доктора Крюгера, который тут же представился, и мужчины, облаченные в банные халаты, пожали друг другу руки. Рослый Крюгер, выглядевший так, словно занимался утренней гимнастикой на снегу (так оно, собственно, и было) и принимал по утрам холодный душ, чтобы, подобно Эрнсту Юнгеру, прожить до ста лет, вздохнул: ах, Голландия… и тотчас рассказал, как его автомобиль обчистили в Амстердаме. Он, гинеколог по профессии, ежегодно проводит две недели в Альпенхофе, после чего чувствует себя словно заново родившимся, а Эрику он советует нарезать черствую булочку на тоненькие ломтики, это довольно трудно, булочка крошится под ножом. В мисочке — льняное масло, в него надо макать хлеб, когда ешь, для снижения уровня холестерина. Кофе и чаю, настоящего чаю,

gab es nicht

,

[38]

только бальзамин, розмарин или бог знает какую еще волшебную лекарственную смесь, ее положено выпить через двадцать минут после завтрака. И

pass auß

[39]

каждый кусочек полагается пережевывать не менее двадцати раз. Эрик огляделся. За соседним столом сидела женщина, выглядевшая так, словно с рождения занималась балетом. Глядя прямо перед собой, она шепотом вела счет.

— Guten Morgen Herr Sontag! Haben Sie gut geschlafen? Und was möchten Sie zu Ihren Brötchen?

Он немедленно перестал считать.

Эпилог

И снова Берлин. Вокзал Лихтенберг. Мне нравится рифмовать ситуации и положения, хотя сам я даже рифмованных стихов не пишу. Поезда отсюда отправляются в Польшу и Россию. Здесь у меня должна состоятся встреча, хотя пока я еще даже не знаю об этом. Поезд на Варшаву отправляется в 20:55. На Минск — в 8:49. На Смоленск — в 14:44. На Москву, до Белорусского вокзала, — в 20:18. Разные направления, разные поезда. Я отправляюсь в дорогу, чтобы справиться с ощущением потери. Всякий, кто написал в своей жизни хоть одну книгу, испытал нечто подобное. Расставание навеки, вроде похорон. Живешь год или два бок о бок с какими-то людьми, выдумываешь им совершенно не подходящие имена, заставляешь их смеяться — а бывает, они смешат тебя, и вдруг, оборвав все связи, уходишь, бросив их в одиночестве посреди огромного, равнодушного мира. Да еще и надеешься, что у них достанет сил на долгую, самостоятельную жизнь. Но, бросая их в одиночестве, ты и сам чувствуешь себя покинутым. И вот он, ты — одинокая фигура на пустынной станции в бывшем Восточном Берлине. Нет ничего на свете печальнее этого зрелища.

Как сказала бы Альмут, «сам себя не пожалеешь — после ходишь, как оплеванный», именно это я и хотел сказать. Видите, они все еще говорят со мной. Два года болтали они друг с другом, а я слушал. Вопрос в том, с чего все началось. Было ли первое слово произнесено мною и кем из нас было произнесено второе? Прошлой ночью я записал что-то, а утром едва смог прочесть. По своему ночному почерку я всегда могу определить, сколько выпил накануне.

На этот раз не так много. Кое-что все-таки можно разобрать. Вроде бы я написал: «О некоторых голосах вы знаете, что они записаны». Или — «запомнены»? Точно не разобрать, но «записаны» звучит лучше. Так и оставим. Репродуктор заорал над головой, но меня это объявление не касается. Не знаю, почему я выбрал именно Москву, наверное, потому, что сам никогда там не был. Когда не знаешь дороги, легче освободиться. Рядом со мной садится молодой человек, в ушах у него пластиковые затычки, металлический перестук слышен из них, и голова его дергается в ритме перестука. В эту голову точно не встрянет мысль написать книгу.

Всякий раз, едва работа закончена, я ощущаю невероятную ясность мысли. Не то чтобы я провидел будущее, но замечаю, кажется, все на свете, обычно со мной такого не бывает. Урны для мусора из искусственного гранита, облицованные желтой плиткой подземные катакомбы, по которым поезда U-Bahn

Не знаю, узнала ли она меня, по дороге из Фридрихсхафена в Берлин мы ни разу не обменялись взглядами, а в Темпельхофе она вряд ли меня заметила, хотя — кто знает. Во всяком случае, типа, который встречал ее в аэропорту, нигде не видно.