Следующая история

Нотебоом Сейс

Любарова Екатерина

Небольшой роман (по нашим представлениям — повесть) Нотебоома «Следующая история», наделал в 1993 году на Франкфуртской книжной ярмарке много шума. Нотебоома принялись переводить едва ли не на все европейские языки, тем временем как в родном его отечестве обрушившуюся на писателя славу, по сути поднимавшую престиж и всей нидерландской литературы, встречали либо недоуменным пожатием плеч, либо плохо скрываемым раздражением.

Этот роман похож на мозаику из аллюзий и мотивов, ключевых для творчества писателя. Практически каждый образ повести этимологически восходит к прежним книгам Нотебоома, насыщающего эти образы на каждом новом витке творческой спирали новыми оттеночными смыслами.

Екатерина Любарова. Странник по времени на пороге души

Звездный час, он же час мирового открытия и признания амстердамца Нотебоома, настал в 1993 году на Франкфуртской книжной ярмарке. Роль крестного отца исполнил «патриарх» и «медиум» немецкой литературной критики Марсель Райх-Райницки, попутно искренне изумившийся тому факту, что «и в нидерландской литературе может быть автор такого масштаба».

С благословения Райх-Райницки Нотебоома принялись переводить едва ли не на все европейские языки, тем временем как в родном его отечестве обрушившуюся на писателя славу, по сути поднимавшую престиж и всей нидерландской литературы, встречали либо недоуменным пожатием плеч, либо плохо скрываемым раздражением. Стена неприятия и нежелания допустить нидерландскую литературу к европейскому столу избранных, незримое присутствие которой с младых ногтей ощущал и Нотебоом, в XX веке стала почти прозрачной лишь единожды — для его соотечественника фламандца Хюго Клауса. В случае же самого Нотебоома она разомкнулась только с одной, внешней стороны. Нидерландцы заперлись изнутри.

Что происходит с пророком в своем отечестве — дело известное, к тому же на эту роль в Голландии всенародно был избран совсем другой писатель. «Открытие неба» — 800-страничный эпохальный труд Харри Мюлиша, накалом таланта никак не уступающий повести Нотебоома, — с треском провалился на предыдущих франкфуртских «смотринах». Да и входить в европейскую нидерландская литература если и стремилась, то уж никак не через немецкую дверь: на всем немецком у голландцев по сей день «пунктик», ибо вот уже более 50 лет по-национальному упорно не прощают они соседу попрания собственной независимости в годы второй мировой войны. «Немцы, как обычно, выбрали не ту визитную карточку, которую мы им предлагали, — прокомментировал успех Нотебоома литературно-критический журнал «Трау». — Внезапный интерес из Германии к нашей литературе лишь прикрывает многолетнее предубеждение. Для большинства немцев, даже самых образованных, Нидерланды по-прежнему представляются туповато-сонной деревней, где только и делают, что выращивают тюльпаны и производят сыр».

Вряд ли имело бы смысл вспоминать о больном самолюбии «малой страны», которое иной раз дает себя знать в голландской литературе, в XX веке взявшейся преодолевать свою «малость», языковую замкнутость и априорную провинциальность в глазах литератур «больших» усердным экспериментированием и стремлением «быть впереди Европы всей» в плане усваивания и перекраивания на свой лад новейших авангардистских тенденций. Однако «эффект Нотебоома», взломавший шлюзы тщательно скрываемых национальных комплексов и застарелых обид, — явление само по себе весьма примечательное, ибо только Сэйс Нотебоом — и никто другой — воплотил в себе ту концентрированную в метафизическом заквасе «голландскость», которую не признало или не захотело признать, отразившись в зеркале его книг, национальное самосознание. Ибо именно Нотебоом нырнул на те глубины подсознания, где затаился, пожалуй, самый главный голландский комплекс — неприкаянная необустроенность души, у которой нет возможности пустить корни в зыбкую, отвоеванную у моря почву.

Укладывание Сэйса Нотебоома в прокрустово ложе течений и направлений нидерландскоязычной литературы само по себе представляет проблему для критики. Собственную инакость в отечественном литературном процессе неоднократно подчеркивал и сам писатель: «Я не принадлежу ни к какой литературной группе. Ни к какой духовной или бытовой общности. А если кто и повлиял на мое творчество, то мои отцы-воспитатели живут явно не в Голландии». В многочисленных интервью Нотебоом методично внушал соотечественникам, что не желает участвовать ни в каких полемиках, диспутах, обсуждениях и круглых столах, ибо у него от этого всего делается непереносимая головная боль и вообще — «пережевыванием воздуха» он не занимается.

Сейс Нотебоом. Следующая история

I

Никогда у меня не было чрезмерного интереса к собственной своей персоне, что, однако, не означало еще, что я просто так мог бы взять и прекратить задумываться о себе самом, когда захочу, — как ни жаль, не мог. А тем утром у меня было о чем задуматься, вот уж определенно. Другой, возможно, принялся бы распространяться на предмет жизни — или смерти, — но высокие слова такого рода с языка у меня не сойдут, даже если рядом никого нет, как было тогда.

Я проснулся с каким-то дурацким ощущением, что, наверное, уже умер, но действительно ли я мертв — или был мертв раньше, — или как раз нет, выяснить в тот момент не мог. Смерть, этому я научился, была ничто, и когда ты мертвый — этому я тоже научился, — то всякие рассуждения прекращаются. Так что тут не сходилось: ведь они у меня еще были — рассуждения, мысли, воспоминания. И сам я еще где-то был, чуть позже оказалось даже, что я мог ходить, смотреть, есть (сладкий вкус шариков из теста с молоком и медом, которые португальцы едят на завтрак, еще и несколько часов спустя ощущался во рту). Я мог даже расплатиться настоящими деньгами. По-моему, это последнее и было самым убедительным. Просыпаешься в комнате, где не засыпал, портмоне твое, как ему и следует, лежит на стуле подле кровати. Я уже знал, что нахожусь в Португалии, хотя накануне вечером ложился спать, как обычно, в Амстердаме, но что в портмоне окажутся португальские деньги, стало для меня неожиданностью. Саму комнату я узнал сразу же. В конце концов, именно здесь и происходил один из самых значительных эпизодов моей жизни, насколько применительно к моей жизни вообще можно вести речь о чем-то подобном. Однако я отвлекаюсь. Еще со времени своего учительства знаю, что обо всем нужно рассказывать по меньшей мере дважды, оставляя тем самым открытой возможность порядку войти в то, что кажется хаосом. Поэтому возвращусь к первому часу того утра, к тому самому мгновению, когда я открыл глаза, которые, следовательно, тогда у меня еще были. «Мы почувствуем, как сквозит из щелей постройки причинно-следственных связей», — сказал кто-то. Что ж, сквозило у меня тем утром порядочно, хотя первым, что я увидел, и был потолок со множеством необычайно массивных, идущих параллельно балок — конструкция, вызывающая своей функциональной чистотой чувство покоя и надежности, необходимое любому человеческому существу, каким бы уравновешенным оно ни было, когда оно возвращается из черных областей сна. Функциональны были эти балки потому, что своею мощью они удерживали верхний этаж, и чиста была конструкция оттого, что совершенно равными были промежутки между ними. Так вот, это должно бы дать мне успокоение, но его не было и следа. Во-первых, балки были не мои, а во-вторых, сверху доносились такие мучительные для меня в этой комнате звуки удовлетворяемой человеческой похоти. Итак, лишь две возможности: либо то была не моя комната, либо это был не я, а в таком случае не были моими глаза и уши не только потому, что балки были поуже, чем те, в моей спальне на Кейзерстраат, но и потому еще, что там надо мною никто не жил, кто мог бы донимать меня своей — будь то его или ее — невидимой страстностью. Я лежал не шевелясь, правда, только лишь для того, чтобы привыкнуть к мысли, что глаза мои, вероятно, вовсе и не были моими глазами; что, конечно же, есть лишь более пространный и витиеватый способ сказать — затих как мертвый, ибо до смерти испугался того, что я — кто-то другой. Впервые пытаюсь рассказывать об этом, и дается это нелегко. Я не смел пошевелиться, потому что если я был кем-то другим, то не знал, как это нужно делать. Вот тебе на. Глаза мои, как я их продолжал пока называть, видели балки, которые не были моими балками, а уши — мои или, возможно, того, другого, — слышали, как эротическое крещендо сверху сливается с сиреной кареты скорой помощи снаружи — тоже не самый приятный звук. Я потрогал глаза, заметив, что закрываю их при этом. По-настоящему пощупать свои глаза невозможно, все время прикрываешь их сперва завесой, только лишь для того и предназначенной, а тогда, разумеется, нельзя увидеть руку, которой ощупываешь заслоненные глаза. Шарики, вот что я чувствовал. Если действовать погрубее, можно даже слегка сдавить их. Стыдно признаться, но я, проведя столько лет на земле, до сих пор не знаю, из чего, собственно, состоит глаз. Роговица, сетчатка, радужная оболочка, в любой шараде неизбежно становящиеся цветком и учеником,

Самообладание, к сожалению, присутствовало у меня всегда, иначе, вероятно, я закричал бы; и тот, другой, кто бы это ни был, обладал, по всей видимости, тем же самым качеством и вел себя спокойно. Короче говоря, тот, кто здесь лежал, решил не волноваться по поводу своих — или моих — умозрительных построений, и, поскольку он, кто бы он ни был, называл себя «я» в этой комнате в Лисабоне, которая, конечно, была чертовски хорошо мне знакома, я вспомнил следующее: вечер холостяка в Амстердаме, что-то там он себе стряпает, что в моем случае сводится к открыванию жестянки с консервированной фасолью. «Ты, поди, с большей охотой даже и разогревать бы ее не стал», — сказала как-то раз одна моя старинная приятельница, и была не так уж неправа. Вкус бесподобный. Теперь, безусловно, мне надо бы все разобъяснить — кто я, что я, чем занимаюсь, — но, наверное, с этим чуть-чуть подождем. Впрочем, я филолог-классик, некогда учитель древних языков, или, как говаривали мои ученики, древний учитель языков. Тридцать или что-то около того мне тогда было вроде бы. Квартира моя забита книгами, которые дозволяют мне жить в промежутках между ними. Такова, значит, декорация, а вот так, вероятно, все это дело и выглядело вчера вечером: низенького роста мужчина с рыжеватыми волосами, которые теперь собираются стать белыми — по крайней мере если такая возможность им еще представится. Повадками я напоминаю англичанина, кабинетного ученого прошлого века, живу в старинном честерфилдском кресле, заваленном древними газетами, так что не видны его выпирающие наружу потроха, и читаю под абажуром стоящего у окна высокого торшера. Все время читаю. Соседи из дома напротив, по ту сторону канала, говорили как-то, что всегда рады, когда я после своих странствий вновь появляюсь дома, потому что для них я — некое подобие маяка. Соседка признавалась даже, что иной раз разглядывает меня в бинокль. «И когда потом, через часик, снова посмотрю, так вы все еще точно так же и сидите, не шелохнувшись, иногда просто кажется, что вы уже мертвый».

«То, что вы называете «мертвый», есть на самом деле не что иное, как сосредоточенность, мефрау», — отвечал я, потому что это у меня великолепно получается — обрывать нежелательное общение. Но ей еще захотелось полюбопытствовать, что я там такое читаю. Роскошные моменты, ведь разговор тот имел место в двух шагах от дома, в кафе «Де клепел»,

Однако сейчас речь идет совсем о другом «вчера вечером». Я вспорхнул домой, несомый силой пяти стопок травяной горькой, и открыл себе три баночки: «Черепаховый суп Кэмпбелл'с»,

II

Кто привык держать в ежовых рукавицах класс из тридцати школьников, тот научен быстрому взгляду. Мальчик, два старика, двое моего возраста. Возраста женщины с лицом изваяния на корабельном форштевне, замершей чуть поодаль, я определить не мог, наверное, первое впечатление и было самым точным — изваяние на носу корабля. Она показала рукой на небольшую лодку, что должна была перевезти нас на корабль, стоявший на якоре ниже по реке, в отдалении. Было очень рано, поднимался легкий туман, корабль виднелся расплывчатым черным силуэтом. Серьезность мальчика привлекла мое внимание прежде всего; его глаза — из тех, что напоминают винтовочные дула. Мне знакомы такие глаза, их нередко видишь на месете, испанском плоскогорье. Это те глаза, которые могут погружаться в дали, в нестерпимую белизну солнечного света. Еще не было произнесено ни слова. Мы мгновенно поняли, что составляем одно целое и должны быть вместе. Мои ночные видения всегда напоминали жизнь, очень неприятно — как будто даже во сне не можешь что-нибудь выдумать, но теперь все было иначе, теперь моя жизнь наконец-то стала напоминать сон. Сны суть закрытые системы, там, внутри них, все сходится. Я смотрел на смехотворную, нелепую фигуру Христа, стоявшую в вышине на южном берегу, руки широко раскинуты, готов к прыжку. «Готов к прыжку» — это она сказала. Сейчас, увидев распятие, я вдруг вспомнил, о чем мы говорили тем вечером у реки. Она хотела объяснить мне все о мозге, клетках, импульсах, стволе, коре, обо всей этой мясной лавке, в чьем ведении и владении, по слухам, находится любое наше действие или бездействие, а я сказал ей, что мне глубоко омерзительны такие выражения, как «серое вещество», что при слове «клетки» мне вспоминаются тюремные камеры, что этим пудингом с кровавыми прожилками я регулярно кормил Летучую Мышь, дал, короче говоря, понять, что для моего мыслительного процесса несущественным было знать точно, в каких именно губчатых лазах и ходах он протекает. В ответ она сказала, что я хуже любого средневекового мракобеса, что скальпель Везалия

Старый лодочник, которому предстояло доставить нас на корабль, завел мотор, и город позади нас растворился в волнующемся мареве. И на судне мы тоже оставались вместе, стюарды показали нам каюты, несколько минут спустя мы уже снова стояли на корме, каждый на выбранном им самим месте у поручней — странное семизвездие, Плеяды, в расположении которого мальчик представлял собой самую дальнюю звезду, замерев в углу ахтерштевня, словно его худенькая спина должна была обозначить конец перспективы, точку исчезновения мира. Когда он оглянулся,

Священник прохаживался вдоль поручней. Судя по всему, он был уже почти невесом, от качки корабля он чуть парил над палубой. «Дом Антонио Ферми» — так он представился, а когда я все же поднял на него глаза, удивленный этим DOM,

Еще раз, но теперь уже вслух, громко, я прочел последнюю строфу шестой оды, мне не хотелось лишать себя этого удовольствия, ведь не каждый день встретишь человека, для которого латынь — язык еще живой. На второй строке он подхватил и продолжил своим разреженным, дребезжащим стариковским голосом — две римские цапли на море.

«Вот уж не подозревал, что бенедиктинцы читают Горация».