Прощание славянки

Новодворская Валерия

В сборник «Прощание славянки» вошли книги «По ту сторону отчаяния», «Над пропастью во лжи», публикации из газеты «Новый взгляд», материалы дела и речи из зала суда, а также диалоги В.Новодворской с К.Боровым о современной России.

Предисловие

Когда погребают эпоху

Мы стоим у могилы очередной, десятой по счету, российской вестернизации, или модернизации, или перестройки, или оттепели. Круг замкнулся. Страна снова бросает в воздух чепчики и «сушки», в милитаристском угаре обнимает танки и целуется с системой «Град». Сбылось пророчество: «…в чистом поле система «Град». За нами Путин и Сталинград». Чистое поле на этот раз представлено горными Абхазией и Южной Осетией. Кстати, тоже частью Грузии по имени «Самачабло». Гремят заступы о мерзлую землю; модернизацию хоронят в закрытом гробу, как жертву дедовщины. С неба сеется мягкий тоталитарный снежок. Страна топает за Топтыгиными. А я, по словам Галича («Кадеш»), «прощаюсь с памятью моей». Мороз, который никогда не станет добряком и шутником Санта-Клаусом, исполняет свое некрасовское ариозо:

Но прежде чем уснуть, как Дарья, в этом дремучем российском лесу под жгучими ласками Мороза, я хочу вспомнить все. «Надежд погибших и страстей несокрушимый Мавзолей». Былое, думы, несбывшееся. Эта книга — прощание славянки. Я же славянка на 7/8. 1/8 — польской крови, 6/8 — русской. А для взгляда со стороны есть еврейская восьмушка. Я прощаюсь здесь с надеждой на то, что Россия догонит Европу, что она изберет Свободу, что она станет цивилизованной западной страной. Солнце отправилось вспять и заходит на Востоке. Сопят медведи.

Поражение не всегда является позором. Нас было слишком мало. Но мы — славяне, хотя и западники. Русские западники не сдаются. Враги просто не стали брать нашу Брестскую крепость, потому что можно взять стены, ворота, башни, но не человека. А наша крепость стоит на скандинавской традиции, на наших предках — варягах, которых не продавали в рабство, потому что они не сдавались никогда. Враги (чекисты, совки, нацисты, коммунисты) пошли дальше и захватили всю страну. А наша несдавшаяся крепость осталась у них в тылу. И пусть в ней найдут эту рукопись.

Над пропастью во лжи

От автора

Я посвящаю эту книгу тому, кто при поверхностном наблюдении идет за нами, диссидентами, правозащитниками с подпольным стажем, дээсовцами-инсургентами вплоть до 1993 года, но если всмотреться в суть вещей, идет впереди нас, ибо он ближе к проектируемому нами безопасному, мирному, доброму, сытому и спокойному будущему.

Константин Боровой сделал для России так много, что заслужил место в Президентском совете, мемориальную табличку при жизни на дверях своего дома, восторги современников и нежность потомков. Ничего этого ему, конечно, не дали, хотя на нежность к нему потомков я твердо рассчитываю.

Но он не из тех, кто станет ждать милостей от природы или от властей. Он не из тех людей, которые могут пропасть, прозябать в безвестности, в бедности, в серости. Константин Боровой принадлежит к элите: к элите духа, разума, совести, положения. Он типичный прогрессор, настолько типичный, что иногда начинаешь сомневаться в его земном происхождении и думаешь, а не является ли он агентом сверхцивилизации Странников, которых все время ловили герои братьев Стругацких, и не потому ли его так не любят спецслужбы? Он обладает редкой способностью зарабатывать деньги и думать о них столько же, сколько о мусоре, и швырять их со щедростью Креза. Он умеет давать так, чтобы можно было брать. Но он не афиширует свою благотворительность, а скрывает ее. Он из тех, кто сумел пронести через унылые и иссушающие годы советского рабства незапятнанную честь, несмятую гордость, непуганую душу. Он тиражировал самиздат, он не был никогда членом КПСС, он не кривил душой. Хорошо, что он не имеет тюремного опыта, что он не бросался под дубинки, подобно «Демократическому союзу» (ДС): в нем нет озлобления и нетерпимости загнанного за флажки волка.

Он создавал первые кооперативы, он подарил нам первую Биржу, он учил страну азбуке капитализма и открытости, капитализма либерального, честного, ухоженного, как клумба, а не дикого и грязного, как в XVIII веке. У него хватало еще сил заниматься правозащитной деятельностью, спасать Тенякова, гонимых предпринимателей, Вайнберга, Виктора Орехова, Вила Мирзаянова, меня. В августе 1991 года он во многом обеспечил победу над ГКЧП биржевой забастовкой, организацией протеста бизнесменов, разговорами о возможной закупке оружия, массовой демонстрацией брокеров под гигантским 300-метровым трехцветным флагом.

В октябре 1993 года он организовывал перманентный прямой эфир политиков и артистов демократического толка из студии РТР на Ямской.

Дело со смещенным центром тяжести

Мраморное здание Дворца правосудия выглядит парадно, светски, по-европейски и совсем не кажется страшным. Есть даже гардероб, есть бесшумные лифты с зеркалами, есть чистые аккуратные туалеты с умывальниками. Всюду паркет. Судьи в шикарных черных мантиях смотрятся очень нарядно. Что-то похожее на французский кинематограф, на какой-нибудь фильм с Анни Жирардо в такой же мантии, в таком же Дворце. Внизу — буфет с холодной фантой, с шоколадом, с выпечкой и соками. Тут же прелестное кафе, где явно со скидкой подают вкуснейшие котлеты по-киевски и прочие лакомства. Не удалось только выяснить, кто доплачивает за обеды — то ли Ковалев из Минюста, то ли Скуратов из Генпрокуратуры. Все мирно вкушают юридические яства: адвокаты и прокуроры, свидетели и эксперты, подсудимые и судьи. Прямо Царствие небесное, где лев возляжет рядом с ягненком и не тронет его. А сколько вокруг наших трехцветных флагов, действующих, как хорошая доза валокордина! Один полощется на крыше, другой стоит у мраморной лестницы на первом этаже, рядом с московским, еще один — в зале, недалеко от судейского стола. По коридорам никого не водят под конвоем, конвоя нет вообще. Как же здесь судят тех, кого привозят из тюрьмы? В подвале? На двух верхних этажах, куда не идут лифты? (Прямо-таки «Скрытые века» из романа А.Азимова, куда не пускают непосвященных.) Фасад. Чистый, мраморный, парадный. А где же здесь комната из замка Синей Бороды, где валяются отрубленные головы любопытных диссидентствующих жен? Ведь в мраморном палаццо работают те же монстры советской юстиции, что судили Анатолия Марченко, Алексея Смирнова, Юрия Орлова (судьи Даниэля и Синявского, надо думать, там же, где и Хват, следователь и палач Вавилова, — на заслуженной пенсии).

Совсем недавно (правда, в кособокой конюшне прежнего Мосгорсуда) они послали в тюрьму Вила Мирзаянова. Они-то те же, но декорум соблюден. Нормам «Приглашения на казнь» Набокова следуют четко. Судья Татьяна Кузьминична Губанова безукоризненно вежлива и даже галантна. Она усиленно изображает из себя Фемиду. Однако неукоснительно отвергает все ходатайства защиты. Это милое, многоопытное и белокурое существо только что, не повышая голоса, обращаясь на «вы», лишила меня права поехать за границу для лечения. Хотя все лето, до 26 сентября, до начала процесса я была ей совершенно не нужна. Впрочем, и Вил Мирзаянов был суду не нужен, когда дело отправили на доследование. Однако его оставили не то что в Москве — в тюрьме. Я не могу удержаться и вместо черной мантии вижу на судье Губановой черный эсэсовский мундир. Я не вижу ее участвующей в селекции (непредусмотрительно, рискованно, ведь умные немцы понимали, что Гитлер проиграет, и наверняка пытались не запачкаться, как Анна-Лиза Франк, героиня «Пассажирки» Зофьи Посмыш). Но я почему-то представляю ее себе с конечным продуктом деятельности ее более фанатичных коллег — с абажуром из человеческой кожи. Она вышивает его бисером, чтобы он был попригляднее и украсил семейный очаг. Это в ее стиле: дело по ст.74 за оскорбление собственного народа в лице таких его достойных представителей, как Иоанн Грозный, Иван Калита, Сталин, Ленин и красно-коричневый электорат Зюганова и Жириновского (вместо задника на исторической сцене), всему этому бреду агонизирующего имперского сознания она придала пристойные юридические очертания и положила строгую черно-белую логику испанской инквизиции на сюрреалистический пейзаж явления сталинизма народу в 1996 году.

Ельцин заболел; пошатнулась основа основ; может быть, российская демократия существует только в пределах его грез… И стоило ему на минутку отвлечься, отвернуться, лечь на операцию — и упала радужная майя, лучистый мираж, и полезли сзади, сбоку, снизу, из-под пола какие-то мерзостные хари, чьи-то когти и клыки.

Интересно, куда же этот суд денет меня после вынесения приговора? В старом здании были черные лестницы, черный ход со двора, забор, чтобы не видно было арестантских машин «Хлеб» с боксами, комнаты для конвоя. По коридорам ходили солдаты ВВ… Здесь ничего этого нет. Наверное, из мраморной стены протянется рука, бледная когтистая рука упыря, ухватит меня за горло, втянет к себе. И стена захлопнется. Так это произошло когда-то, в 1937-м, с Евгенией Гинзбург. Так это случилось с командармом Котовым из фильма Никиты Михалкова «Утомленные солнцем». Так было с персонажами «Архипа» Солженицына. Неожиданно, из-за кустов, без предупреждения. Рывок в затерянный мир с птеродактилями. А для других по-прежнему будут НТВ, иномарки, кока-кола и котлеты по-киевски. До поры до времени.

Это дело не о двух статьях 1993–94 года. Оно блуждало во мне, калеча душу, разрывая нервы, останавливая сердце, с 1969 года, как пуля со смещенным центром тяжести. Это дело странствовало с остановками на ст.70 в 1969-м, ст.70 в 1986-м, ст.70 в 1988-м, ст.190, ч.2 в 1990-м, Закон о защите чести и достоинства Президента СССР в 1991 году, опять на ст.70 в 1991 году, в мае. Потом оно отлеживалось где-то глубоко — то ли в печенках, то ли в селезенках, а с лета 1995 года опять стало блуждать: ст.74, ч.1! ст.70, ч.1! ст.71! ст.80, ч.2! Террор! Пропаганда войны! Уклонение от воинской службы (sic!!!). Разжигание межнациональной розни между старыми и новыми русскими! У пули нет чувства юмора. Пуля — дура. И сейчас очередная остановка, рвущая память, уверенность в завтрашнем дне, отнимающая остатки сил: год 1996, октябрь, ст.74, ч.1. Эту пулю нельзя удалить, разве что голову отрезать. Только тогда я не смогу писать, мыслить и говорить, только тогда остановятся они и остановится она. Тем более важно понять, где входное отверстие.

ВОЙНА

Я, юный антисоветчик Советского Союза…

Только сейчас, десятилетия спустя, я поняла, что я из одного теста с Павкой Корчагиным, как от него ни отрекайся. Все-таки КПСС, вопреки своим собственным интересам, удалось воспитать из меня настоящего коммуниста, хоть и с антикоммунистическим уклоном. Теперь до меня доходит, что конфликт между мной и эпохой заключался отнюдь не в том, что я была человеком Запада, а все остальное принадлежало советской действительности и тяготело к большевизму, а как раз в том, что я была законченной большевичкой, а так называемая застойная действительность — сытая, вялая, более частная, чем общественная, тяготела к Западу гораздо больше, чем я.

Ведь что такое Запад? Это приватность, спокойное, растительное существование, осложняемое личной борьбой за совершенствование в своем деле. На Западе необязательно каждый день идти на бой за жизнь и свободу. Там можно просто жить, а не бороться. Если спросить у американца, во имя чего он живет, он посмотрит на вас как на бежавшего из ближайшего сумасшедшего дома. Зато большевик с ответом не затруднится. Он скажет, что живет, зажатый железной клятвой, во имя победы мировой революции.

Моя трагедия заключалась в том, что я родилась слишком поздно, когда СССР проиграл Западу в своей холодной войне, и не в силу отставания по количеству мяса, яиц, молока и баллистических ракет на душу населения — а в силу человеческой природы.

Байрон это так объясняет: «Вечный пламень невозможен, сердцу надо отдохнуть». Маяковский объясняет ироничнее, но доходчивее:

«В России никого нельзя будить»

До 17 лет о политических и социальных вопросах я знала не больше Маугли. Не в силу своей слепоты и неразвитости, а просто потому, что вокруг были джунгли. Советская приватность была джунглями, где ничего не знали и не хотели знать о мировых вопросах, диссидентах, «вражеских голосах», репрессиях в стране. В 20-е и 30-е годы дул слишком сильный ветер, чтобы можно было куда-то уползти, от чего-то уклониться, а после… эпоха застоя мне лично показалась накрытой одеялом, где было темно, мягко, тепло — словом, весьма приятно и весьма приватно. Я чувствовала, что здесь что-то не так, ведь в моих любимых книгах не было одеяла, а был мир, «открытый настежь бешенству ветров». В 1967 году отец положил мне на стол «Один день Ивана Денисовича». Это входило в джентльменский набор и должно было стать чем-то вроде похода в консерваторию или Пушкинский музей, куда меня безжалостно гоняли с 10 лет, пока я не вошла во вкус.

Ах, прекраснодушные интеллигенты! «Ах, декабристы, не будите Герцена, в России никого нельзя будить!» Эта книга решила все. Не успела я дочитать последнюю страницу, как мир рухнул. Неделю я ничего не видела, кроме красного солнца над белой снежной пустыней. «Шаг в сторону — считается побег. Конвой открывает огонь без предупреждения». Но я не испытала желания повеситься или бежать в Южную Америку, как мой любимый Овод, которого я в этом пункте всегда плохо понимала. Теперь я знала, что буду делать всю оставшуюся жизнь. Решение было принято в 17 лет, и, если юный Ганнибал поклялся в ненависти к Риму, я поклялась в ненависти к коммунизму, КГБ и СССР. Вывод был сделан холодно и безапелляционно: раз при социализме оказались возможными концлагеря, социализм должен пасть. Из тех скудных исторических источников о жизни на Западе, которые оказались мне доступны, я уяснила себе, что там «этого» не было. Следовательно, нужно было «строить» капитализм (представьте себе Павку Корчагина, в воде по пояс строящего капитализм, а ведь мой стиль был ближе к Павке Корчагину, чем к Форду). Слава Богу! Моей стране оказалась нужна еще одна революция. Я кинулась читать Ленина, заглотила полное собрание сочинений и едва не задохнулась от ярости: везде были следы жестокости, насилия, лицемерия, компромисса. У меня не было постепенного прозрения, градации в становлении взгляда на эти вещи. И Ленин, и Сталин, и коммунизм, и социализм, и 30-е, и 20-е, и 60-е — все пошло акулам на обед. Середины для меня быть не могло. Все или ничего! Раз капитализм для них табу, значит, даешь капитализм! (Как Магнитку или первую линию метро.)

Дальнейшее было просто и ясно: создать кружки, потом тайные общества, потом партию «нового типа», поднять народ на восстание против власти (вооруженное, конечно!), свергнуть строй (прямо по формулировке 70-й статьи) и после революции строить капитализм, освободив Восточную Европу и угнетенные республики. План был прямолинейный, как клинок, и прозрачный, как хрусталь. В возможности его реализации я не сомневалась: ведь большевики своротили монархию, почему бы нам не своротить социализм?

В 17 лет для человека, черпающего свои представления о жизни из Римской истории и из Степняка-Кравчинского, невозможного мало. Набредя ощупью на Евангелие, я самого Иисуса Христа взяла себе в сообщники. Конечно, я ни тогда, ни сейчас не усвоила ничего относительно смирения и всепрощения, но я привыкла с тех пор считать Иисуса своим товарищем по борьбе. Наглость невероятная, но он мне снился и вопрошал, когда же я начну свои революционные действия по свержению строя. Конечно, мое христианство было сродни христианству Желябова и Верочки Фигнер, но кто сказал, что оно хуже канонического? По-моему, Хлодвиг, который при знакомстве с историей, случившейся на Голгофе, воскликнул, что никогда бы не позволил совершиться казни, окажись он на месте со своей дружиной, понял самое сокровенное в этом учении. И зря крестивший его епископ поражался наивности и некомпетентности дикаря! Христианство — это вызов, брошенный миру, это попытка поднять людей до звездных сфер, до тайны человечности и свободы, а когда оказалось, что рожденные ползать не могут летать, Иисус швырнул им в лицо свою страшную смерть, свои пытки, как пощечину. Голгофа была не спасением, а наказанием мира, и никто не убедит меня в обратном.

Я обратилась за разъяснениями к своему школьному «словеснику», державшему себя совсем Печориным и вовсе не похожему на советского учителя, и узнала кое-какие детали о мире, куда меня закинул Рок. Узнала, что есть самиздат (одного факта запретности книги мне хватило бы для решимости свергнуть строй), прослушала в пересказе пару глав из «В круге первом»… А главное, услышала, что я живу в такой страшной стране, что, если бы на нее упала атомная бомба и убила нас всех, но уничтожила и строй, это был бы желанный выход.

«Да сгинет день…»

Один чистый и пламенный фанатизм никогда и никого не доводил до добра. На довел бы и меня, язычницу, еретичку и большевичку, если бы, на мое счастье, к моему неистовству не примешалась темная струя вины. 1968 год грянул, как труба Страшного суда. Когда я увидела реакцию окружающих интеллигентов, только тогда я поняла, насколько растоптана мая страна. Они радовались чужой свободе, взлету Чехословакии как чему-то для них навсегда недостижимому (с оттенком чувства «пусть хоть кто-то поживет…»). В этой радости было столько усталой покорности судьбе, что становилось жутко. С каким ужасом я читала все «последние предупреждения» Дубчеку! Вторжение было селекцией.

Все вокруг разделились на два лагеря: одобряющих и негодующих. Первые становились навеки чужими, вторые были свои. Конечно, это было мое впечатление: не у всех на этом сломалась жизнь. Когда ухаживающий за мной мальчик с телевидения что-то сказал мне насчет «консолидации нашего общества после Чехословакии», я вырвала руку прямо на улице и ушла и никогда больше не отвечала на его звонки.

Мои планы из области теории становились насущными. Зло не относилось к области сталинских преданий, не упокоилось в колымской земле, оно и сегодня терзало, ломало хребет, казнило и мучило тех, кто дерзнул быть свободными. «Так жить нельзя» — не вообще кому-то, а мне лично нельзя жить, потому что это мои танки, — этого хватило на то, чтобы все время, оставшееся до моего ареста (с небольшим год), я провела, как на сковородке в аду, угрызаясь денно и нощно, проклиная себя. За каждый кусок и каждый глоток, за каждый лишний день, проведенный не в тюрьме, Прага преследовала меня, как наваждение. Я, видимо, совсем не годилась в христианки, потому что не могла выносить чувство вины. Хотелось содрать его с себя вместе с жизнью, как хитон Деяниры. В августе, в 20-х числах, меня не было в Москве, и на свою Сенатскую площадь я безнадежно опоздала: семерка диссидентов вышла на Красную площадь без меня. Впрочем, будь я в Москве, они вряд ли меня бы позвали, и не потому, что не знали (хотя и это тоже), но еще и потому, что мое революционное настроение не вызвало бы одобрения ни у Павла Литвинова, ни у Ларисы Богораз. Мы не поняли друг друга даже в восьмидесятые, не то что в шестидесятые. Я бы, конечно, увязалась, но с очень крутым лозунгом и, пожалуй, добавила бы 70 статью к их 1901,3. Мое стремление делать оргвыводы (Карфаген должен быть разрушен) очень раздражало старшую диссидентскую генерацию.

Но в 1968 году я ничего этого не знала и не уставала себя проклинать и за то, что кто-то пошел на это без меня (я самонадеянно считала, что со мной было бы легче). В гибели Яна Палаха я тоже винила лично себя. В августе 1968 года я стала настоящим врагом государства, армии, флота, ВВС, партии, Варшавского блока. Я ходила по улицам, как подпольщик на оккупированной территории. Именно тогда я решила, что за все эти дела (про Будапешт я тоже успела узнать) есть только одна мера наказания — разрушение государства. И сегодня, когда оно полуразрушено и лежит в крови и пыли, когда гибель его вместе со всем народом кажется весьма вероятной, во мне нет ни жалости, ни раскаяния. Да сгинет день, в который СССР родился! Пусть он станет нам всем братской могилой, но не вернется с кладбища ночью, как вурдалак, чтобы сосать кровь у еще живых, в СССР не бывших — или недолго пробывших и, как Балтия, имеющих шансы спастись.

Грохот танков в Праге на год пробудил интеллигенцию: невозможно было спать, когда под гусеницами корчилась и стонала чужая окровавленная воля. Но круги по воде перестали расходиться довольно скоро: вечный полюс снова все заморозил, даже крик на губах. Про «Хартию–77» мы узнали слишком поздно, уже в восьмидесятых, да и оставалось до нее больше восьми лет. В это время я уже писала скверные стихи; Прага меня довела до того, что я даже обокрала Цветаеву, заменив все, кроме размера и стиля.

Мои университеты

Мне крупно повезло, с точки зрения любого совка, желающего выйти в люди; ИНЯЗ был элитарным вузом, который открывал дорогу к советской мечте (коммунистическая мечта на ее фоне была просто праздником духовности): к работе за бугром, к возможности иметь «капусту», привозить шмотки, к престижному браку. В ИНЯЗ мог попасть простой смертный (в 1968 году еще мог), без всяких связей; просто брали «наверх» за способности. Вот в МИМО этот номер уже не проходил, туда «черная кость» и «кухаркины дети» попасть не могли. Воспитанная на бесклассовом идеале парижских коммунаров, моих больших приятелей (несмотря на клятву сокрушить коммунизм) — и тогда и теперь, я и не подозревала, что сама — из «кухаркиных детей».

В ИНЯЗе выяснилось, что я вполне Золушка, только без феи. Мои родители принадлежали к скромной касте служилой интеллигенции, зарабатывали гроши, и до моих 16 лет мы жили в полубараке на сваях, в гнусной коммуналке, в одной комнате втроем, при печке, но без ванны и горячей воды. Конечно, такие плебеи водились и в ИНЯЗе: группы 104, 105 были своеобразным рабфаком, на котором заранее ставили крест, которым забугорная жизнь не светила; их набирали в качестве нагрузки (армия, трудовой стаж, рабочее происхождение), чтобы компетентные органы не совались в дела института и дали жить всем остальным. Но меня ведь взяли в 102-ю спецгруппу как многообещающего разночинца! Я была одета скромно до неприличия, у меня не было ни мехов, ни драгоценностей, ни цветных лаковых сапог, ни брючного костюма. Все вокруг меня окончили спецшколу, у большинства были машины, дачи, огромные номенклатурные квартиры. Это ретроспективный взгляд: тогда меня все это не интересовало и не унижало. Чистая наука была соблазном гораздо более сильным, чем советская мечта.

Французский факультет помещался в здании бывшего ИФЛИ и помнил Павла Когана в Михаила Кульчицкого.

Преподаватели были не советского, а сорбоннского разбора. Ида Ароновна Лифшиц со своим латинским языком умела увести в Древний Рим, а профессор Ярхо — в Элладу; Ирина Георгиевна Торсуева заставляла «балдеть» от лингвистики, а Наталья Тихомирова купала нас в парижской атмосфере своего неповторимого учебника. Советская обязаловка ютилась по углам и на глаза не лезла, атмосфера института была почти западной, в нем преподавали и живые французы, а большинство преподавателей успели пожить во Франции. Потом уже я узнала, что меня с первого курса пытались поделить три кафедры: аспирантов, больше склонных копаться в фолиантах, чем искать фортуны переводчика, отбирали заранее. Это было соблазном, и соблазн приходилось преодолевать. Чистого знания, возможности получить блестящее образование мне было не положено; я не вправе была жить. Еще на первом курсе я прослыла погибшим, конченым человеком: ниспровергала все сущее не только в кулуарах, но и в аудиториях, где это мог зафиксировать целый поток. На лекциях по истории КПСС я садилась за первый стол и демонстративно листала что-то постороннее, а на негодующие реплики преподавателя, читавшего свой курс по пожелтевшим конспектам 30-летней давности, отвечала вслух, что делаю это в знак протеста против насильственного изучения истории преступной организации, погубившей страну.

За семинары студенты готовы были меня на руках носить: никого не успевали спрашивать, все время уходило на мои дискуссии с Яковом Израилевичем Стеркиным, причем я выступала то на троцкистской, то на бухаринской, то на буржуазной платформе. В конце концов я довела бедного преподавателя до публичной отповеди о том, что он не может мне на своих занятиях предоставлять трибуну для антисоветской пропаганды. На студенческой конференции он же заявил, что не следует считать 1937 год мрачной эпохой: он-де помнит, что это было очень веселое и жизнерадостное время. Впрочем, это даже остальные преподаватели сочли за глупость. Факультетскую газету, куда меня вначале взяли, я сразу же сделала вполне идеологически диверсионной. Впрочем, старшие тертые студенты, особенно Ирочка с IV курса из комитета ВЛКСМ, поняли, чем это пахнет, и после первого же номера вытурили меня из газеты, «желая мне добра» (и себе тоже!).

Я вырываю томагавк войны

К 1968 году КГБ уже позволял себе роскошь не карать за мыслепреступления. Оруэлловская классическая ситуация была сильно разбавлена приватной леностью и попустительством. Саблезубая большевистская кисонька наелась, и больше в нее не лезло. Вы могли тихо ненавидеть систему, и ничего. Суть этой тихой и «гуманной» эпохи застоя лучше всего выразил прокурор на процессе Сергея Ковалева где-то в семидесятых: «Нам все равно, какие у человека мысли. Главное — это то, чтобы он не высказывал их вслух». Поэтому не пришли и не забрали. Для ареста надо было подсуетиться.

В ИНЯЗе вербовать желающих войти в подпольную организацию было сложно: старшекурсники еще помнили историю Саши Б., выпускника с отделения математической лингвистики, который в августе 1968 года написал обращение-извинение за подлость советского правительства, адресованное чехословацкой общественности, и оставил его, не успев еще передать, в портфеле (кейсов тогда не было) во время практики в «Интуристе». Девочка-сокурсница полезла туда за яблоком, увидела обращение и… передала его ближайшему дежурному гэбисту. Сашу не арестовали. Дело передали в комсомольскую организацию. Его курс (все его приятели), разделявший в основном его взгляды, проголосовал за исключение из комсомола и рекомендацию ректорату отчислить из института (за два месяца до диплома). Разбирательство происходило не в нашем здании, а в помещении переводческого и английского факультетов на Метростроевской. Увидев единодушно поднятые руки, Саша закричал, что он не может больше жить, выбежал на Крымский мост и бросился в воду.

На его несчастье, его выловили оттуда. Никто из студентов ИНЯЗа не знал, что с ним сделали. Один талантливый мальчик из нашего латинского кружка, на втором курсе уже писавший будущую диссертацию, встретил его на улице и не посмел спросить, что с ним делали: очень уж плохо Саша выглядел. Однако всем было ясно, что делали с ним что-то страшное. При нашем тогдашнем уровне осведомленности никто не догадался, что это страшное было — психиатрический вариант. Это стало понятно мне только теперь. Только после этого вида истязаний человек выглядит так, что нельзя задать вопрос…

Однако в новогоднюю ночь 1969 года на студенческой вечеринке в одном аристократическо-номенклатурном доме мне удалось, произнося пламенные речи под замороженное шампанское (которое я даже не попробовала, по своему обыкновению; бедность, целомудрие и абсолютная трезвость тоже делали меня парией в инязовской среде), положить в фундамент антисоветского подполья одного Андрюшу из метростроевского здания (переводческий факультет) плюс еще одного Андрюшу с Сережей из МИМО. Дальше прибавились подпольщики из нашего сокольнического здания («немцы» и «французы»), кое-какие мимошники и группа из Ленинского педагогического, которой руководили Ира и Наташа. Самое ценное приобретение — это была группа из Физтеха. Его студенты, особенно из общежития, уже тогда были авангардистами. Например, в октябре 1969 года они ждали конца света, именно в тот день (но не дождались), который был обещан в рассказе Р.Брэдбери «Завтра конец света».

Все «подпольщики» были моложе меня на год: мне 18 лет, им по 17. С самого начала я завела строгую конспирацию: группы не знали друг друга, связь осуществлялась только через меня, что всех и спасло потом, после моего ареста. Все делалось в лучших традициях исполкома «Народной воли» или той самой бывшей РСДРП, с которой мы собирались бороться: была написана роскошная программа, и минимум, и максимум. У одного из Андрюш брат служил в Кантемировской дивизии, и Андрюша меня клятвенно заверил, что в нужный момент этот самый брат введет танки в Москву и захватит Кремль. Студенческий кружок с самого начала приобрел характер игры в военный заговор. Программа-минимум предполагала подпольную революционную деятельность, листовки, самиздат, покупку оружия, захват арсеналов (sic!), массовое движение Сопротивления (мой любимый антифашизм). Программа-максимум начиналась с народного восстания против КПСС, вооруженного свержения власти с помощью армии, перешедшей на сторону революции, и установления западной демократии.

«Сейчас должно предписанное сбыться…»

5 декабря я пригласила к себе Сережу из Таганрога, самого перспективного и наименее робкого студента из группы Физтеха. Накормив его пирожными и напоив кофе с коньяком, я поделилась с ним планами на вечер. Сережа не выразил желания пойти со мной «на дело» (на что я втайне рассчитывала), но и не убежал. Мы не стали убирать со стола, что дало потом комсомольским вожакам института основания говорить, что я пошла совершать государственное преступление после оргии, хотя коньяк пил один Сережа. Сережа вызвался меня проводить до Дворца съездов. Что ж, и на том спасибо. По-моему, он не понимал, чем это кончится, хотя и сказал, что обязан лечь поперек двери и меня не пустить, но понимает, что тогда я выпрыгну в окно. У Дворца съездов он посетовал, что уйдет пешком, а я уеду на красивой черной машине. Меня это не очень огорчило: мои любимые экзистенциальные и античные герои умирали в одиночку. В те дни буфет Дворца съездов являл собой зрелище упоительное и недорогое (взбитые сливки, шоколадные конфеты, блины с икрой, семга, балык, мороженое, пирожные). Но я от волнения не могла есть (потом я два года буду вспоминать несъеденные дома пирожные и не посещенный буфет Дворца).

Время от времени я смотрелась в большие зеркала фойе. Особенной бледности не было, я всегда была зеленоватого цвета, без румянца; зубы не стучали, губы не дрожали. Все было о'кей.

Спектакли тогда начинались в 18:30. В 18:25 я вошла в центральный проход, но — о ужас! — молодая пара подошла к барьеру. Я быстро дошла до соседнего прохода и швырнула свою пачку в 100 листовок в партер. Как мне стало легко, какая ноша свалилась с плеч! Назад дороги не было. (Может быть, и Сережу-то я привлекла, чтобы не было искушения убежать. Всю дорогу, весь час до начала оперы моя воля держала за шкирку барахтающееся в ужасе и тоске бренное тело, которое тихо, про себя вопило: «Не хочу!» А душа и воля тащили его и говорили: «Должно, сможешь и сделаешь». Со стороны, конечно, этого заметно не было.) Весь партер одновременно вздохнул: «Ах!» — и это было как рокот моря. Я взглянула вниз: все читали мою листовку. Какое блаженство! Я повернулась к бельэтажу, устроила маленький митинг и раздала остальные листовки. Если бы я знала, что их будут так хватать, я бы изготовила вдвое больше! Их разбирали, как глазированные сырки. Из партера прибежала девочка и попросила листовку для них с мамой, «а то нам не досталось». Старенькая, видавшая виды служительница театра шептала мне: «Уходите скорей!»

Но мне нужен был процесс, и я наконец дождалась. Штатный гэбист, проводивший с семьей уик-энд, явился в бельэтаж и спросил, не я ли распространяю листовки. Я горячо подтвердила, что именно я. Он вцепился в меня так, как будто я собиралась бежать, вывел из зала в фойе и стал просить у зрителей помочь меня задержать, хотя свободно мог сделать это один. От него все отмахивались, дожевывая свои конфеты и блины. Один юноша даже сказал, услышав от чекиста про листовки: «Спасибо, что сказали. Пойду возьму, если осталось». Наконец нашелся какой-то полковник, взявший меня за другую руку. Вместе они привели меня в административный отсек (3–4 комнаты), посадили на диван и стали звонить на Лубянку: «Здесь женщина (взгляд на меня)… девушка (еще взгляд)… девочка распространяла антисоветские листовки».

Нашлись еще какие-то гэбэшные оперативники (похоже, в такие праздники они обязаны дежурить на таких спектаклях) и пошли в зал просить листовки. Вернули им 40 штук, 5 нашли разорванными. Пошли за остальными, вернулись: «Они не отдают!» Мой триумф был полный: 80 штук зрители сохранили несмотря ни на что (а тогда это было весьма опасно, могли и обыскать весь зал). Ожидая компетентные органы, я агитировала злых оперативников и равнодушных администраторов. Судя по их репликам, оперативники боялись, что придется отвечать за ЧП; администратор стонал: «Почему в мое дежурство?» Революционного рвения никто не проявлял, кроме одной группы ветеранов войны (самые перспективные в смысле гражданской войны люди), которые рвались в дверь, орали, что им испортили праздник, что они за этот строй воевали, и просили дать им меня, чтобы они могли убить меня собственными руками. Парочка прорвалась и стала засучивать рукава.

«Арестованный — это званье»

И вот наконец появились трое, прилично, но скромно одетые, и представились администратору. Да, это были Они. У одного были очень впечатляющие глаза: холодные, нездешние, какие-то нечеловеческие. Глаза существа другой породы, другой биологической природы. Потом я много раз видела эти гэбистские глаза и научилась понимать это оценивающее выражение. В их взгляде сквозит то презрение всезнания, которое дает своим умных представителям только абсолютная власть. Эти глаза не просто раздевают, они снимают кожу. В них не человеческое любопытство, а привычные ухватки ботаника: что это за растение? Сколько у него лепестков? Класс… Семейство… И если это вредное растение, то способы его устранения будут выработаны спокойно и научно: ручное выпалывание, ДДТ, какие-нибудь пестициды. В данном случае растением была я.

Ботаники ушли в соседний кабинет изучать листовки — продукты жизнедеятельности растения. На меня они едва взглянули. Полчаса они изучали листовки и решили, что растение вредное и его изучением должен заняться именно их НИИ. Они вышли и очень вежливо предложили мне поехать с ними: «Мы здесь рядом, недалеко». Мне до сих пор кажется, что если бы я испугалась хотя бы в этот момент, они бы меня с собой не взяли. Но я жаждала этой дуэли — и я ее получила. Откуда мне было знать, каким оружием у них придется сражаться… Мы вышли к серой «Волге». Во Дворце уже никого не было.

По дороге единственной претензией моих ботаников было то, что я не дала им спокойно провести праздники дома. (У всех НИИ два выходных дня, а систематика растений может подождать.) Я, конечно, заявила, что именно этот праздник хотела им испортить, чтобы было неповадно праздновать такие вещи, как дни несуществующей, да еще сталинской, конституции. Холодные глаза стали хрустальными от любопытства (не от гнева!) и увеличили, как микроскопы, разрешающую способность. И в «Волгу», и в двери Малой Лубянки я вошла сама, без всяких наручников, и не мои спутники старались пресечь мой побег, а я, по-моему, очень бы расстроилась, если бы они от меня убежали. Как сказал Мережковский о первых христианах: «Мухи летели на мед…»

Малая Лубянка внутри похожа на провинциальный особнячок, в котором жил до Октября Киса Воробьянинов. Даже стулья похожи, только что без бриллиантов. Потолки низкие, кабинеты уютные, коридорчики узкие, всюду дорожки, и тепло. Полы натерты, а на стенах вместо портретов сановных предков висят фотографии отличников чекистского производства. Мне вежливо предложили сигарету; я, конечно, понесла что-то насчет испанского обычая «не пить, не есть и не курить с врагами». Оперативник обиделся. Ботаники же настроились на обычную волну при общении с очень юными жертвами: «Мы хотим Вам добра, мы хотим Вам помочь, помогите нам и Вы. Помогите Вам помочь». Я сбила эту волну, а дальше кончались разговоры и начиналась дуэль, то есть избиение младенцев. Здесь уже появляются двадцать проснувшихся гэбистов, которые, усадив меня на стул, сели и встали вокруг, словно за стол, на котором высится именинный пирог.

Поскольку растение было редким, в них проснулся научный интерес, и они больше не пеняли мне на испорченные праздники. Где-то час с лишним я читала им лекцию о том, какие они дурные люди, какие злодеяния творят, как губят Россию (мое западничество всегда было романтическим порождением российской почвы и для российской почвы), и какая в стране начнется против них борьба, и как она завершится восстанием и революцией.

СТРАННАЯ ВОЙНА

«Она еще очень неспетая, она зелена, как трава»

Когда на широком экране пошел фильм «Покаяние», я поняла, что от этой их перестроечной затеи можно покорыствоваться: что-нибудь открытое организовать, и, пожалуй, сейчас люди на это пойдут. Партию с ходу организовать было нельзя, люди еще не оттаяли от всегдашнего привычного ужаса. На газету тогда бы никто не потянул: ни материально, ни технически, ни политически. Я решила, что роль коллективного организатора может сыграть семинар. Соберутся люди, будут слушать. Можно будет внести в их робкие души нечто антисоветское. Привыкнут, втянутся, перестанут бояться.

Я нашла охотников отвечать за этот семинар. Из диссидентов на это пошли Мальва Ланда, Сквирский, Ася Лащивер. Загорелся этой идеей и Игорь Царьков. Крышей для семинара стала группа «Доверие». Официально она называлась «Группа за установление доверия между Западом и Востоком», хотя на самом деле она воспитывала в Востоке доверие к Западу, а вот в Западе как раз недоверие к Востоку. Группа была молодая, веселая, зубастая и по профилю зелено-пацифистская. Она уже успела попротестовать и против афганской войны, и против советской рекрутчины. В Москве ее лидерами были очень умная, злоязычная и совершенно несоветская Женя Дебрянская, Коля Храмов, чуть не заработавший 1901, и Саша Рубченко. В Питере верховодила блестящая Катя Подольцева. Женя и Катя потом мне рассказали, что после моего предложения они не спали ночь от ужаса, в предчувствии неминуемого ареста, но утром решили рискнуть. Я, конечно, была куда более советским человеком, чем «доверисты». Я была антисоветчиком, а это ближе к Советам, чем чисто несоветская европейская позиция «Доверия». Но то ли я их заразила своим пассионарным партийным подходом, то ли они хотели создать нечто более западное, чем народовольческое, но только мы поладили. Здесь мы обрели геолога и друга Сквирского, лохматого и бородатого энциклопедиста Диму Старикова. Фантазер и самый артистичный из диссидентов Петя Старчик тоже забрел на огонек. Из Союза инвалидов был делегирован Юрий Киселев (если бы не его инвалидность, сидеть бы ему по семидесятой). Кстати, статьи УК политического спектра никто еще не отменял, и организаторы могли загреметь запросто. Под это они и давали свои имена. Чтения происходили раз в неделю на квартире у Жени Дебрянской. Когда-нибудь ей за это поставят в России памятник.

Набиралось до 80 человек; все они сидели на полу или матрасах в носках. В основном читала я, но помогал Дима Стариков. Примкнул к нам и наш меценат Юра Денисов. Читалась история СССР, России, история Самиздата, Сопротивления, Конституции (СССР и мира). Я думаю, что доводила своих слушателей до кондиции. Они тоже заражались. Это была эпидемия. В углу с магнитофоном сидел красивый, розовый, белокурый и голубоглазый Андрюша Грязнов из Вольного философского общества, в будущем одна из самых ярких фигур в ДС. Я успевала еще вести политический кружок для этого общества. Ребята были очень чистые и талантливые, но совсем еще в политике желторотые — до слез; например, Саша Элиович, будущий идеолог ДС. Когда перед Сашей и Андреем встал выбор: семинар (весьма компрометантный) или научная работа в режимных институтах (они как раз окончили МГУ), они выбрали семинар.

После каждой лекции по теме ее я писала открытое письмо. Под ним на семинаре собирались подписи, постепенно их становилось все больше. Потом письмо отсылалось в редакции газет, журналов, Верховный Совет и т. д.

Далее по письму делалась мною же листовка. Потом проводилась акция — открытая демонстрация. Вначале ходили на акции 10–11 человек, потом дошло до 30–40. Это было неслыханно по тем временам. Я могла сказать, как Фрэзи Грант: «Я повинуюсь себе и знаю, чего хочу». Я создавала ядро будущей партии и ради этого даже немного наступала на горло собственной песне: что-то до поры до времени недоговаривала, чтобы дать людям время дорасти, чтобы их не испугать. Если бы я сразу начала с идеи свержения власти, все бы разбежались.

«Ах, не досажали, не дожали»

Я пишу не о тяготах и лишениях, а о радостях. Это были совершенно неописуемые радости: впервые в жизни что-то получалось, и казалось, что на этот-то раз качество обязательно перейдет в количество и будет все, чего я поклялась добиться: массовый подъем народа, партия, революция, демократия. У меня не было диссидентских радостей, о которых пишет Амальрик. На его проводах на радостях побили два ящика бокалов из богемского стекла. Такого рода радости казались мне самым черным горем. Каждому свое. Я думаю, что диссиденты вздохнули с облегчением, когда я их оставила в покое и перестала донимать неуместными предложениями. Как люди воспитанные и порядочные, они сами не могли бы указать человеку, гонимому режимом, на дверь. И когда я захлопнула за собой дверь сама, они стали жить по-прежнему. Впрочем, страницы боевой славы кончались, и начинались страницы позора: примирения с режимом, который не пал на колени, не покаялся, не повесился, а просто соизволил помиловать невинных.

Для меня сахаровские аплодисменты после речи Горбачева в ходе знаменитой тусовки в Кремле, все эти рабьи труды в МДГ вокруг двоечников-депутатов, которые в 30 или 40 лет впервые усваивали по складам азы демократии, как некие Маугли, воспитанные в неведении своего человеческого естества партийными волками из советских джунглей, прозвучали и высветились как зловещая побудка Страшного суда, как зарево Судного дня.

27 декабря 1987 года на какой-то огромной диссидентской квартире состоялся правозащитный семинар Льва Тимофеева. Чуть ли не ползком до него добирались гонимые чехи, у них и «Огонек» (в это время), и «МН» в киосках не продавали, как крамолу. Меня поразили слова одного члена «Хартии–77», который в 1968 году был мальчишкой: «Мы сами во всем виноваты. Когда Дубчека сломали, мы должны были сказать, что нам не надо таких руководителей и что наша борьба продолжается. Надо было стрелять в советских оккупантов». Сергей Ковалев, уже сдавшийся, уже выбитый из седла (а его пребывание в ВС — это уже загробное существование), не хотел давать мне слова для доклада — из-за моего радикализма. Но здесь благородно поступил Лев Тимофеев: он готов был уступить мне свое время, и по той же причине: из-за моего радикализма. Я говорила совсем не правозащитными стереотипами, я говорила о ликвидации строя. Какой ересью звучала моя речь даже в диссидентской среде! Мне не суждено забыть ужасный доклад Сергея Ковалева и Ларисы Богораз. Смысл его был ясен: не будем трогать власти, и они не рассвирепеют, и не начнутся снова репрессии. Вместо четырехсот политзэков они назвали только двадцать «семидесятников», забыв об узниках ПБ, СПБ и 1901. Это были похороны Демократического движения. Причем при жизни! «Посмотрим, кто у чьих ботфорт в конце концов согнет свои колени». Колени согнули не коммунисты, а мои товарищи; будучи не диссидентом, а революционером, я все равно отвечаю за всю диссидентскую корпорацию.

Какое счастье, что я могу здесь назвать не сдавшихся до конца, не писавших помиловки, не взявших ничего у грязных перестроечных лидеров. Это Мальва Ланда, Сергей Григорьянц, Ася Лащивер, Андрей Шилков, Кирилл Подрабинек, Пинхос Подрабинек, Петя Старчик, Александр Подрабинек, Володя Гершуни. Конечно, есть и еще, но этих я знаю лично.

И самое горькое, но самое светлое — гибель Анатолия Марченко, который даже в Чистопольской тюрьме не сделался коллаборационистом, не поверил в перестройку, ничего не попросил, ничего не подписал, не согласился на выезд из СССР, а выбрал смерть в ходе своей последней голодовки за освобождение всех политзаключенных. Как мы пытались спасти Анатолия! Как мы кидались с нашими лозунгами на стены Лубянки! Отчаянный девиз семинара, его единственное требование к властям было: «Освободите политзаключенных или посадите нас». «Политзаключенных освободить мы не можем, — говорили гэбисты, хватая нас на акциях. — А вот вас посадим, но в свое время». Потом они еще сдержат слово, и слава Богу, потому что смерть Анатолия Марченко лишила меня права на жизнь в очередной раз. Я считаю, что он умер вместо меня. Освобождая, они произвольно выбирали каждого десятого, как в Бухенвальде перед расстрелом. Почему и за что они освободили меня, их злейшего врага, сгорающего от ненависти, и убили 48-летнего Анатолия, который провел двадцать лет в тюрьме, причем начали когда-то они; ведь Толя был честен и добр, и никому не причинял зла, и даже не знал ненависти. Они когда-то бросили его безвинно в лагерь, сделали диссидентом, а потом убили. У него остался чудесный сын, Паша, и Толя хотел жить, а я не хочу и даже не должна, как не должен жить вервольф — Разрушитель.

«Стучите, и вам откроют»

В январе 1988 года я выходила из своей поликлиники, закрыв больничный после очередной пневмонии. От «Волги», стоявшей у крылечка, отделился молодой человек в норковой шапке и ласково мне сказал: «А вас, Валерия Ильинична, с нетерпением в следственном отделе московского ГБ дожидаются» — и протянул повестку. Я чуть не свалилась в сугроб от неожиданности; я меньше бы удивилась, увидев тень отца Гамлета. Одновременно они вызывали Царькова, и я не решилась оставить его с ними наедине, поэтому пошла — и не прогадала. Встретившись с Царьковым у витрины гастронома № 40, мы от большого ума вычислили, что нам хотят вернуть конфискованные в 1986 году книги. Но едва мы переступили «знакомый и родной» лубянский порог (в первый раз без конвоя), как нас разобрали по кабинетам.

Мне достался майор (стал им на нашем деле 1986 года) Владимир Евгеньевич Гладков, знаменитый тем, что совсем уж ни за что (если было хоть что-то, давали срок) отправил в ссылку (после Лефортова!) маленькую девочку Леночку Санникову, уже в 80-е годы. Только за помощь политзаключенным (моя расписка-доверенность на подписание правозащитных писем была найдена у нее и послужила «уликой»). Леночка была так молода и так беззащитна, что ее пожалел бы и Серый Волк. Но не Гладков! Этот не пожалел бы и Дюймовочку. Впрочем, ссылка была единственной известной КГБ формой оправдания (отпускали предателей или смертельно больных — таких, как Лина Туманова, которая так и умерла от рака под судом; если бы она вдруг поправилась, ее бы опять посадили. Или отпускали при очередных своих перестройках, но это уже другой вопрос).

Здесь же, в кабинете, оказался Владимир Леонидович Голубев, прокурор по надзору за КГБ. Никогда не понимала, как они ухитрялись надзирать за этой организацией, которой боялись смертельно; скорее, это она надзирала за прокуратурой. И эта парочка, Голубев и Гладков, хлопнула мне на стол бумаженцию о возобновлении дела по 70-й статье; того самого дела, которое они же закрыли год назад! Но ожидаемого эффекта не вышло, потому что я иронически спросила: «Что, перестройка уже закончена? Не вынесла душа поэта?» — и выразила живейшее удовольствие, а Царьков у своего майора просто и неформально стал выяснять, не офонарели ли они часом. Я своей паре заметила, что уже абсолютно не помню детали насчет листовок 1986 года, но они меня обнадежили, что будут заниматься не прошлым, а настоящим, то есть деятельностью семинара. Прокурор Голубев сказал, что они раскаялись в своей опрометчивости; даже если закрыть все дела в стране, то мое надо было бы оставить. Я горячо одобрила эту идею, что весьма обескуражило моих собеседников. Намерения свои они не скрывали, они были прозрачны, как слюда: сначала мы с Царьковым, а потом и весь семинар.

Теперь я поняла, зачем МВД аккуратно забирало наши листовки и лозунги: все они оказались здесь, в КГБ, аккуратно подшитые к протоколам, в папках с ботиночными тесемками.

Гладков мне поведал, что поднял из архива мое дело 1969–1970 годов и пришел к убеждению, что я симулировала душевную болезнь, обманув врачей из института Сербского, дабы уйти от наказания. (Это СПБ-то — уход!) Я поняла, что КГБ будет открещиваться от карательной психиатрии весьма своеобразным способом, за счет жертв, перекладывая ответственность с больной головы на здоровую.

«Но лучше так, чем от водки и от простуд»

А между тем переменка кончалась. «Перестроятся ряды конвоя, и начнется всадников разъезд». Маленький безоружный семинар вызывал у властей не менее сильное раздражение, чем христианские мученики у римских императоров. 23 февраля мы собрались на демонстрацию антиармейского характера. «Несокрушимая и легендарная» у нас вызывала плохо скрытую гадливость, и это как минимум. Мы распространили соответствующие листовки и собрали для митинга все пацифистские силы Москвы. Некоторых участников семинара накануне вызывали в милицию и предоставляли гэбистам. Гэбисты же наказывали передать мне, что, если мы выйдем на Пушкинскую 23 февраля, арест по 70 статье нам обеспечен. Якобы Министерство обороны в слезах обратилось в КГБ и потребовало убрать семинар, потому что если он продолжит свою подрывную деятельность, то они не смогут обеспечить обороноспособность страны. Нам это все очень понравилось. Разгон 23 февраля был самым впечатляющим. Забрали даже какого-то шутника с плакатом «Пейте соки и воды». Женю Дебрянскую при задержании ударили кулаком в лицо. Меня били головой об машину, а в машине бросили на железный пол и били об него. Впрочем, при шубе и шапке я вышла из этой переделки слегка ощипанная, но вполне живая.

После этой акции (а мы ухитрились остановить движение; задержали милиционеры и ГБ около 70 человек, и многие прохожие пытались защитить избиваемых демонстрантов, особенно девушек) в ЦК КПСС состоялось особое совещание по поводу семинара. Было решено судить сначала по 166 статье Административного кодекса (неразрешенное мероприятие, штраф до 30 рублей). Так что в конце февраля нас уже потащили в суд. На первый раз дали штрафы. Суд был Фрунзенский, и мы его «обновили». Зал был полон подсудимых, пока пришедших на своих ногах и своим ходом. Поскольку это был первый политический суд перестройки, нас почтили своим присутствием диссиденты. Сзади сидели гэбисты и следили за порядком в судопроизводстве. Судья Митюшин настолько испугался наших дерзких ответов и хулы на советскую власть, которую мы ухитрялись вставлять даже в анкетные данные, что заявил: «Не буду я судить этих антисоветчиков» — и ушел в свою комнату на два часа. Еле-еле его оттуда извлекли гэбисты и заставили отработать жалованье.

А семинар нашел союзников в лице части клуба «Демократическая перестройка» («Пердем»). Эти радикалы ушли оттуда, не выдержав конформизма своих коллег, и создали свою радикальную группировку. Непосредственно с нами общались Виктор Кузин и Юрий Скубко, блестяще образованные и одаренные молодые люди, способные украсить собой как Конвент, так и парламент любой западной демократии. Они были не либералами, как большинство семинаристов, а социал-демократами. Но мы с ними сошлись на том, что если социализм с человеческим лицом невозможен, то тогда и капитализм сойдет. Идея политической партии уже принималась благосклонно.

Как всегда, власти активно помогали. 5 марта они разогнали наш комплексный митинг на Октябрьской площади, митинг антисталинский, но с идеологической агрессией в адрес всей системы и всего периода с 1917 по 1988 год. Семинар ГБ числила в «пропащих», а на «Радикальной перестройке» еще не поставила крест в смысле ее исправления. Поэтому они дифференцировали кары, что подействовало как раз наоборот. Если после акции 23 февраля разрешили судить и штрафовать, то сразу же выяснилось, что этого недостаточно. Поэтому после акции 5 марта разрешили сажать по 165 статье того же Административного кодекса («неповиновение»). Тебе сказали: «Разойдись!» Ты не разошелся. Вот и 165 статья.

Сплав из семинара с «Радикальной перестройкой» надо было погрузить в горнило. ГБ и погрузила. Первыми свои пятнадцать суток схлопотали члены группы «Эмиграция для всех». Нас должны были судить позже. Попасть за решетку стало делом чести. На руках у нас уже был мой проект «Программа либерально-демократической партии». Она была даже более антисоветская, чем последующие документы ДС. Конечно, мой документ никак не соотносился с последующими текстами Жириновского.

«Ты должен быть гордым, как знамя»

Первый съезд ДС был очень живописен. Действующие лица и исполнители: Оргкомитет, полный суровой решимости создать партию хоть из кварков; делегаты, на 50 процентов (то есть 50 человек) не желающие вступать ни в партию, ни в тайное общество, а приехавшие потусоваться; гэбисты, целая рота в количестве трехсот человек, плюс вся наличная милиция района.

День первый прошел в жанре мистерии. На лестницах тучи гэбистов, которые ломятся в квартиру и перерезают телефонные провода! В квартире делегаты стоят (сесть негде), набившись в комнате и коридоре, как кильки в банке, со свечами в руках. Корреспондент «Московской правды» почти что в аквариуме с золотыми рыбками! Ораторы на стуле! Явление Жириновского с такой речью: «Ребята, так дело не пойдет. За такую программу нас повяжут коммунисты по 70-й статье. Давайте лучше напишем, что мы их поддерживаем, а потом вонзим им в спину нож!» Жириновского гонят, но выход из квартиры закупорен гэбистами. Мое финальное слово: «Сегодня мы зажгли в СССР свечу, которой им не погасить никогда». И впрямь в ДС все признаки искомого вечного двигателя.

День второй. Детектив. Гэбисты врываются на секции и вытаскивают из квартиры политсекции всех иногородних делегатов. Обвинив их почему-то в проституции (в основном мужчин), насильственно депортируют по домам за счет V отдела. Мартин Уокер, английский журналист, грудью прикрывает Оргсекцию. Юрий Митюнов бьет гэбистов костылем.

День третий. Сельская пастораль. Кратово. Дача Сергея Григорьянца, пригласившего съезд к себе в «Гласность» (в большой амбар). Дача разгромлена ГБ, оборудование увезли, Григорьянца и его ребят посадили на 5–7 суток. Гэбульники летают, как майские жуки (а это 9 мая 1988 года). Милиции больше, чем одуванчиков. Говорят, что в лес идти нельзя, он народный (общенародный), а на полянку заявление подают за 10 дней. Съезд идет 30 минут в поссовете, остальное время на платформе. Конформистские поправки не прошли, документы приняты с «добавкой». ДС со своими пятьюдесятью членами назван партией. Жириновский хочет баллотироваться в руководство партии, но не хочет вступать в саму партию. Ему объясняют, что этого нельзя. Обиженный, он уходит в лес.

Съезд кончается пикником на Пушкинской площади. Листовки и митинг в защиту политзэков, Григорьянца и делегатов — на первое; разгон, арест и побои — на второе.

ХУДОЙ МИР

«На той единственной, гражданской»

Если во время едкого, как щелочь, ядовитого, как цианид, и липкого, как клей, «застоя» (как мы только что выяснили, «стоял» только тот, кто не сидел), я действительно сражалась с властью, и это была война до победного конца, на взаимное уничтожение, то, когда власть самокритично самоликвидировалась в ходе перестройки, началась странная война. С 1988-го по 1991 год ДС вел войну с противником почти бесплотным, который терял по чисто внутренним причинам то ногу, то руку, то глаз, и наши удары часто попадали в пустоту; и если мы порядком вспотели, то только потому, что нам никто не помогал.

Власть, разделившаяся сама в себе, не устоит. Запустив (причем на самотек) механизм модернизации, Горби создал начатки двое-, даже троевластия. Во всех структурах, включая КГБ и армию, контингент поделился и рассчитался по порядку номеров: кто — за Россию, кто — за Союз, кто — за Украину. Один — к Горби, другие — к Ельцину, третьи — к Лигачеву. А когда Ельцин гениально подбросил им под ноги еще и противостояние СССР — Россия, Белый дом — Кремль, а наученные и вдохновленные им регионалы-феодалы намертво вцепились зубами в свои суверенитеты и захрустели некогда общей Кремлевской стеной, как вафлями, — вот здесь и возникла наша странная война. Мы дрались с властью, но с какой? Она растроИлась и дралась междуусобно. Им было не до маленького ДС: друг друга топтали и кололи бивнями большие слоны. Нас они смахивали с себя в четверть силы, как маленькую Моську. Мы выжили благодаря тому, что структуры играли в покер, а мы встревали в игру со своим водным поло. Наши удары не отбивали как следует (иначе от нас осталось бы мокрое место), потому что сильные мира сего играли в свою игру. ДемРоссия умела попадать в резонанс, и поэтому кое-что ей перепадало. Должности, портфели, свет софитов, заграничные поездки. Лидеры ДемРоссии всю жизнь имели дело с властью, были при власти, искали ее протекции и ей писали письма вроде «Письма к вождям». Даже Солженицын не готов был обращаться к народу, потому что и демороссы (и выбороссы впоследствии), и Солженицын, и межрегионалы знали, что народ не участвует в игре, а присутствует на стадионе как зритель и разве что делает ставки в тотализаторе.

Демократическая элита раньше нас поняла, что решают — консулы, а народное собрание только кричит или рукоплещет, и чаще всего им можно управлять, нажимая на педали, как в автомобиле. А мы-то хотели быть народными трибунами. Но мы забыли, что даже в Риме трибуны были частью элиты, ели с ней общий властный пирог, входили в номенклатуру, сидели за хорошо накрытым столом и решали, в общем-то, свои вопросы, используя народ как механизм давления на сенат, на консулов, на армию (кидая, конечно, клок и народу, демонстрируя при этом свою щедрость, компетентность и великодушие). Этот механизм заработал в 1988 году, и ДемРоссия грамотно вошла в обойму, вскочила на ходу, просчитала обороты. Что-то перепало им, что-то дали из их рук всей интеллигенции. Выковывались механизмы воздействия на власти, создавались политические репутации.

Мы не хотели вникать в работу механизма, не хотели приспосабливаться. Пока над страной болтались со змеиным шелестом красные флаги, пока формально правила КПСС, пока действовала советская власть, такая позиция была невыгодна, но хотя бы почетна. Но в 1991 году по реке поплыл лед, она вскрылась, треск стоял от верховий до устья. Это была уже не оттепель. Это была космическая катастрофа, взрывающая и созидающая миры, хотя отдельные планеты могут участвовать в этом лишь бессознательно. Космическая катастрофа, как и буржуазная революция в России в августе 1991-го, всегда совершается сверху. Или сбоку. Словом, со стороны. Космические силы сродни историческим. Неподотчетны, неконтролируемы, непредсказуемы. Но если уж началось, если ты видишь язык лавы, садись сверху и погоняй, чтобы сгорело то, что лишнее, но не то, что необходимо, что должно остаться. Именно это не сделали когда-то предтечи демократов широкого профиля — кадеты. Не сумели сесть на исторический процесс, взнуздать и погонять. И он их растоптал. А ДС не хотелось оказаться ни под конем, ни на обочине — в стороне от скачек. И 20 марта 1993 года, когда Ельцин произнес пароль («Мы с тобой одной крови — ты и я!»), когда он заговорил как антисоветчик и антикоммунист, для нас кончился этап «странной войны» с властью и начался период «худого мира».

Собственно, мы готовились к этому с августа 1991-го. За 2 года мы успели остыть и понять, что революции снизу по нашей формуле здесь не будет никогда. Народ не поднять под лозунгами социального неравенства, индивидуальных усилий, протестантской этики строгого и трезвого труда, свободы победить или проиграть в жизненной игре, свободы ни у кого не просить хлеба, свободы покаяния и ненависти к прошлому, к СССР, к коллективу, к парткому и продовольственным заказам к 7 ноября. Уже создавалась олигархия «владельцев заводов, газет, пароходов». Мир раскололся надвое. Возникли два берега, две стороны баррикад, два народа.

Добейте гадину!

ОКДОР захлопал крыльями и принял решение в мягкой форме от нее отмежеваться. «Против» не голосовал никто. Воздержался представитель ПЭС (Партии Экономической Свободы, лидер — ослепительный Константин Боровой). Если бы сам Константин Боровой был на заседании, конечно, он бы голосовал против «отмежевания», он никогда и никого не предавал. Вообще когда он появлялся в ОКДОРе, среди каких-то нервных и потертых демократов-разночинцев, он, блестящий и непринужденный аристократ, интеллектуал с отличными манерами, в элегантном костюме, пестрое провинциальное собрание приобретало вид Парижского клуба. ОКДОР даже свозили на экскурсию в Кремль пред светлые очи президента. Получилось занятно.

Демороссы от приглашения в Кремль принялись ворчать, что не Магомет должен идти к горе, а гора обязана являться к Магомету по первому требованию. У них вообще вошло в привычку чуть что — вызывать Бориса Ельцина на ковер для отчета перед общественностью. Но я лично была не прочь посмотреть Кремль изнутри в неформальной обстановке. Сначала ОКДОР долго ругался по поводу того, кто будет выступать перед президентом. Конечно, Слово молвить доверили всем тем, кому сказать было совершенно нечего. Б.Н. хотел услышать четкое одобрение разгону Советов. Демократы хотели потрепаться вообще, вокруг и около. Нам подали красивенькие автобусы и привезли из мэрии в какой-то отдельно взятый Кремлевский дворец. Ласковые гэбульники на входе культурно обработали всех миноискателями — без рук, дистанционно. Видно, наша лояльность даже у охранцев не вызвала сомнений.

Кремль оказался очень неуютным, хотя и позолоченным. Нас привели в старинную палату, где стояли длиннющие столы с кофе, холодными закусками (дивными маленькими сэндвичами и птифурами) и с разными лимонадами. Учтивые опять-таки гэбульники во фраках подкладывали на тарелки и разливали кофе. Демократы уничтожали все яства, как саранча. Борис Николаевич вышел и уселся под большую бездарную картину в духе Васнецова (то ли Аленушка на распутье, то ли три богатыря на сером волке). Смысл его речи был примерно такой: если вы, драгоценные, желаете кому-то указывать путь, то сначала сами внутри разберитесь, куда вы хотите идти. А то пока вы собачитесь друг с другом, от вас никакого проку нет.

Дальше речи держали демократы. От ДемРоссии слово досталось Илье Заславскому. Он очень милый человек, но рассказывал исключительно об исторической роли ДемРоссии в современной действительности, от чего Б.Н. сразу стал зевать. Никто по делу так ничего и не сказал, кроме Марины Кудимовой от творческой интеллигенции, потому что такие большие поэты, как Марина, пошлостей и банальностей, как правило, не говорят. Речь Кудимовой была краткой, но веской: на все, Борис Николаевич, Ваша царская воля, что хотите, то и делайте. Carte blanche. А уточнить, что именно сделать, мне не дали. Больше 40 минут Б.Н. выдержать не смог. Чувствовалось, что он не выносит пустого трепа. Он ушел из палаты деловой походкой, а нас оставил наедине с тарелками.

Правозащитники в полузащите

С 1991 г. ни одного дня мы не провели вне игры. Все время бегали по полю, чтобы не пропустить мяч в свои ворота.

Сначала у нас застряли в узилище жертвы поздних, перезрелых коммунистов Родионов и Кузнецов, юные анархисты, взятые в плен ОМОНом на нашем же митинге еще в марте 1991 года. Остаток 1991-го и половина 1992-го ушли на их освобождение.

Письма, заявления, листовки, пикеты, интервью. Только кончишь защищать первого, как он звонит тебе и говорит, что посадили второго. Вытащишь второго — а он звонит и говорит, что посадили третьего. Дурная бесконечность.

Такое ощущение, что наш беглец проваливается в болото каждые 2 часа.

И сейчас, после 16 лет вытаскивания невинных жертв из тенет советской до мозга костей юстиции, так и хочется сказать: «Ох, нелегкая это работа — из болота тащить бегемота!» Что и дает представление о состоянии с защитой прав журналистов и демократов в нашей солнечной стране. Левую ногу вытащишь — правая увязла. И так далее. Вытащив анархистов-студентов, не резавших бритвой омоновцев на митинге, напротив, ими битых, мы не успели перевести дух. Следующим был Виктор Пименович Миронов, революционный депутат, который вместе со своими избирателями после 20 марта 1993 года сочинил Ельцину роскошное письмо, где предлагал «Верховников» распустить, а Хасбулатова, Руцкого, Зорькина и еще кое-кого — посадить. Письмо распространялось и читалось на митингах. Обиженный Хасбулатов быстренько содрал с Миронова иммунитет и, в свою очередь, попросил КГБ (черт его знает, как он тогда назывался) им заняться. КГБ занялся. По 70-й статье. Миронову светило Лефортово. Виктора Пименовича мы защищали по методу «Я — Спартак!». Наша листовка «Долой советскую власть!» тоже вызывала большой литературный интерес у КГБ.

Долой советскую власть!

Мы вломились в дело Миронова, как налетчики. Перепечатали письмо Миронова и K°, поставили свои подписи и еще набрали подписей у других правозащитников. Стали их открыто, при журналистах, раздавать у Лубянки, у Генпрокуратуры, у Белого дома. И здесь за нами открыто ходили гэбульники с видеокамерой. Хотя на Лубянке нам объяснили, что КГБ ежиков не ест. Однако служба есть служба. И они все фиксировали. Мы с Колей Злотником напросились на допрос в Лефортово, как к теще на блины. Меня, как самого дорого гостя, встречали заклятые друзья, мои бывшие следователи. Гэбисты поснимали в кабинетах Дзержинского и Ленина и повесили малоодетых девочек с календарей. Говорили, что уповают на Гайдара. Я наврала им с три короба, что именно я автор мироновского письма. Зная мои повадки, они не очень поверили, но сказали, что будут ждать финального свистка. Неясно же было, кто победит, Ельцин или Хасбулатов. Если последний — теплое место в Лефортово нам обеспечено. Если не вместо Миронова, то вместе с ним.

Финал этого матча известен. В Лефортово попал Хасбулатов. И в тамошних своих мемуарах он вспоминал глубоко потрясшую его мою статью в «МК» о необходимости ликвидации «гадюшника в Белом доме».

Но это был не конец. Следующим стал безобидный профессор Вил Мирзаянов, насыпавший соли на хвост химическим террористам из ВПК, которые втайне ото всех (от Ельцина, от мирового сообщества, от народа) сварганили запрещенное химическое оружие и пристроились его продавать в Северную Корею или аналогичным изгоям.

Боже, что ФСБ сделала с «большелобым тихим химиком»! Сначала — Лефортово, потом — «Матросская тишина». Гнусный закрытый суд, как до перестройки; замшелые судьи и прокурор из 50-х годов. Арест за отказ участвовать в гнусном инквизиторском процессе.

«Во Францию два гренадера…»

Советские диссиденты всю дорогу были «невыездными». В лучшем случае поездка за границу выглядела так: выводили из тюрьмы, надевали наручники, загружали в машину, потом перегружали в самолет. Чартерный рейс за счет КГБ! А в Мюнхене или где-то в тех краях диссидента меняли на какого-нибудь Луиса Корвалана. Не всегда следовало лететь, куда приглашают, даже если КГБ радушно позволял. Жорес Медведев и генерал Григоренко так прокатились — в один конец. Жорес Медведев побывал по службе на конгрессе генетиков. Генерал Григоренко поехал во Францию лечить глаза. Обоих радостно выпустили, но не впустили обратно. То же самое случилось уже в перестройку (1988 г.) с Ириной Ратушинской, киевской диссиденткой и великолепным поэтом. Дали уехать на лечение, но лишили гражданства и не пустили назад.

Поэтому я была уверена, что никогда не увижу Парижа, Эллады, Италии. И когда с 1989 года меня стали приглашать туда и сюда, я уже не рассматривала эти предложения. Лишиться права на два квадратных метра российской земли (а больше мне ничего до 1991-го не светило) казалось мне непомерным риском, много хуже риска смерти. Я отказывалась от поездок во Францию, хотя парижские меценаты брались оплатить все издержки и обещали кучу радио- и телеэфиров. Я отказывалась читать лекции в Польше (за это еще бы и заплатили, плюс польская сторона брала на себя все издержки и обещала показать Краков, Гданьск, Познань, Лодзь, Варшаву). Телевизионщики всех фасонов (от парижских, американских, английских до японских и австралийских) ездили ко мне на дом. Постельный телевизионный режим.

Но здесь кончилась перестройка и началась демократия. Однако сразу же возникло противостояние с Советами. Я едва успела осознать за 1992 год, что теперь никто не может лишить меня гражданства. А когда осознала, стало опасно уезжать даже на неделю: вдруг начнется коммунистический путч, и не успеешь на баррикады защищать демократию? А кто не успел, тот опоздал. В августе все решилось за 3 дня. Итак, сначала мы ждали путча (и дождались в октябре 1993-го), а потом медленно оправлялись от его последствий. Оказалось, что судьба демократии может решиться и за сутки.

И только возникла почва для досужих помыслов о путешествиях в широкий мир — чеченская война. Стало ни до чего.

Но с начала 1995 года Константин Боровой стал пилить меня, чтобы я получила иностранный паспорт, которого у меня сроду не было, потому что он нашел спонсоров, которые мне оплатят эту поездку, а в Европе мы обязаны выступить, чтобы помочь Чечне. Я призадумалась… и у меня возникло стойкое ощущение, что паспорта и подорожной (то есть визы) мне в этом государстве не дадут. Слишком часто некие органы хватали меня за шкирку. И они же сейчас дадут иностранный паспорт? Мы даже с Костей поспорили (на ресторан).