Украденный роман

Нурисье Франсуа

Франсуа Нурисье — признанный классик французской литературы XX века, до недавнего времени президент Гонкуровской академии. В новой книге Нурисье приглашает читателя в свою творческую лабораторию, а поводом к этим мудрым, порой печальным, порой полным юмора размышлениям послужил почти анекдотичный житейский случай: у писателя украли в аэропорту чемодан, в котором, помимо прочего, была рукопись его нового романа…

Об авторе

Франсуа Нурисье (род. 18 мая 1927) — известный французский писатель и литературный деятель (до недавнего времени он возглавлял Академию Гонкуров, присуждающую самую престижную писательскую премию Франции) работает в литературе более полувека: его первый роман «Грязная вода» вышел в 1951 году. Два года назад появилась объемистая книга воспоминаний Нурисье «За недостатком гения», в которой писатель выразительно определил суть собственного творчества: «Я писал, чтобы жить в моих книгах, чтобы населить мою жизнь».

Широкую известность как романист, причисленный к «поколению гусаров» — группе писателей, отстаивавших кредо «неангажированной» литературы, — Франсуа Нурисье приобрел в середине шестидесятых годов романным циклом «Всеобщий недуг». Его составили романы «Синий, как ночь» (1958), «Мелкий буржуа» (1963), «Французская история» (1965, удостоен Гран При Французской академии). В этих романах-исповедях писатель сделал предметом художественного исследования собственный жизненный опыт, в котором отразились стремительные перемены в жизни Франции: воцарение «общества потребления», кризис гуманистических нравственных и культурных ценностей, цинизм молодого поколения. Следует отметить, что современную «французскую комедию» писатель неизменно изображает с тонкой иронией.

Его проза — это обогащенный трагическим опытом XX века психологический реализм. Франсуа Нурисье отличают проницательная наблюдательность, изощренный психологизм, утонченная простота стиля. Французская критика признала современной классикой такие романы писателя, как «Хозяин дома» (1968), «Взрыв» (1970, премия Фемина), «Аллеманда» (1973), «Царство облаков» (1981), «Вперед, спокойно и прямо» (1987).

Видный литературный и театральный критик (в 50-е годы он был главным редактором популярного журнала «Паризьен», много лет вел литературные колонки в других периодических изданиях), Франсуа Нурисье — замечательный эссеист. Русскому читателю, уже знакомому с его романами «Хозяин дома», «Праздник отцов», «Вперед, спокойно и прямо», теперь предоставляется возможность открыть и эту сторону его творчества. Прекрасным образцом мастерства Нурисье служит вышедшее в 1996 году эссе «Украденный роман». Житейский, почти анекдотический случай — у писателя украли в аэропорту чемодан, в котором, помимо прочего, была рукопись его нового романа — послужил поводом к глубоким раздумьям умудренного жизнью человека о нашем времени и смысле писательского труда.

Украденный роман

Лишение

Сейчас моя прекрасная история страстной любви гниет на какой-нибудь марсельской свалке. Очень может быть. Эта картинка вам ничего не напоминает? Сброшенный в выгребную яму труп в полиэтиленовом мешке. Или того хуже: ангелочек, плод тайной любви, в мусоропроводе. Моя двадцать пятая книга, которая также представляла собой мой тринадцатый по счету роман, была украдена 26 июля 1994 г. в аэропорту Мариньян в неопубликованном,

сыром,

как мы выразительно говорим, виде, то есть в рукописи, если вам так больше нравится (читателям не запрещается лелеять утонченные мысли о причастности руки к словам, чернилам, бумаге, об этой работе

по старинке

), и мне остается видеть в воображении — и то недолго! — как она, в мерзких потеках каких-то масел и соков, валяется под палящим солнцем среди снующих крыс или сгорает на загадочном — очистительном? — огне, что по окраинам городов тлеет летом в медленно чадящих кучах мусора, источающих едкий, приторный дым.

Роман носил разные названия: «Ласточка», «Песнь любви заключенного» — и даже, признаюсь, откровенно — «Бледная лазутчица любви». Сентиментальщина, «клубничка», нечто скандалезное, летучий и горючий материал. Поэтому возникала мысль о неизбежном приговоре какого-нибудь деда с розгами или добродетельного папашки, возмущенного моими историями о любовных проказах… Он что, захотел добавить перца в свою стряпню, совсем заголиться в своей прозе? Тем хуже для него. Напустим на него жулика, врежем ему «по костылям» багажной тележкой в аэропорту и готово — порядок восстановлен.

Они выхватили чемодан, стоявший у меня между ног, вчера вечером, еще засветло; так грабят простака, который теряет голову в поездках. Или старушку, получившую пенсию у окошечка на почте. Вот и я стал добычей шпаны с юркими пальцами. Недавно, ранним утром на Лионском вокзале, эта шпана, «грамотно» меня затолкав, уже увела из моего кармана пачку банкнот. «Ох, опять эти бразильцы!» — вздохнул комиссар полиции. В Марселе, пожалуй, приходится грешить на «югов»

[1]

, о которых я, примите это к сведению, ничего плохого не думаю. «Югов» трогать нельзя. Я лишь пытаюсь ко всему привыкать: когда стареешь, места людные и места пустынные в равной мере опасны, в них попадаются мертвенно бледные или смуглые типы, молчаливые, но проворные. Вкрадчивое ворьё, карманники-виртуозы живо вас облегчат. Я представляю себе их ловкие, вездесущие ладони. Неужели эти руки, пусть несколько мгновений, листали мою рукопись? И воры, наверное, смеялись, если им на глаза попадалось слишком грубое слово. Но я брежу! Вряд ли они умеют читать! Ну а все остальное? Куда они сплавили мои старые фотографии, мои рецепты, записную книжку с адресами и фамилиями за тридцать лет: в ней мальчишки, ставшие финансовыми инспекторами, мои погибшие любови, дома, где умерло много друзей… Я обожаю хранить старые бумаги. А все те современные, связанные с деньгами штучки, что пришли на смену прекрасной наличности прошлого: карточки с микропроцессором для безналичных расчетов, секретные коды, — это роскошное, но малопонятное преимущество? Много ли дюжин шампанского смогут купить на них мои «юги»? Разве это не вымогательство воспоминаний, не извращенное мошенничество?

Выступ

«Вы уже снова приступили к работе?» — спрашивают люди. Можно подумать, будто речь идет о том, чтобы выдергивать нитки из полотна, готовя канву для вышивки. Похоже, никто не представляет себе, какое стечение случайностей, удач, усилий, безрассудств необходимо, чтобы воспользоваться всем этим и войти в роман. В роман ли? Не будем требовать слишком многого, скажем в

текст

(так говаривали когда-то в NRF

[5]

), текст простой, своенравный, вольный в своем движении, один из тех не ограниченных жесткими рамками никакой интриги текстов, ревностным приверженцем которых я стал. Но даже в этом случае, несмотря на привилегии — краткость, непринужденность, право на откровенность, — которые мы сами себе пожаловали, мы входим в текст, как собака к ветеринару, — на негнущихся лапах, сдерживаемая поводком.

Сильнее всего приводит в отчаяние то, что над тобой

выступ.

«Люди пера, с высоты этой стены на вас смотрят четыре сотни страниц». Неужели придется карабкаться наверх? И не только карабкаться, но и преодолевать вот эту выемку и вот эту выпуклость на гладкой отвесной поверхности, вновь приклеиваться к стене, словно муха к потолку, писать вниз головой (это образ), когда стучит в висках от прилива крови и головокружения. Аллегории литературного труда очень интересны: мне никогда не приходит мысль о дороге, о движении вперед, но я легко представляю себе туннель (в нем я чувствую себя совершенно одиноким, обреченным из-за его поворотов и уклонов не видеть ни входа, ни выхода) и с большей легкостью думаю о том вызове, который бросает мне сырой камень в виде выступа у меня над головой, как будто это я собственными усилиями подрыл основание стены, подобно морским волнам, подтачивающим прибрежную скалу. Задаешь себе вопрос: «Когда я доберусь до кустика на освещенной солнцем вершине скалы? Будущей весной? В разгар суровой зимы?» И отваживаешься на первый шаг, первое подтягивание, первый подъем, первое слово.

Я нахожусь точно в таком же положении: передо мной высится стена; пугливые слова разбежались, как животные, которых разогнала чья-то жестокость.

Повезло?

Как только меня ограбили и прошел первый приступ ярости, в мою душу, разумеется, закралось сомнение: «А что, если не все так плохо?..» Разве прежде я бывал доволен завершенным текстом? Ответ: никогда. Я всегда считаю его вязким, растянутым, пустым. Текст, который я мечтал видеть острым, искрометным, в конце концов превращался в мягкие, как тело улитки, завитки и становился дряблым. Принимая это во внимание, удивительное и роковое исчезновение романа могло оказаться к лучшему, как мне казалось в глубине сознания. Не возбраняется также усматривать в этом знамение, вмешательство моего доброго ангела, старающегося не дать мне сбиться с пути истинного. Но если ангел-хранитель гладит вас против шерстки, почему бы не усматривать в этом мою неудачу, бессознательное желание быть обворованным, замену моей слабеющей уверенности мнимой случайностью? Надо признать, что я представлял собой искушение для грабителей; растерянный вид, темные очки, когда солнце уже зашло, ладонь, вцепившаяся в ручку слишком роскошного чемодана, — все это делало меня идеальной жертвой.

Ничто не может также помешать мне убаюкивать себя сожалениями: их сладость — превосходное лечение. Разве украденный роман не был моим лучшим текстом за довольно долгое время? Он был не только плодом девятнадцати месяцев труда, но и венцом сорока лет исканий, формальной удачей, которой требовало, так сказать, его содержание: заставить в себе смелость восторжествовать над малодушием. О да, на этот раз я выкладывал все, я раздевал этих господ-дам, я распахивал постель. Как знать, обрету ли я снова эту разнузданную напористость, это нахальство, эти прелестные вольности!

Но может быть дан и обратный ход: вот ты, мой бедный друг, и избавился наконец от этого натиска дурного вкуса! К чему было ждать старости, чтобы дерзнуть писать гнусности? Этим ты ничего не приобрел бы, кроме нескольких тысяч читателей, да и то вряд ли. Игра не стоила свеч. Ты, убеленный сединой, бородатый, уже представлял себе, как бормочешь на телевидении свои ответы журналисту, который прикидывается, будто его поражают (исподтишка он над тобой насмехается) твои дерзости? Необходимо быть смелее, чем ты есть на самом деле, чтобы отвечать живо, остро (лишняя тысяча экземпляров), развязно, не без бахвальства (еще тысяча…). Болезненный и серьезный персонаж, которого ты из себя корчишь, подобной изворотливости лишен. В глазах твоего собеседника мелькают утаенные мысли. «Значит, вам тоже захотелось клубнички, да!» Ошарашенного папашку (в вечер кражи) сменяет папашка-свинья. На помощь, ко мне, литература! Стиль, плавность, музыкальность, дерзость, попавшая в ловушку изысканного красноречия, в котором изредка проскальзывает грубое слово и, словно чернильная клякса, словно дырка в ткани, одна из тех загадочных фраз, какие ценят опытные, но слегка усталые любовники, — все это мне удалось. Из романа мне вспоминаются какие-то обрывки, уже смутные, поблекшие находки, погасшие словесные искры, виртуозная смесь стыда и бесстыдства, что скоро канет в забвенье. Непрочитанный (и забытый мною) текст не существует.

Уф, какое облегчение! Я себя знаю: когда книга завершена и довольно-таки сносно написана (в этом мы всегда с собою согласны), я не смог бы не поддаться соблазну ее опубликовать. Я стал бы кичиться своей гнусностью. «Посмотрите, на что я еще способен отважиться». В финале этой авантюры я стал бы посмешищем, от чего меня избавил вор.

Слепая

Обычно меня что-то поражает в полудремоте или за чтением, когда внимание рассеяно или витает где-то, оставляя меня беззащитным. Неожиданно из небытия всплывает образ, возникает слово, тянущее за собой волшебную череду тайн и забытых воспоминаний. Навсегда утраченных слов, которые обнаруживает только пустота, оставленная ими после себя. Например, куда девалась сцена, в которой герою грезится, что он занимается любовью со слепой женщиной? Все давнее отвращение к самому себе, которое я, разрываясь между желанием обвинять себя во всем и желанием себя жалеть (они дополняют друг друга: первое отравляет второе), от книги к книге пытаюсь выдавливать, словно сок из гнилого плода, вдруг просочилось в мерзкие, пошлые образы и в очевидный, почти грубый смысл этой сцены. О какой более успокаивающей страсти, чем страсть слепой женщины, может мечтать мужчина, не любящий самого себя, кому не нравится ни собственное тело, ни необходимость обнажать его, которой от него требует любовь? Даже ласковые руки никогда не узнают всего. Для этого потребовались бы слепота в результате несчастного случая, жизнь

до этого

и долгая память, чтобы «незрячая» могла вспоминать лица и вещи прошлого, того времени, когда она видела их. Чтобы она была способна сравнивать свои воспоминания (но воспоминания ли это?) с тем, что ее пальцы, ее интуиция, вся ее напряженная, беззащитная чуткость «скажут» ей о мужчине, о его одежде (изысканность костюма более шероховатая или более мягкая, чем дурной вкус?), об окружающей обстановке, о чертах его лица и его осанке. Какой душевный покой дарит женщина, которая не может ни с чем вас сравнивать! (Обратите внимание, я предаюсь мечтам или лукавлю. Хотя я говорю о пальцах, о ласках, о сравнениях, но малая толика той жесткой трезвости взглядов, каковую я с такой легкостью исповедую, должна была бы напомнить о другом способе сравнивать мужчин, которым располагают даже слепые женщины. В этом нет эстетического, но есть очень смущающие реальности. Эти лежащие в основе всего реальности, хотя мы относимся к ним с чрезвычайной деликатностью, не затрагивали ни моего героя, ни моего повествования. Поэтому оставим их с миром в глубоком тылу наших желаний.) Вернемся к прерванным мечтаниям: да, стать

Помню, как я, размышляя о «Робере, или Школе жен», сказал себе, что подобную связь мог бы измыслить Жид, пока не вспомнил о «Пасторальной симфонии» и не подумал о том, что ничто не мешало наградить пастора невзрачной внешностью, а девушку обречь на безысходное одиночество. Позднее, в фильме, Пьер Бланшар выглядел скорее красавцем мужчиной, одним из тех типов, чью страсть выдают побелевшие костяшки до хруста сжатых пальцев, а Мишель Морган была таким ангелом, что рассказ о ее обращении к вере нисколько не убеждал. В ней мы видели всего-навсего девственницу, которая разрывалась между старикашкой и юнцом, благодарностью и желанием. Мне, разумеется, не пришло бы и в голову вернуть Гертруде зрение. Моя аллегория нуждалась в слепоте героини, и я, с помощью искусственных выдумок, внес бы в мое повествование грязные, скабрезные, грубые подробности, которые, по контрасту, разрывали бы в отдельных местах строго классический сюжет страсти Гийома к Жюльене.

(Скажи на милость, вот и снова всплыли их имена. Я ведь — не прошло и месяца! — их забыл. Быть может, они повлекут за собой другие реминисценции. К примеру и не медля ни минуты следующую: как Жюльена, лежа в полуразжатых после любви объятиях, вздыхала, «почему, черт возьми, они наградили меня суповым именем?..». Или вот эту: почему дочери Гийома, когда тот давал волю гневу, называли его «император», а иногда, более зло, но тайком от него, «бош». «Это не их времени слово», — заметила однажды Ноэми.)

Но я пишу об этом не для того, чтобы вспомнить Ноэми, «дядюшку» Жида или рассказать эротический сон Гийома. Я лишь хотел отметить, как странно оскудевает память, когда припоминаешь тот или иной эпизод из истории, которую сам же придумал, хотя и понимаешь, что навсегда потеряно все, что составляло ее ценность: строение фраз, удачно выбранные слова, перепады ритма, короткие замыкания, те искры, что сыплются изредка, когда

О ясновидении

Я все еще, более или менее тяжело, переживаю потрясшее меня событие — после ограбления прошло три-четыре дня, — когда из Швейцарии мне звонит мой друг Ш. Он полон сочувствия, возбужден, загадочен. Сам писатель, он потрясен моим несчастьем, которое воспламеняет его воображение. Он утверждает, что «знает кое-что новенькое»: Ш. рассказал о моих бедах широко известному по ту сторону гор Юра ясновидящему, который долго над ними размышлял и заявляет, что готов поделиться со мною плодами своих изысканий. Сейчас ясновидящий находится у Ш, поблизости от телефона. Не хочу ли я побеседовать с ним, выслушать его? Я хочу.

Мягкий франко-швейцарский акцент, взаимные приветствия, неторопливо-приятный его монолог: «Я много

работал

над вашим делом, милостивый государь. Наш друг Ш. предоставил мне исходные данные. Полной ясности пока нет, но главное, думается, я уже четко различаю. Короче говоря, эта кража вашей рукописи как-то связана, по моему мнению, с молодежью, с семьей, с домами и с деньгами. Или, если вам угодно, я усматриваю в ней средство, с помощью которого молодые (он произносит „маалаадые“) хотят вас заставить услышать их. Это сигнал, своеобразный зов. Кража наверняка произошла в доме, вероятно в загородном, куда на лето выезжают семьи, и в дальнейшем она станет средством вымогать у вас деньги…

— Обычный шантаж?

— Шантаж? Не упрощайте! Задумайтесь над тем, что мы не слишком великодушны к маала-адым… Я уверяю вас: это средство воззвать к вам, нарушить ваше спокойствие, не оставить вас равнодушным. Средство несколько жестокое, согласен. По моему разумению, рукопись вам вернут, но не сразу, не раньше чем через одиннадцать месяцев, и это станет итогом сложных переговоров…» И т. д.