Заведующий вторым терапевтическим отделением Алексей Игнатьевич Вольский, как многие мужчины маленького роста и невзрачной внешности, был малоразговорчив, склонен к мизантропии и весьма суров с подчинёнными. Казалось, что он ненавидит всех. Пациентов, насколько это возможно в святая святых советской медицины — в Центральной Клинической Больнице
[1]
, называемой в народе Кунцевской, Кремлёвской, или просто Кремлёвкой. Уборщиц, медсестер, докторов, ординаторов и особенно консультантов. Среди последних он хуже всего относился к профессору Леониду Викторовичу Розенталю. И правда, за что хоть и непредставительный, но молодой и преуспевающий завотделением, член Партии, может любить восьмидесятилетнего профессора-еврея? Отсидевшего, кстати, четыре года в лагере в конце тридцатых и чуть было не загремевшего туда во второй раз по делу врачей. В годы семидесятые наличие подобных фактов в биографии, несмотря на всяческие реабилитации, было не то чтобы пятном, но порождало совершенно особое, осторожное, неявно подозрительное отношение со стороны всех прочих, кристально чистых советских людей. Наверное, именно таким образом в теперешние времена отнеслись бы к выпускнику Йельского Университета, ни с того, ни с сего пришедшему устраиваться на работу в средней руки российскую фирму. Но сложилось так, что профессор-еврей с изрядно подпорченным прошлым прижился на чужой территории среди царственных пациентов, которых Вольский считал своей и только своей собственностью, а мнение консультанта, заметьте, никак нельзя было игнорировать согласно неписанной табели о рангах Кремлёвской Медицины. Кроме того, были, видимо, причины и чисто человеческого толка. Розенталь служил молодому, амбициозному Вольскому постоянным упрёком в собственном благополучии, в безупречной карьере, в молодости и здоровье, наконец. Я собственными ушами слышал, как Вольский сквозь зубы, но так, чтобы могли слышать немногие приближённые, назвал профессора старым шифоньером. Насчёт шифоньера не знаю, мы все во второй терапии: врачи, ординаторы, медсёстры — в старичке души не чаяли. Обходителен был старичок с каждым, вежлив, говорил тихо, совсем чуточку по-еврейски картавил, что придавало ему ещё толику шарма, удивлял восхитительной старомодностью. Он никогда ни с кем не спорил, мнения своего не навязывал и сопливым интернам, но его диагнозы были всегда точны настолько, что даже гэбэшники, занимавшие целый этаж в Главном корпусе и привыкшие согласно должности совать свой нос в абсолютно любые больничные дела, не давали хода постоянным доносам Вольского на профессора. Мало того, об этих доносах вдруг узнавали те, кому совсем и не полагалось.
Помню один случай, ставший прямо-таки легендой и передававшийся из уст в уста по всей огромной больнице. Я потом часто рассказывал об этом своим студентам. Розенталя пригласили посмотреть только что доставленного в больницу очень преклонных годов дедушку из старых большевиков, подозревали у дедушки воспаление лёгких. В приёмном отделении рентгеновский снимок сделать не смогли, кажется, чинили аппарат. Вольский на всё отделение орал, что это банальная пневмония и нечего тут приглашать… всяких. Розенталь спустился в приёмное, в присутствии заведующего, ещё двух врачей и меня, ординатора, разложил старичка на кушетке и минут пятнадцать выстукивал его грудную клетку. Пальчиками. Потом взял обыкновенную шариковую ручку и по только ему известным точкам нарисовал на изрезанной голубыми сосудами стариковской груди замкнутую кривую, очертив площадь в две пятикопеечные монеты. «Это абсцесс легкого», — спокойно сказал профессор, — «небольшой такой абсцесс… банальный, надо поднимать пациентика в хирургию, нечего пациентику делать в терапии». Кстати, многие знали, что если профессор называет больного «пациентиком», это означает, что он находится в хорошем расположении духа, или что ему просто весело. Вольский же три дня ходил мрачнее тучи, цепляя по пустякам шмыгающих мимо врачей, потому что диагноз Розенталя через несколько часов подтвердился рентгеновским снимком, причём очертания абсцесса на снимке почти полностью совпали с рисунком профессора на хилой груди пациентика.
Я, ординатор второго года, вполне разделял всеобщие восторги, это было фантастично уже тогда, а теперь просто невероятно, такому не учат по причине отсутствия учителей. Однако вслух своего восхищения не высказывал, неизбежно настучали бы. А я всеми правдами и неправдами желал остаться работать в отделении. Думаю, будет уместно объяснить, почему.
Работа в Центральной Клинической Больнице приближала к ареопагу, возносила сознание собственной значительности до высот заоблачных, даже если отбросить более чем приличную зарплату и множество мелких приятностей. Надо сказать, что теперешним молодым, да и не очень молодым людям понять это трудно, почти невозможно, всё поменялось слишком быстро. Кремлевская медицина с любыми западными лекарствами, чёрные Волги, паёк с дефицитными вкусностями из Дома на набережной, приятель в капстране, билеты в Большой Театр — всё это казалось огромной массе советских людей совершенно ирреальным. Одинаково недостижимы были поездка в Париж, настоящий «Паркер», швейцарские часы, репродукции картин Дали, французский сыр с плесенью, книга Гумилева на полке, японский телевизор, полёт на Луну — без разницы. Перечисленные предметы и события стояли в одном ряду, а весь бесконечный ряд располагался вне сознания простого советского человека. Я хочу, чтобы читатель поверил мне в том, что прикосновение, только лишь прикосновение к упомянутому ареопагу много тогда значило для личности, особенно невызревшей и склонной к соблазнам. Когда я смотрел в окно ординаторской и видел снег бесконечного больничного парка, он казался мне чище, чем везде, деревья — ухоженнее, а небо — голубее. Я страстно желал быть хотя бы молекулой особого мира, круга избранных, где чайки были не белыми, а чёрными и не парили в небе, а бесшумно скользили по малонаселённым островкам, с которых возможно наблюдать материковую жизнь несколько свысока. Тогда, по молодости, я думал так.
События тех двенадцати часов, о которых я хочу рассказать, стали единственными в моей долгой жизни, не имеющими достоверного объяснения.
Послесловие автора записок
Я уже немолод. Много разного повидал за свою жизнь, но так и не могу понять, что произошло со мной тогда, в семьдесят четвёртом. Я иногда прихожу на Донское кладбище на могилу профессора Розенталя. Могила совсем заброшена, я убираю её, как могу. Стою молча, выкуриваю сигарету. Я не задаю профессору вопросов, понимаю, что ему известно не больше моего.
Мне удалось выяснить, что Катя существовала на самом деле. Почти всё совпадает, а главное, я знаю об этом и у меня есть несколько её фотографий, нечётких и расплывчатых, откуда-то многократно переснятых. Но одно-единственное несовпадение разрушает всё. Катя, Екатерина Николаевна, никогда не носила фамилию Кузнецова. Приехав в Москву из Мотовилихи, что под Пермью, она сразу же, а именно в двадцать первом году, вышла замуж за некоего Северцева, сведений о котором не сохранилось. Работала в хозяйственном отделе московского НКВД, после расстрела Ежова пробыла в лагере недолго, её освободили по личному указанию Берии. В войну по линии НКВД курировала партизанское движение, после Победы следы её теряются, и сведения о ней есть только с середины шестидесятых, как о близкой подруге Екатерины Фурцевой. Несколько лет она работала в секретариате советской делегации при ООН, потом вышла на пенсию. Умерла совершенно одинокой зимой семьдесят четвёртого в Центральной клинической больнице, как раз во время моего внеочередного дежурства. Я проверял дату. Мне известно, где она похоронена, но ни разу не был на её могиле. Не хочу. Злопамятен.
Евгений Иванович Чазов, ведавший до перестройки всей кремлёвской медициной, очень симпатизировал мне. По моей просьбе он распорядился допустить меня в Объединённый архив Четвёртого Главного Управления
[3]
, я долго искал там сведения о докторе Борисе Васильевиче Кузнецове, работавшего в Кремлевской больнице на Воздвиженке в тридцатые годы. Не нашёл ничего.
Ни в литературе, ни в интернете не упоминается Яков Каграманов.
Из-за этих противоречий мне так и не удалось выстроить хоть сколько-нибудь полную цепочку событий, понять, какую роль кто играл. Да и надо ли? Есть, в конце концов, вещи необъяснимые. А если учесть ещё, что само время, о котором я рассказал, переполнено иррациональным, искривлено, часто недоступно пониманию, даже если принять многие спорные допущения, то надо бросить гадать. Не имеет смысла, хотя интересно.