Саламандра

Одоевский Владимир Федорович

«В сей повести читатели найдут опыт рассказа, основанного большею частию на финских поверьях».

I

ЮЖНЫЙ БЕРЕГ ФИНЛЯНДИИ В НАЧАЛЕ XVIII СТОЛЕТИЯ

[1]

«Гина, прибрось еще дров в печку. Даром что лето, а тепла еще нет, или уж я от старости тепла не чую». Гина встала, бросила в очаг несколько сосновых поленьев; сильно запылала смолистая кора и обдала всю хижину живым, веселым светом; старушка вздохнула.

– Вот, – сказала она, – когда был у нас Павали, не носила я дров; а теперь уж и дрова на исходе, кто-то их нам перетащит в избу?

И старушка пригорюнилась.

– Ничего, еще придет, натаскает дров и лучины наколет к рождеству, – произнес старик нетвердым голосом, как бы сам не доверяя словам своим.

И она замолкла. Между тем из-за кучи хвороста вышел мальчик лет 12-ти, приемыш бедного финна, и весело тащил за собою маленькую Эльсу, внучку стариков. Но Эльса не хотела идти к печке и вырывалась у него из рук; Якко дразнил ее и громко смеялся, но увидя печальный вид старика, примолкнул и спокойно уселся на полу против огня.

II

ЭЛЬСА

В Москве жил-был у меня дядюшка, человек немолодой, но с умом, сердцем и образованностью, – а в этих трех вещах, говорят, скрывается секрет никогда не стариться. Дядюшка не выживал из ума, потому что не выживал из людей; три поколения прошли мимо его, и он понимал язык каждого; новизна его не пугала, потому что ничто не было для него ново; постоянно следя за чудною жизнию науки, он привык видеть естественное развитие этого огромного дерева, где беспрестанно из открытия являлось открытие, из наблюдения наблюдение, из мысли вырастала другая мысль, которая, в свою очередь, выводила из земли первоначальную. Оттого разговор его всегда был привлекателен, хотя странен; в нем не было этих суждений, давно вымоченных и выдавленных, как старая свекловица на сахарном заводе; в нем не было этих фраз, которые у иных людей вас ожидают в том или другом случае, как надпись над банкою в кунсткамере или как припев водевильного куплета; но со многими из его понятий нельзя было согласиться: он утверждал, наприм., что знать много, очень много совсем немудрено; что в старину люди были хуже нас, но гораздо больше нас знали и что, наприм., никогда знания человеческие не достигали до такой обширности, как перед потопом!.. Надобно к сему прибавить, что дядя в молодости много путешествовал и – тогда была на это мода – перебывал членом всех возможных мистических обществ: он и варил золото, и вызывал духов, прыгал и заставлял прыгать на восковые гвозди или через ковер, игравший роль бездонной пропасти, и проч. и проч. Много чудного сохранилось в его памяти об этих предметах; но, говоря о них, он употреблял какой-то странный способ выражения, вместе и важный и насмешливый, так что нельзя, бывало, угадать, в самом ли деле дядя верил своим словам или смеялся над ними. Когда мы приставали к нему и требовали настоятельно, чтоб сказал, шутит он или говорит правду, и упрашивали его бросить двусмысленный тон, дядя улыбался с простодушным лукавством и замечал, что без этого тона нельзя обойтись, говоря о многих вещах в этом мире, а особливо о вещах не совсем этого мира.

Однажды я застал старика поутру за чашкою кофе.

– Что это значит, дядюшка? Вы прежде, кажется, поутру не кушали кофе?

– Да что мне делать с вашими учеными и докторами? Вот твердили мне, что две чашки кофе в день поутру и после обеда для меня слишком много: я отказался от утренней чашки и спокойно дожидался моей послеобеденной; а вот недавно лукавый дернул одного немца написать целую книгу (с этими словами дядюшка ударил рукою по латинскому in-quarto) в доказательство, что нет ничего вреднее, как кофе после обеда, и так убедил меня, злодей, что я с той же минуты пожаловал послеобеденную чашку в утреннюю.

– А между тем на вакансию послеобеденной поступит другая, дядюшка, не так ли?