Вашему вниманию предлагается сборник произведений Ричарда Олдингтона «Прощайте, воспоминания».
В книгу известного писателя вошли рассказы из сборников «Дороги к славе» и «Короткие ответы», посвященных психологическим контрастам.
ДОРОГИ К СЛАВЕ
(сборник)
Прощайте, воспоминания
I
Воплощением красивой лжи войны стали для меня кадеты Сен-Сира,
[1]
которые поклялись носить в бою свои парадные ярко-малиновые плюмажи, — все до единого человека были они перебиты снайперами в серо-зеленой форме.
Воплощением суровой правды войны стали для меня голые, прямые дороги, мокрые от дождя, багровое небо, бесконечные колонны солдат, неустанно шагающих вперед, стальные каски, с которых ручейками стекает дождь, запах прорезиненных подстилок, накинутых на плечи вместо плащей, невзгоды, лишения, серая безликость солдатской массы.
Воплощением мощи войны стала для меня Третья армия, когда она, преследуя противника, могучим потоком вливалась в Баве, — пехота, артиллерия, кавалерия, танки, обоз много часов подряд безостановочно, неодолимо, в грозном молчании двигались все вперед и вперед. Ни сигнала трубы, ни барабанной дроби, ни походной песни, только неумолчный топот тяжелых башмаков да скрежет колес — проявление всепокоряющей, величественной, организованной Мощи.
Собирая в памяти бесчисленные осколки прошлого, я вновь представляю себе священную отвагу тысяча девятьсот четырнадцатого года, бесплодные сражения девятьсот пятнадцатого, кровопролитные битвы шестнадцатого, мучительную голгофу семнадцатого, катастрофы восемнадцатого и горькие разочарования послевоенных лет.
Кто изобразит великую бессмыслицу войны? Кто опишет трагическое и смешное, отталкивающее и величественное, самопожертвование, героизм, грязь, унижения, невзгоды, страдания, трусость, похоть, тяготы, лицемерие, алчность, раскаяние и, наконец, мрачную красоту тех лет, когда все человеческие страсти и чувства были напряжены до предела? Только тот, кто сам не испытал этого, и только для тех, кто, читая об этом, останется бесстрастен.
II
Близость смерти, стадное чувство, неодолимо завладевшее мной, породили во мне отчаяние, презрение к себе.
Серые душные мысли сжимают мне мозг — густая серая пыль, столбом стоящая над раскаленной дорогой…
Во мгле зимнего рассвета разносятся хриплые повелительные голоса: «Подъем! Подъем! Подъем!» Куда унесли солдат сновидения — в далекую Персию? Или в Америку?
Дежурные капралы бегают вдоль палаток, с размаху бьют стеками по мокрому брезенту: «Подъем! Вставать! Живей! Одеться и построиться!»
III
Они заняли позиции на передовой.
Как много значат эти слова для тех, кто был на войне, и как мало — для тех, кто не был. Нелегко, очень нелегко отбыть эти четыре или шесть дней на переднем крае, а потом вновь и вновь, долгие месяцы.
Солдаты второго отделения вместе спали, вместе маршировали, вместе ели, вместе работали, вместе шли в бой, у них была одна судьба. И все же Перкс носил свою каску чуть набекрень и попеременно то острил, то ворчал. Ворчал, когда дела шли хорошо, острил, когда дела шли скверно.
Однажды, после ужасного обстрела, длившегося два часа, в разрушенном, залитом кровью окопе, где стлался едкий дым и стонали раненые, он спокойно вынул из-за грязного уха окурок сигареты и сказал: «Ну как, ребята, не мешало бы произвести уборочку, а?» Если кто-нибудь хвалил Перкса за храбрость, он удивленно смотрел на этого человека и посылал его к черту. Хакстейбл воевал так, будто его приковали к какому-то чудовищно тяжелому плугу, и он шел за ним, безропотный, равнодушный с виду, но глубоко подавленный и несчастный. Холм с утра до вечера попрошайничал — клянчил то свечу, то лишнюю стопку рома, то банку варенья, то назначения на кухню раздатчиком. Если ему удавалось добиться какой-нибудь мелкой поблажки, он чувствовал себя счастливым. А Брендон страдал. Кто измерит страдания человека? Ведь еще не изобретен прибор для измерения человеческих чувств. Мы научились определять движение планет, но не в силах проникнуть в чужую душу. Тут мы можем только догадываться. Но если Перкс ворчал или острил, а Хакстейбл безропотно сносил тяготы и попрошайничал, то Брендон страдал. Он видел всюду гибель и разрушение и поэтому жадно ловил малейший проблеск красоты.
IV
Да не запятнает меня ничто недостойное, дабы не презрел я себя самого.
Прошли недели, за ними — месяцы. Перке был убит, Хакстейбл — ранен, Холма перевели на опорный пункт. К отчаянию добавилось одиночество. Только теперь, когда Брендон растерял своих товарищей, он понял, как поддерживала его грубоватая дружба с этими людьми — буфетчиком из лондонского предместья., коммивояжером какой-то торговой фирмы, простым фермером из Девоншира. Он отдавал им все тепло своей души. С болью вспоминал он маленького Перкса, тосковал по Холму и Хакстейблу и даже не осуждал Холма за то, что он выклянчил себе назначение в тыл.
В июне тысяча девятьсот восемнадцатого года немцы предприняли большую газовую атаку. Когда она началась, Брендон стоял на часах у штаба батальона. Он дошел до такого состояния, что ему уже было безразлично, убьют его или нет. В нем жило лишь одно стремление, упорное, настойчивое — не утратить душевную чистоту, не совершить ничего такого, что заставило бы его потерять уважение к самому себе. Старательно и в то же время с каким-то тупым отчаянием выполнял он свои обязанности. Лицо его было безучастно, глаза потускнели, в них застыл ужас — слишком многое довелось ему увидеть.
V
Последние месяцы войны казались каким-то диким сном. Почти каждую неделю приходили вести о победах и прорывах, но солдатам были теперь безразличны и успехи и поражения. То, что в тысяча девятьсот пятнадцатом или даже шестнадцатом году вызвало бы бурное ликование, теперь не возбуждало даже интереса. Война тянулась достаточно долго для того, чтобы все поняли ее бессмысленность. Страшное напряжение сил породило лишь безразличие.
Хотя на фронтах по-прежнему оставались огромные армии, яростные сражения первых лет войны уступили место мелким стычкам с арьергардами отступающего противника! Несмотря на то, что в этих стычках батальон терял не больше двух офицеров и семидесяти солдат, начальство после каждой такой «битвы» щедрой рукой раздавало награды. Брендон вспоминал те времена, когда борьба за окоп длиной в несколько сот ярдов стоила батальону половины личного состава и никто даже не помышлял о наградах.
Они шли по старым полям сражений, где последние бои отгремели еще в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Но и здесь их окружали те же унылые осенние картины: голые леса, изуродованные обстрелом, мертвые поля, разрушенные дома, сожженные церкви, голодные люди, дороги, усеянные трупами, дохлыми лошадьми, разбитыми орудиями, противотанковыми ружьями, пулеметами, винтовками, шинелями, противогазами, сумками, флягами и всяким другим хламом.
Если человек может превратиться в робота, то именно такая судьба постигла Брендона. В душе у него царили отчаяние, беспросветный ужас, мрак; он поглощал пищу, спал, двигался, участвовал в боях, подчиняясь приказам. Поскольку жизнь уподобилась смерти, смерть представлялась ему неким возвращением к жизни или — на худой конец — отдыхом.
Но он почувствовал всю глубину усталости, все дикое солдатское одиночество лишь в тот день, когда война кончилась и было подписано перемирие.
Любой ценой
I
— Тьфу, черт!
Капитан Хенли, командир второй роты, оступился на сломанных мостках и налетел на стену окопа. Каска сползла ему на лицо, он оттолкнулся рукой от осклизлой стены, и липкая густая грязь поползла между пальцев.
— Осторожно, Паркер, здесь доски сломаны.
— Спасибо, сэр.
Жидкая грязь пропитала штаны над низкими резиновыми сапогами, а правый рукав намок до локтя. Хенли пошарил в мокрой противогазной сумке, чтобы проверить, не разбились ли стекла. Целы, слава богу. Еще сильнее заныла ссадина на правом колене, и он снова со стоном выругался.
II
Хенли открыл глаза, но лежал не шевелясь. Почему они так громко разговаривают? Потом сон как рукой сняло, и он порывисто сел на кровати, свесив ноги. Полковник. Проклятье! Надо же было ему прийти именно сейчас! Полковнику, конечно, невдомек, что он всю ночь пробыл в окопах. Черт подери! А, в конце концов, наплевать. Хенли кое-как пригладил взъерошенные волосы и встал.
— Доброе утро, сэр.
— А, Хенли, доброе утро. Уильямс говорит, что вы всю ночь не ложились. Простите, что разбудил вас.
— Ничего, сэр.
На столе лежала крупномасштабная карта их сектора, а из-под нее высовывалась артиллерийская карта всего района в более мелком масштабе.
III
Весь этот день Хенли был в каком-то отупении, и только по временам к нему возвращалась способность ясно мыслить. Он не мог без удивления думать о том, что все осталось таким будничным, повседневным. Часовые стояли на своих постах, связные ходили по окопам, над головой пролетали случайные самолеты, немного стреляли — в общем фронтовая жизнь шла своим чередом. А ведь не пройдет и суток, как от их окопов ничего не останется, тысячи людей будут уничтожены, и он вместе с ними, если только по странной прихоти судьбы не попадет в плен. В его ушах без конца звучали все те же слова: «Позиции надо удержать любой ценой, позиции надо удержать любой ценой». Он вдруг разозлился. Любой ценой! Прекрасно! Им, конечно, легко и просто писать все это, сидя в безопасности в Монтрейле, а каково тем, кто будет расплачиваться жизнью за эти страшные приказы? Даже поверить трудно, что фронт может быть так оголен. Ведь его собственная рота не полностью укомплектована, а должна удерживать позиции чуть ли не целого батальона, да еще прикрывать один из флангов! Даже если они будут драться как одержимые, до последнего человека, им все равно не отразить больше трех атак, не продержаться больше часа. А им приказано держаться почти двенадцать часов. Смешно, честное слово, смешно.
Вдруг он почувствовал, что полковник дергает его за рукав.
— Что с вами, Хенли? Вы, кажется, не слушаете меня?
— Простите, сэр. Я…
— По-моему, надо перенести ручной пулемет вот сюда. Здесь выгодная огневая позиция.
IV
Все рабочие команды были распущены, чтобы люди могли отдохнуть, но дела оставалось много. Надо было доставить боеприпасы, продовольствие и воду. Как только стемнело, резервная рота и несколько саперов отправились укреплять проволочные заграждения. Английская артиллерия ни на минуту не прекращала огня. С немецкой стороны не раздавалось ни выстрела — зловещий признак. Перед вечером Хенли прилег поспать несколько часов. Необходимо было как следует отдохнуть. Он натянул одеяло до подбородка и закрыл глаза. Легли и три свободных от службы офицера. Но Хенли не мог заснуть. Все было так странно, так странно и так по-будничному просто. Вечер такой же, как всякий другой, и в то же время самый последний вечер! Неужели действительно, последний? А как же могут они спастись, если дан приказ удержать позиции любой ценой? Половина людей погибнет во время артиллерийской подготовки. Гранатами, пулями и штыками прикончат остальных. Блиндажи будут разрушены снарядами и минами. Может быть, потом, после боя, подберут нескольких раненых. Кое-кому из солдат, пожалуй, удастся уйти по запасному ходу сообщения, когда перебьют всех офицеров. Впрочем, нет, не удастся; сержанты — надежный народ, они будут держаться до последнего. Им конец, крышка. Нет для них никакого après la guerre,
[2]
прощайте же все, до свиданья, пока! Он тупо повторял эти глупые слова про себя до тех пор, пока не возненавидел их. Тогда он открыл глаза и стал внимательно осматривать знакомый блиндаж. Его железная койка стояла под углом к другим койкам, на которых неподвижно лежали, завернувшись в одеяла, Уильямс и еще два офицера — не пройдет и суток, как они затихнут навсегда и будут лежать так же молча и неподвижно. Горит свеча в подсвечнике, кое-как сделанном из консервной банки. Пламя ее не колеблется в спертом, затхлом воздухе. Ящики, заменяющие стулья, стоят около стола. На столе — развернутые карты, пачки сигарет, крошки и пять кружек рядом с прощальной бутылкой виски. На голых мрачных стенах осел пар от дыхания, и они стали влажными и липкими. Над изголовьями кроватей висят револьверы, каски, противогазы. Хенли прислушался к дыханию товарищей и вдруг ощутил какую-то нелепую жалость, когда подумал, что придется покинуть этот блиндаж, который обречен на разрушение. Ведь, в конце концов, блиндажи в течение долгих месяцев были их единственным. пристанищем. И вот конец этому пристанищу. Он почувствовал вдруг, что его немного поташнивает, и это продолжается уже несколько часов, хотя он и делает вид, будто все в порядке.
Он осторожно выпростал руку из-под одеяла и посмотрел на светящийся циферблат. Без двадцати пяти двенадцать. Вставать надо в два — необходимо хоть ненадолго заснуть. Он вздрогнул, заметив, что Уильямс тоже украдкой смотрит на часы. Значит, и он не может уснуть. Бедняга. Он горячо, прямо до безумия любит жену. Бедный парень. Да, но уж если на то пошло, Хенли любит свою жену ничуть не меньше. Сердце у него защемило, грудь пронзила жгучая боль, когда он вдруг ясно понял, что все кончено, кончено навсегда, что он никогда больше не увидит ее, никогда не почувствует ее губы на своих губах, никогда больше не прикоснется к ее чудесному, нежному телу. Чтобы удержать стон, он до боли зажал себе рот рукой. Какая мука, какой ад! О господи, господи, его не будет, он превратится в зловонную падаль, а она останется молодой и желанной, веселой и прекрасной, как прежде… о господи, господи, жизнь ее не остановится, потечет дальше и дальше, и выпадут на ее долю страдания, и боль, и слезы в одинокой вдовьей постели, о господи, о боже, но пройдут еще годы, а она останется молодой и желанной, как прежде, и кто-то другой будет желать ее, какой-нибудь юнец, наглый поклонник, и молодость ее, и тело, и жизнь будут требовать своего, и больше не будет ее постель пустой и холодной. О боже, боже! Что-то влажное скользнуло по щеке. Нет, не слеза, а холодный, липкий пот со лба. Господи, какая мука!
Хенли вдруг стремительно сел. Если он так мучается, то Уильямс, наверно, страдает не меньше. Лучше уж встать и скоротать время в разговорах, чем лежать и так терзаться. Он встал с кровати, Уильямс поднял голову.
— Что-нибудь случилось? Ведь еще нет двух.
Оба других офицера тоже подняли головы — значит, и они не спали. В блиндаже было прохладно. Хенли вздрогнул и стал тереть руки, чтобы согреться.
V
Хенли, Уильямс, сержант и два связных пошли на сторожевую полосу. Окоп уже подсох, ночь была не очень темная, и сквозь дымку облаков слабо мерцали звезды. Погода улучшалась — бошам, как всегда, везло. Пятеро людей шли молча, погруженные в тревожные размышления, стараясь не поскользнуться. Хенли и Уильямс знали, что их ожидает, они пережили уже минуты беспредельного отчаяния, перестали надеяться и возмущаться. Сержант еще надеялся, что, может быть, его ранят и он попадет в плен. Двое солдат знали только, что они будут «участвовать в операции». У всех пересохло в горле, у всех немного сосало под ложечкой от мрачных предчувствий, все они были несколько скованы в движениях; но никому даже в голову не приходило, что можно бросить позиции.
Они миновали три канадских креста, отчетливо выделявшихся на фоне неба; потом дракона из рифленого железа. В конце хода сообщения их уже ждали солдаты со всех четырех постов во главе с сержантом. Хенли говорил очень тихо — вражеские передовые дозоры могли находиться совсем близко, у самых проволочных заграждений.
— Все ваши люди здесь, сержант?
— Да, сэр.
— Хорошо. Задание вам известно. Проследите, чтобы каждое отделение присоединилось к своему взводу, а потом сами явитесь к взводному командиру. И поживей.
Не в своем уме
Вряд ли кто-нибудь удивится, узнав, что в городишке под названием Карчестер поднялся целый скандал, когда у заведующего пансионом карчестерской школы сбежала жена, да еще с молодым человеком, у которого за душой ни гроша. Сплетни, более или менее сдобренные злорадством, скрытым под личиной благочестивого возмущения, спокон веку составляют неизменную отраду рода человеческого, но те, кто живет в столицах, вряд ли могут представить себе, с какой быстротой такие новости распространяются в маленьком городишке вроде Карчестера. Им не понять, с каким жадным восторгом ловят эти новости здешние жители и сколь устрашающе высоконравственными спешат они по этому случаю себя показать. Разумеется, люди в провинциальных городках такие же, как и всюду, только они вынуждены заметать свои следы, а потому, желая отвести глаза другим, травят тех, кому совесть не позволяет притворяться и кривить душой, и проделывают это с лицемерием, столь огромным, что лишь оно одно может дать представление о бесконечности. Надо пожить в провинциальном городишке, чтобы почувствовать, какой там стоит гнилой, душный смрад.
Карчестерцы очень сокрушались, что у них в городе нет кафедрального собора, который мог бы у них быть, не вздумай они в порыве праведного негодования разрушить в шестнадцатом столетии один из красивейших монастырей Англии. Зато вместо кафедрального собора у них была школа, весьма аристократическая по духу, — купеческих сынков туда принимали лишь в том случае, если папашам их было пожаловано дворянство. Школа, можно сказать, кормила город, и она же относилась к городу с тем наглым и оскорбительным презрением, какое почему-то так нравится английским торговцам. Вообразите же себе, что тут поднялось, когда Эвелин Констебл, дочь местных аристократов и жена одного из школьных учителей, убежала с молодым нищим художником по имени Роналд Крэнтон. Это случилось в мае тысяча девятьсот одиннадцатого года. И Карчестер, в праведном гневе вопрошавший, к чему идет мир, раз такие ужасные проступки не вызывают кары божией, ничуть поэтому не был удивлен, когда мир пришел к августовским событиям четырнадцатого года.
Мистер Артур Констебл, совмещавший в своей солидной и почтенной особе мужа, заведующего школьным пансионом и церковного старосту, был сражен безутешным горем. По крайней мере так он говорил. Это был коротенький, надутый человечек с большими растрепанными усами и изысканным выговором. Все, удостоенные личного общения с мистером Констеблом, испытывали такое чувство, будто перед ними с изысканнейшим достоинством выступали облеченные в плоть и кровь сами Тридцать Девять Догматов.
Что до безутешного горя, то тут мнения могут быть различны. Во всяком случае, Артур Констебл был accablé,
Пост обреченных
I
Откровенно говоря, лейтенанту Дэвисону совсем не по душе был этот наблюдательный пост. Само командование не постеснялось цинично назвать его «постом обреченных». А как бы ты ни горел желанием выполнить свой долг и разделить с товарищами их участь, все твое существо восстает против такой холодной и расчетливой кровавой жертвы.
«Пост обреченных»! Тебя, двух сержантов и нескольких солдат бросили в грязь, и твое дело — погибнуть, если враг пойдет в атаку. Отступать запрещено; ты знаешь, что надеяться не на кого, никто не придет тебе на помощь. С парой ручных пулеметов надо держаться до конца, а когда до плена или смерти останутся секунды — подать ракетой сигнал артиллерии. Нечего сказать, заманчивая перспектива! Есть на что полюбоваться!
Опершись о бруствер окопа, Дэвисон осматривал местность. Он принял командование над наблюдательным постом лишь накануне. Впереди виднелись груды спутанной колючей проволоки, дальше — изрытый снарядами крутой склон, а еще дальше…
Дзинь-дзи-зи!
Пуля снайпера угодила в мешок с песком, в каких-нибудь двух дюймах от головы Дэвисона. Он нырнул в окоп, чувствуя, как на спине у него выступил холодный пот. И чего этот бош вздумал искать добычи в такую рань!.. Дэвисон пошел по окопу к своему блиндажу. Ноги по щиколотку вязли в жидкой известковой почве. Эти резиновые сапоги — одна только видимость: от холода они не спасают, а носки уже через несколько часов так пропотеют, что хоть выжимай.
II
Когда они поднялись на вершину холма, Дэвисон послал денщика вперед с чемоданом на санитарной двуколке. До головной железнодорожной станции было недалеко, а времени у него хоть отбавляй. Ему хотелось позволить себе небольшую роскошь: побыть несколько минут одному. За выжженной равниной, где уже столько лет шли бои, тянулась гряда лесистых холмов, которую французы в четырнадцатом году отбили у немцев — французские могилы попадались здесь на каждом шагу. Дэвисон остановился на холме и огляделся. В этот ясный летний день он мог окинуть взглядом позиции англичан не менее чем на пятнадцать миль. «Ничья земля», опутанная черной каймой проволочных заграждений, словно гигантская безобразная змея, извиваясь, ползла через всю равнину. Дэвисон видел запутанные белые линии окопов, разрушенные деревни, похожие на поломанные игрушки, темные полосы дорог, проведенные будто по линейке, и черные кучи шлака; высоко в небе висели немецкие аэростаты, а над одной из шахт, где не прекращалась работа, медленно таял легкий дымок. Справа, на очень большой высоте, линию фронта пересекал самолет, окруженный крохотными кустиками шрапнели. Дэвисон видел вспышки тяжелых орудий, а затем, довольно долгое время спустя, доносился низкий, раскатистый гул, после чего в тылу у немцев поднималось черное облако дыма. Как странно! По одну сторону «змеи» были Англия и Франция, по другую — Германия. Эта равнина, казавшаяся пустынной, кишела людьми. Это мирное небо висело над землей, где не на жизнь, а на смерть сражались народы. Ясное солнышко запекало кровь на телах только что убитых людей, сушило глотки раненых, заставляло метаться в жару больных, которых поразила новая таинственная болезнь, вгоняло солдат в пот и вынуждало их, изнывающих в зловонных известковых окопах, проклинать все на свете…
Дэвисон видел, как милях в пяти от него на низком холмике рвались снаряды и мины. Да, да, он не ошибся. Это был «Пост обреченных», и враг по-прежнему поливал его огнем. Как там сейчас Фрейзер? Трудно себе представить, что он, Дэвисон, был там всего сутки назад. Он оглядел свою чистую форму, парадные бриджи, светло-коричневые краги, начищенные до блеска ботинки и вспомнил, что еще вчера был похож на пугало. А эти маленькие черные вулканчики, все еще извергающиеся вокруг «Поста обреченных», эта изуродованная местность, вся эта война с ее грохотом, зловонием, страданием, усталостью казались ему теперь страшным, неправдоподобным сном.
Бум! Еще один тяжелый снаряд со свистом пролетел в сторону Германии.
Дэвисон круто повернулся и зашагал дальше. Какой поразительный контраст! Слева от него — лес с буйной сочной листвой. Справа — поля с высокой зеленой пшеницей. Над головой солнце и жаворонки. От тополей и вязов на белеющую дорогу легли густые тени. В пшенице пестреют васильки и маки, а у сырого оврага колышется узорчатая спирея. Что же тут действительность и что сон? То и другое не могло быть правдой, не могло существовать в одном и том же мире. Одно и то же солнце не могло освещать эту красоту и этот ад…
Позади послышался отдаленный гул.
III
На головной железнодорожной станции, казалось, разыгрывался ежегодный приз «Дерби» — сюда наперегонки подъезжали санитарные и обозные двуколки, из них выпрыгивали офицеры различных воинских частей. Неутомимый комендант станции приказал капралу поскорее отправлять двуколки обратно, так как боялся, что они могут привлечь вражеские бомбардировщики. Людям, прибывшим прямо с передовой, такая чрезмерная осторожность показалась нелепой, и это еще больше развеселило младших офицеров, ехавших на курсы. Конечно, лучше бы поехать домой в отпуск, но на худой конец хоть три недели не видеть этого постылого фронта. Три недели! Такая передышка казалась им вечностью.
Дэвисона поместили в вагоне третьего класса вместе с девятью другими офицерами различных родов войск, включая и артиллерию. Одни, как и он, в возрасте двадцати двух — двадцати пяти лет считались «стариками» — ветеранами, провоевавшими от десяти месяцев до двух с половиной лет. Другим, новичкам, не было и двадцати. Все они носили на рукавах знаки различия и были очень взволнованы. Вряд ли они прежде встречались, да это и не имело никакого значения. На их долю выпало счастье — три недели жизни, и по такому случаю светские условности были отброшены.
Офицер-пулеметчик радостно приветствовал Дэвисона:
— Здорово, старик, откуда ты?
— С «Поста обреченных», что возле М.
IV
Накануне последнего дня учебы Дэвисон опоздал к началу занятий. В спешке он выскочил из своей палатки, оставив полевую книжку на койке, вместо того чтобы спрятать ее, по обыкновению, в чемодан. Когда он вернулся завтракать, книжки не было. Дэвисон кликнул денщика и стал его расспрашивать, однако тот заявил, что ничего не знает. Дэвисон забеспокоился, а когда он получил приказ явиться к четырем часам в канцелярию, его волнение возросло еще больше.
В канцелярии сидели оба офицера, перед ними на столе лежала его полевая книжка. Вид у них был несколько встревоженный и суровый — и следа не осталось от того дружеского обращения, к которому так привык Дэвисон. Чувствуя, что разговор предстоит сугубо официальный, Дэвисон отдал честь и вытянулся.
Младший из офицеров ответил на его приветствие.
— Это ваша книжка, Дэвисон?
— Да, сэр. — Дэвисон помолчал немного, затем, не в силах сдержать возмущения, добавил: — Могу я спросить вас, сэр, на каком основании она у меня взята? Это ведь моя личная собственность.
V
Возвращение на передовую было крайне неприятным. Сюда Дэвисон ехал с веселыми спутниками в ясный, погожий день, а обратно — с девятью угрюмыми людьми, которые молча сидели в полутемном вагоне. Только один, недавно приехавший на фронт американец, без умолку говорил о войне. Потом он стал распространяться о том, как он покончил бы с русской революцией. Наконец, примерно через час, американец умолк. Из угла послышалось слабое, но отчетливо слышное похрапывание. За всю дорогу это было единственным признаком уюта.
На станции Дэвисону сказали, что его чемодан будет послан следом, а сам он должен немедленно отправиться в обоз.
— Не подвезет ли меня кто-нибудь?
— Может, найдете попутный грузовик, если вам посчастливится, — сказал комендант. — У меня транспорта нет.
— Дивизия по-прежнему на старом месте?
Убит в бою
Когда Джеку Хэнну, выросшему в Ист-Энде в большой бедной семье, исполнилось пятнадцать лет, он не пожелал больше продавать газеты и, сбежав из дому, уехал к морю. В тысяча девятьсот одиннадцатом году, прослужив семь лет и испытав на себе сполна всю жестокость и грубость, выпадающие на долю корабельного юнги, он удрал, на берег и поступил в армию. Все в нем от лихо заломленного на затылок берета до сердец, якорей и женских имен, вытатуированных на руках, сразу выдавало моряка; а слишком самоуверенные манеры изобличали в нем дезертира. Парня не взяли бы в армию, если бы не его великолепное сложение, да не страх перед войной, вызванный Агадирским кризисом.
[13]
Но он был согласен завербоваться на двадцать один год, а из самых отъявленных мерзавцев, как известно, выходят самые образцовые солдаты. Много повидавший на своем веку доктор почти с восхищением осмотрел его обнаженное тело.
— С такой грудью хоть сейчас в гвардейцы. А это еще что?
Доктор показал на грудь Хэнна, обезображенную поблекшей непристойной татуировкой.
— Я был тогда мальчишкой, сэр. Три матроса напоили меня и сделали эту татуировку, пока я спал.
— Гм, не очень-то красиво. Болело?
КОРОТКИЕ ОТВЕТЫ
(сборник)
«Да, тетя»
(предостережение)
I
Если бы мистер Освальд Карстерс не унаследовал права почти бесконтрольно распоряжаться годовым доходом в триста пятьдесят фунтов стерлингов, он, вероятно, никогда не стал бы великим человеком. Надо сказать, что мистер Карстерс не сам протиснулся вперед и вверх — к величию. Нет. Если бы достойный богослов-диссидент, святой мистер Бакстер,
[40]
был наделен не только святостью, но и даром пророчества, он, может быть, имел бы в виду именно Карстерса, когда писал свой знаменитый трактат, озаглавленный «Если задница тянет христианина книзу — подтолкнем его». Подталкиванием в данном случае занималась миссис Карстерс. Ее старания взвалить на мужа ярмо величия были деятельны и неустанны, и сравниться с ними могла только быстрота, с какой он всякий раз падал под этим бременем.
Первое время после войны Освальд Карстерс жил как заправский холостяк в маленькой, но удобной квартирке с услугами, близ Риджентс-парка. Во время войны он мог послужить превосходной натурой для любого карикатуриста ура-патриотической газеты. Интуиция подсказала Освальду, что там, где убивают без отдыха и без разбора, не место интеллигентному человеку. Поэтому он написал своим тетушкам, имевшим кое-какие связи (в трудные минуты он всегда писал тетушкам), и тетушки стали нажимать кнопки. Трудно себе представить, чтобы в военное время чья-либо тетя не сказала своему молодому племяннику: «Ты нужен королю и отечеству» и, взяв его за руку, не повела, нежно, но решительно на вербовочный пункт. Но тетушки Освальда были мирные, гуманные создания, озабоченные судьбой бродячих кошек и бездомных собак, и они, продолжая твердить друг другу и всем знакомым, что «сейчас место каждого молодого человека в окопах», про себя делали оговорку, что Освальд недостаточно крепок для грубой армейской жизни. Кроме того, он — Карстерс, а это меняет дело. Тетушки Освальда привыкли играть по отношению к нему роль провидения. Когда он перетрачивал свой доход — а случалось это постоянно, — то либо одна из них дарила ему сотню фунтов, либо какая-нибудь другая, самая дряхлая, умирала, завещав ему пятьсот фунтов, миниатюру, изображающую ее в молодости, и несколько престарелых животных, которых Освальд по доброте сердечной тут же препровождал к ветеринару для усыпления.
— У Освальда слабое здоровье, — говорили они друг другу, — но он не эгоист. Он любит животных. И он такой способный.
И вот Освальда признали негодным к действительной службе, и он, как незаменимый работник, был забронирован за одной из канцелярий министерства военной промышленности; а позже какой-то шутник администратор перевел его в министерство здравоохранения. Если оставить в стороне налеты цеппелинов, пайки и необходимость ежедневно являться на службу, можно сказать, что Освальд прожил годы войны разумно и не без приятности. К его маленькому доходу прибавилось жалованье, так что он мог позволить себе скромный комфорт, столь необходимый для человека, слабого здоровьем. Так появилась уютная квартирка с услугами, с которой он не съехал и тогда, когда его весьма вежливо освободили от тягот военной службы, наградив орденом Британской империи. Орден привел тетушек в восторг. Они усмотрели в нем официальное признание «способностей» Освальда и их собственной прозорливости — ведь это они ввели его в сферу, где способности ценят. Опасаясь, как бы не избаловать его чрезмерными похвалами, они тем не менее часто обсуждали его «блестящую карьеру», прошедшую и будущую.
Тетушки с нетерпением ожидали следующего этапа Освальдовой карьеры — «теперь, когда он оставил государственную службу». Но Освальд ничего не предпринимал и даже рассмеялся, когда кто-то предложил ему выставить свою кандидатуру в парламент. Этот изнеженный человечек являл собою живой символ нации, обескровленной гигантским и, в сущности, никчемным усилием, каким явилась промышленная революция. Как аристократия железных крестоносцев постепенно выродилась в кокетливых салонных аббатиков и дамских угодников, точно так же, но гораздо быстрее, и промышленная аристократия Англии породила поколение бесхребетных освальдов. Его предки (люди, которые подобно Клюкве
II
Вкусить всю прелесть бездельной жизни литератора Освальду мешало его зависимое положение и бешеная деятельность тети Урсулы. Историки отмечают, что в вырождающихся династиях исконные мужские добродетели дольше всего сохраняются в женщинах. Так, во всяком случае, обстояло дело с династией Карстерсов. Сколько ни рылся Освальд в своей душе, он не мог найти в ней ни следа честолюбия, жажды успеха и признания. Ему хотелось жить легко, спокойно, без забот, как в блаженные дни до страшного удара, который нанес ему управляющий банком. Он чувствовал слабость во всем теле и жалел, почему он не старая дева, от которой никто не ждет решительных поступков, и главное — карьеры. За сорок восемь часов, что прошли до обеда у тети Урсулы, Освальду ценой тяжких изнурительных усилий удалось сделать три дела. Он отнес чек в банк, и ему разрешили взять со счета десять фунтов на текущие расходы. Он написал на листе писчей бумаги: «Освальд Карстерс. — Елизаветинская драматургия». Он побывал в Лондонской библиотеке и ужаснулся количеству книг на тему, которую считал только своей. Подобно Лабрюйеру
[47]
(которого он не читал), Освальд сделал открытие, столь пагубное для плодотворности литературного труда, — что все уже было сказано. Кропотливое усердие, породившее эти горы никчемной писанины, вызвало у него отвращение. Он почувствовал, что писать — это не занятие для джентльмена.
Зато тетя Урсула в больном воображении Освальда каким-то колдовством превратилась из одной в целую дюжину неутомимых и зловредно-назойливых теток. Не успели они сесть за стол, как она в присутствии тактичного лакея в белых перчатках, маячившего на заднем плане, отравила Освальду первую же ложку супа словами:
— Ну, мой дорогой, как подвигается твоя новая работа?
Утаив, что он написал лишь заглавие книги, которую, как ему теперь было ясно, он никогда не сумеет начать, а тем более закончить, и что писательство уже претит ему не меньше чем любая другая деятельность, Освальд пустился в подробный, но путаный отчет о своих разысканиях в библиотеке.
— Материала гораздо больше, чем я думал, — сказал он, — и хотя начало сделано, я уже вижу, что предстоит огромная подготовительная работа.
III
После всех этих бурь, от которых впору было сойти с ума любому джентльмену смирного нрава, Освальд мечтал о супружестве, как о тихой пристани, где он отдохнет от унижений, где не будет ни теток, ни опостылевшей ему карьеры. С помощью всяких благовидных доводов он убеждал себя, что уж лучше быть на содержании и иметь пятьдесят фунтов карманных денег, нежели пользоваться свободой, сопряженной с риском перетрат и проистекающими из них ужасами, реальными и воображаемыми. Подобно герою Корнеля, Освальд «мечтал унизиться». И Джулия, во всяком случае на первых порах, была к нему очень добра. Восемьсот фунтов в год и собственный мужчина казались ей прочными благами в нашем неустойчивом мире. И еще ей нравилось развращать своего неуча мужа. Женское властолюбие (это наследие счастливого матриархального каменного века) проявляется не сразу и растет лишь по мере того, как падает престиж полоненного мужчины. Джулия, удовлетворенная и разнеженная, снисходительно улыбалась прихотям мужа, так что Освальд, можно сказать, пользовался привилегиями любимой из наложниц. Сплошь и рядом ему разрешали самому выбирать себе времяпрепровождение, и на несколько месяцев двор Людовика XV, елизаветинская драматургия и роман в манере Пруста были преданы забвению, что вызывало у Освальда чувство искренней благодарности.
Но в одном вопросе Джулия проявила твердость, и не будь Освальд так доверчив, он бы сразу заподозрил, что цепи карьеры ослаблены лишь на время. Джулия настояла на том, чтобы он продолжал заниматься литературной критикой.
— Но, радость моя, — сказал Освальд тоном любящего, рассудительного мужа, — ведь это просто смешно — тратить столько времени и труда за те жалкие гроши, что они платят.
— Ну сделай это для меня, — нежно пропела Джулия. — С этим связаны интересные знакомства, и мне лестно видеть наше имя в печати. А что касается платы, предоставь это мне.
У Освальда чуть не вырвалось «Да, тетя» — ведь в точности таким тоном тетя Урсула изводила его «для его же блага». Но Джулия, как и тетя Урсула, была практична и свои слова «предоставь это мне» подкрепила действиями. Она пригласила редактора на воскресенье в их загородный домик — Освальду такое и в голову бы не пришло, он терпеть не мог этого человека, видя в нем одно из орудий пытки карьерой. Она улещала редактора, она закармливала его так, что у Освальда глаза на лоб лезли, когда он сравнивал эту роскошь с обычной ее бережливостью; и она имела со своим гостем две долгие конфиденциальные беседы. Освальд не поверил своим ушам, когда узнал, что его еженедельная рецензия будет теперь цениться в две гинеи — больше восьмисот процентов прибавки! И он заслужил эту плату, — может быть, его писания и не стоило читать, но они мало чем отличались от других, за которые платили столько же. Внимание редактора было лестно, деньги — нужны до зарезу (ведь положение его было ненамного лучше, чем если бы он попал под опеку Канцлерского суда); однако Освальд так жаждал покоя, что охотно променял бы на него и славу и богатство. Он-то не был честолюбив. С каждой статейкой он возился почти неделю, напряженно думал о ней и наяву и во сне. И далеко не каждую он довел бы до конца, если бы не просвещенные советы Джулии и ее мягкий, но непрестанный нажим.
«О вы, джентльмены Англии!»
[56]
(Размышления)
I
Мы несправедливо обвиняем Природу в том, что она никогда еще не создавала совершенного человека. Мистер Гарольд Формби-Пэтт не разделял этого мнения. Если он и не был совершенством, то, во всяком случае, считал себя таковым. С тех пор как он стал взрослым, ему не в чем было упрекнуть себя — по крайней мере, он не находил для этого никаких оснований. Просто поразительно, в каком согласии с самим собой жил этот человек! Завидный удел — никогда не знать сомнений в себе и не испытывать чувства унижения, хотя бы в тебе сомневались или тебя презирали другие, не знать бессонных ночей, спать до утра сном праведника, заслужившего отдых. Подумать только: ведь он носил фамилию Формби, он происходил от тех известных Формби, лучших из лучших, родился в их прекрасном старом доме (кстати, доставшемся им очень дешево!). Мало того, он был еще в родстве с Пэттами, а всем известно, что прадед Пэттов был лично знаком с Пальмерстоном.
[57]
С пророческой верой в будущее родители нашего героя нарекли его Гарольдом в честь знаменитого дяди Гарольда, который был тори, чемпион биллиарда и крикета и участник похода Робертса
[58]
в Симлу.
[59]
Правда, этот столп Империи, к сожалению, умер несостоятельным должником: разорила его страсть к бегам и к молоденьким официанткам из кафе. Он был великим знатоком и ценителем всех статей отечественных рысаков и вышеуказанных девиц.
Уже в детстве юный Гарольд понимал, каковы преимущества знатного имени и какую ответственность оно налагает. Это имя, свидетельство благородной крови и прекрасного воспитания, было начертано старательным каллиграфическим почерком на всех школьных учебниках Гарольда:
II
Гарольд не был заражен современным скептицизмом. Напротив, он был верующий. И веровал он в Деньги. В тысяча девятьсот двенадцатом году вера эта была не так идеалистична, как в наши дни: ведь в те времена человеку случалось держать в руках целый соверен, а военной охране еще было что охранять в подвалах Английского государственного банка. Однако даже в те довоенные годы вера Гарольда имела в себе нечто мистическое. Он верил, что личные достоинства человека (а себя он, конечно, считал человеком исключительных достоинств) должны вознаграждаться соответствующими доходами. И значит, по логике вещей ему, Гарольду, следовало быть самым богатым джентльменом на свете. Впрочем, благородное мужество, любовь к справедливости, а также скромность, присущая истинному джентльмену, побуждали его признавать, что он вполне удовлетворился бы и просто солидным состоянием, — правда, размеров его он никогда не уточнял. Быть же человеком неимущим — скверно и даже неприлично. Человек с десятью тысячами годового дохода ровно во сто раз большего стоит, чем человек, располагающий одной только сотней в год. Это Гарольд знал твердо. Его высокое чувство собственного достоинства и утонченная душа требовали, чтобы он поспешил нажить капитал и таким образом показал миру, чего стоит Формби-Пэтт.
Надо ли говорить, что эта глубочайшая мистическая вера во всемогущество и всеблагую силу Денег заключала в себе и веру в два менее великих божества — Патриотизм и Нравственность. Именно такова была святая Троица, в которую веровали все приличные люди. Что могла дать Гарольду выдохшаяся государственная религия его страны? У священников денег мало (хотя и они, конечно, весьма чтят богачей, и, по мнению Гарольда, это даже их прямая обязанность). Вспоминая церковные проповеди, которые он слушал в детстве, Гарольд приходил к убеждению, что они не учат ничему полезному: ничему такому, что помогло бы человеку преуспевать в жизни. Разумеется, если бы эту государственную религию немного обновить, сделать более современной, он, Гарольд, стал бы ревностно ее исповедовать. Если бы она учила, как разбогатеть, если бы провозглашала заповеди вроде «Выжимай все соки из слуг своих» или «Ничего не давай даром ближнему твоему» и причащала не святыми дарами, а чеками, вот тогда Гарольд был бы верным сыном церкви. Но при данном положении вещей он предпочитал поклоняться иной Троице: Деньги, Патриотизм, Нравственность. Такие божества человек разумный мог принимать всерьез.
Только мировая война дала возможность Гарольду показать все свои достоинства и действенность своей веры. Вот когда Деньгам, Патриотизму и Нравственности воздавали должное! И клянусь святой Иоанной, в те годы все Гарольды Англии в полной мере проявили себя как фанатические поклонники этой Троицы, делая то, что подсказывал их идеализм. Патриотизм Гарольда был трогателен и прекрасен, он мог бы вызвать слезы на глазах многих пылких ревнителей благосостояния родины. Нашлись тогда и такие глупцы, введенные в заблуждение и не познавшие истинной веры, которые отождествляли свои интересы с интересами родины. Гарольд же оказался умнее и приложил все усилия к тому, чтобы было наоборот: не он воевал ради блага родины, а родина воевала ради его блага. Ибо он с редким беспристрастием пришел к выводу, что этого требует справедливость и святая неприкосновенность банкнот. Ну, а что касается нравственности, мы все хорошо знаем, в чем она состоит, не так ли, messieurs le maitres du monde.
Вот так обстоит дело. И совершенно ясно, что, если человек блюдет свои принципы и чувство чести, он никогда не ошибется.
Поклонение Золотому Тельцу внушает верующим исключительное уважение к барышам. «Барыши, — говорится в Евангелии от святого Динария, — тешат душу человека. Они безгрешны, как непорочная дева, прекрасны, как цветы нашей английской примулы, растущие у рек. Так набивайте же карманы!» К великой чести Гарольда, надо сказать, что он с того часа, как стал работать в Сити, стремился выполнять этот завет. Много лет его бог отвращал от него лик свой, и приходилось влачить жалкое существование на какие-нибудь пять-шесть сотен в год. Это было попросту издевательством над человеком с такими великими достоинствами. Но кто станет отрицать, что Золотой Телец — божество справедливое и благодетельное? Оно хоть и посылает своим поклонникам испытания, сажая их иногда на скамью подсудимых, но осыпает своими милостями (в виде ассигнаций) как праведных, так и неправедных. И вот (было ли это только заслугой Гарольда или нежданным проявлением божественной милости, — кто знает?) бог, в которого он веровал, послал на благо спекулянтам «Великую войну», которая открыла Гарольду возможность вершить дела государственной важности.
III
В середине тысяча девятьсот восемнадцатого года старый Розенграб стал призадумываться и внимательно изучать сведения, ежедневно поступавшие к нему из Голландии и Швейцарии. А девятого августа того же года он начал поспешно и со всякими предосторожностями ликвидировать всю «военную» деятельность конторы. К началу сентября почти все имущество фирмы было уже обращено в наличные деньги и надежные ценные бумаги. После этого Розенграб занял выжидательную позицию. Покусывая ногти, он изучал сводки и в душе молил бога продлить столь беспримерное в Англии благополучие. Гарольд, недоумевая, спрашивал себя, что такое со стариком, куда девалась его деловая хватка. Он был поражен еще сильнее, когда Розенграб, вручив ему пачку каталогов, велел привести их в порядок и затем искать подходящих клиентов. Гарольд не мог понять, что затевает его шеф: ведь посланная небом война еще в разгаре, барыши поставщиков превосходят всякое воображение. Прочитав в каталогах названия новых торговых фирм, Гарольд уже только открывал и закрывал рот как рыба, которая пытается проглотить чересчур большую хлебную корку. Среди новых фирм было, например, акционерное общество «Серп», намеревавшееся заняться переделкой танков на тракторы, «Акционерное общество по реализации сбережений» для военных — из самого названия было ясно, какие филантропические цели оно преследовало, — и «Английское акционерное общество снабжения», созданное для того, чтобы излишки продукции военного времени использовать для нужд гражданского населения.
Через несколько недель Гарольд оценил мудрую предусмотрительность старого Розенграба, а через несколько месяцев стал таким же энтузиастом мира, как раньше — энтузиастом войны. Эстер приходилось теперь по вечерам очень часто сопровождать мужа в ресторан, где они обедали в обществе джентльменов (каждый являлся со своей дамой), у которых имелись товары для продажи или деньги, которые они могли спустить. Эстер уже научилась «осаживать» подвыпивших ухажеров мягко и тактично, чтобы муж не терял в них клиентов. Ей на этих вечерах бывало скучно, а часто и стыдно, и в душе росло немое возмущение. Зато все вокруг, видимо, наслаждались. Ведь то было прекрасное время, время великого бума, небывалых барышей. Славный мир был заключен. Гарольд сиял самодовольством, его распирало сознание собственного достоинства. Он и его соратники со своими дамами неуклюже прыгали в дансингах и ресторанах, как разжиревшие вороны на поле битвы, усеянном трупами.
Привыкнув к такому положению вещей, Эстер ничуть не удивилась, когда однажды вечером муж сказал ей:
— Завтра мы обедаем с очень важным клиентом (так Гарольд определял всех, с кем его связывали дела). И надо, чтобы ты была в самом лучшем виде. Надень те бриллианты, что я тебе принес.
Механический, весьма равнодушный и даже унылый ответ Эстер «хорошо, мой друг» разозлил Гарольда.
IV
Чтобы человеку удавалось то, что он делает, он должен обладать соответствующими способностями. Гарольд и Блентроп оба были умелые соблазнители. Но Блентроп эту способность пускал в ход лишь в сфере человеческих взаимоотношений, обольщая главным образом женщин, а Гарольд пользовался ею только для служения божеству, которому он поклонялся. Он жил в изолированном мирке. «Дело есть дело, а жизнь есть жизнь». Вернее говоря, «дела» составляли для него жизнь, а все остальное шло раз навсегда заведенным порядком. У Гарольда была одна мерка для себя, другая для жены. Притом он вовсе не считал нужным расточать на свое семейство и подчиненных тот драгоценный дар, то умение прельщать и убеждать, которое он пускал в ход во имя Великой Цели. Быть может, его утомляла необходимость быть всегда усиленно любезным с людьми, за деньгами которых он охотился и которые поэтому были хозяевами положения, и он вознаграждал себя за эти усилия, изводя своей требовательностью и сварливостью людей, от которых не ждал никаких материальных выгод. Таков высший закон равновесия.
Конечно, Гарольд не был способен играть главную роль в «уловлении» выгодных клиентов: без хитрого старого сводника Розенграба он был бы довольно беспомощен. Но под руководством этого ловкача он добывал большие деньги.
С удовлетворением констатируя, что преданность Гарольда Истинной Вере хорошо вознаграждалась, мы должны, однако, сказать, что такое фанатическое служение Золотому Тельцу имеет свои неудобства. Так, например, из-за него Гарольд совершенно не понимал чувств Эстер и ничуть не интересовался ее жизнью.
Вообще говоря, собственное невежество никогда не смущало Гарольда — он всегда готов был дать совет жокею, как тренировать лошадей, или поучать художника, как следует писать портреты. Он верил в завет: «Стремитесь войти в Царствие Денежное, а все остальное приложится». Однако те из нас (а таких, конечно, найдется немало), кто готов восхищаться этим великим и праведным мужем, забывают одно: поглощенный своей славной деятельностью, он совершенно не заметил, что Эстер влюбилась в Блентропа. Он ничего не замечал и потом, когда она стала любовницей Блентропа. Люди доброжелательные припишут его слепоту тому, что он очень уж ревностно служил своему Делу, а скептики — тому, что он как раз в это время менял Нэнси на Мод. Нэнси была тоненькая блондинка, а Мод — пышная брюнетка (как видно, господа финансисты ценят оба эти типа красоты).
После своего падения Эстер боялась, что ей будет очень стыдно смотреть в глаза обманутому супругу и их невинному ребенку, но убедилась, что страх этот совершенно напрасен: она испытывала только чувство торжества и удовлетворения. Когда законный брак становится для женщины насилием, измена мужу иногда возвращает ей самоуважение. Почти три месяца Эстер жила в том лихорадочном напряжении всех чувств, какое порождает тайная страсть, когда ее приходится скрывать и удовлетворять только украдкой, в редкие или неподходящие минуты. Счастьем это назвать трудно, но Эстер вся ушла в свою любовь. Самообладание и умение притворяться, которым любовь учит неверных жен, помогали ей удивительно легко обманывать Гарольда. И однажды вечером, месяца через три после первой ее встречи с Блентропом, эти два качества особенно понадобились ей.
V
Почти год прошел, прежде чем Эстер забыла Блентропа, — слишком тяжек был удар. Когда любовью уязвлена гордость, рана заживает очень медленно. Эстер ее первый роман казался весьма возвышенным, но она это внушала себе не совсем искренне, а Блентроп и вовсе этого не думал. Правда, Эстер толкнула к нему подлинная страсть, но далеко не та великая любовь в духе Мюссе и Шопена, до уровня которой ей хотелось поднять свой роман. Она готова была бежать с Блентропом и считала, что и он так же горячо этого желает. По всей вероятности, ее намеки на это и чье-либо предупреждение насчет рода деятельности ее супруга побудили Блентропа уехать в Вест-Индию, даже не простившись с нею. Он счел всю эту историю за гнусную, хитро расставленную ловушку. Но он был неправ: Гарольд, конечно, заставлял Эстер служить приманкой для его клиентов, однако он предполагал, что они будут только «облизываться» на эту приманку, а проглотить ее не смогут. Сама же Эстер была далека от каких бы то ни было корыстных расчетов и низменных побуждений. И подозрение, что Блентроп приписывал их ей, мучило ее неотвязно. Даже позднее, когда воспоминание о Блентропе давно уже перестало волновать ее сердце, она все еще страдала, говоря себе: «Что он обо мне должен был подумать!» Так сильно в человеке самолюбие — оно просыпается первым и переживает почти все другие чувства.
Совсем по-иному отнесся к этой развязке Гарольд. Его ужасно злило («удручало», как он выражался) то, что Блентроп от него ускользнул, но он любил повторять общеизвестную, хотя и малоутешительную истину, что слезами горю не поможешь, да деловому человеку и плакать некогда. Через какую-нибудь неделю он уже перестал пилить Эстер за ее «бестактность» и неумение «подыгрывать» мужу. Он был очень занят. Старый Розенграб не давал ему передышки. Время было горячее — разгар «бума» девятнадцатого — двадцатого годов, и старика одолевало беспокойство: он хотел «разгрузиться», сбыть акции, раньше чем наступит кризис. В некоторых случаях они попадали впросак, и положение ухудшалось настолько, что Гарольд имел основания изрекать фразы в духе шекспировского полицейского Клюквы: «Каково нести потери, знает лишь тот, кто пережил это». Но хотя Розенграб усиленно поощрял такие стенания Гарольда на людях (тогда у новоиспеченных богачей было принято плакаться на бедность, изображать разоренных, намекая, что они, мол, вынуждены были продать свои земли, пожалованные еще Вильгельмом Завоевателем, и столовое серебро — дар Карла II одной из их прабабок), фирма делала блестящие дела.
Потом для Гарольда наступил период затишья: старый Розенграб занял выжидательную позицию и никаких «крупных операций» не предпринимал. Но время шло, война, конца которой они ждали, как катастрофы, затягивалась, и фирма снова развила усиленную деятельность, а Гарольд еще энергичнее прежнего занялся «ловлей» клиентов. На затевавшихся с этой целью пиршествах часто присутствовала и Эстер с томным видом трагического безучастия, который отпугивал мужчин. Только спустя год после удара, нанесенного Блентропом, она с равнодушием, быть может и не вполне притворным, уступила настойчивым домоганиям крупного коммерсанта, одного из жрецов того же бога, которому служил Гарольд. Это был хорошо сохранившийся выхоленный джентльмен, большой балагур. После второго романа Эстер стала уже смелее. Да, она была неверна Гарольду, — уйти от этого факта не помогала даже женская логика. Оставаться же верной далекому и явно охладевшему к ней Блентропу было бы нелепо: он не ответил ни на одно из ее писем, полных отчаяния, а позднее и упреков. В конце концов она, вероятно, поняла, что и в Вест-Индии есть женщины… Как бы то ни было, когда пылкие чувства ее нового любовника остыли до холодной почтительности, Эстер стала еще ветренее и неразборчивее. Это был единственный способ мстить за свою безотрадную жизнь. И разве Гарольд не призывал ее постоянно «идти навстречу» выгодным клиентам?
И вот Эстер изощрялась во лжи и ловко обманывала мужа.
Гарольд растолстел и стал еще самоувереннее. Чем больше он богател, тем больше гордился собой и больше привередничал, хотя брюзжать не было причин — ведь он без тени сомнений смотрел в будущее, уверенный, что оно сулит ему еще большие успехи. Ему никогда теперь и на ум не приходило устанавливать предел, до которого погоню за деньгами можно совмещать с добродетелью. Любимой темой его рассуждений дома и в обществе была недопустимо близорукая политика правительства. Он с большим жаром сетовал на то, что оно установило налоги на сверхприбыль, не считая нужным поощрять коммерцию. Десять тысяч фунтов годового дохода, затем двадцать тысяч, затем тридцать тысяч… Словом, тан Гламисский — тан Кавдорский — и, наконец, король…
Повержена во прах
(Элегия)
I
[67]
Сегодня ночью, грубо и властно изгнав солнце, разразилось первое зимнее ненастье. Подобно полчищам захватчиков, проносились над Англией юго-западные ветры и, круто повернув где-то в пространстве, устремлялись к северным морям. Подобно захватчикам, несут они с собой смерть и опустошение, особенно во время Листопада. Завеса проливного дождя, мятущийся ужас листьев, стоны полуобнаженных деревьев, грозный рев бури, внезапные завывания ветра — все это действует подавляюще. Ночью, лежа без сна, я прислушивался к нескончаемому шуму в дымоходе, к скрипу и треску мертвых ветвей большого каштана за окном. Не знаю почему, но я все время думал о Констанс, о ее красоте, о ее роковой роли в судьбах мужчин, — подобно буре, срывающей листья с деревьев, она кружила их и влекла к гибели лишь для того, чтобы самой себе уготовить гибель еще более жалкую. А теперь серое, печальное утро, быстро бегущие облака, мокрая лужайка, усыпанная палыми листьями, развороченные клумбы вновь напоминают мне о Констанс, о ее загубленной жизни. Невозможно поверить, что цветы и прекрасные женщины гибнут по воле бога. Бог, видимо, полагает, будто он знает, что делает. Но так ли это? Я, во всяком случае, не бог. Я знаю далеко не все, и совесть моя чиста. То немногое, что мне действительно известно, позволяет строить лишь догадки и предположения.
Жаль, конечно, что я так мало знаю о Констанс, но у меня нет сомнений в том, что для самой себя она была такой же таинственной и необъяснимой загадкой, как и для других. Иногда мне, правда, казалось, что никакой загадки и нет, что там, где мы видим вихрь стремлений, желаний, чувств и несбывшихся честолюбивых надежд, нет ровным счетом ничего. Тщетно пытаясь избавиться от безжалостной скуки и пустоты, она искала спасения во всяких фантазиях. Хотелось бы мне до конца поверить в это, тогда все было бы гораздо проще. И все-таки я не верю. Констанс погибла, но и в гибели своей она не утратила благородства. Да, в ней есть нечто роковое, ибо, губя себя, она губила и многих других. Как странно — у женщины были талант, красота, обаяние, свобода, богатство, всяческие привилегии — и все это она превратила в невообразимую мешанину, какая получится в корзине с яйцами, если уронить ее на каменной железнодорожной платформе. Остается только убрать эту мешанину из таких прекрасных яиц. И вновь я спрашиваю себя: может быть, это благородная неудовлетворенность, стремление к высшему заставили ее презреть все, что в нашем мире считается благом? Ведь она была так прекрасна, что могла бы соблазнить святого, А что, если святой соблазнил ее? Живи она в другую эпоху, святой Антоний превратил бы это роковое отчаяние в фанатизм отшельницы. Но я не представляю себе, как Констанс, тощая, опаленная солнцем, с космами седых волос на голове, одетая в грязное рубище, стала бы бродить по пескам Египта и дребезжащим голосом распевать псалмы во славу господа. Нет уж, пусть она остается такой, какой была, — ведь одна крайность ничем не лучше другой.
Пожалуй, не прошло еще и трех лет с того дня, как она внезапно появилась в моей лондонской квартире и поцеловала меня с обычной бесцеремонностью, какую она всегда проявляла к своим друзьям-мужчинам, независимо от того, спала она с ними или нет. А я-то думал, что она сейчас в Таормине вместе с отставным русским генералом — «небесным созданием», как она его называла, — и даже завидовал ей завистью труженика, который прикован зимой к мрачному Лондону и не может, подобно счастливым богачам, нежиться под лучами солнца. На ней было вечернее платье из какой-то золотистой материи, словно золотые доспехи. Оно ей как нельзя более к лицу, подумал я с неприязнью, ибо что сталось бы с ней без денег этого старика? Не дожидаясь приглашения, она уселась в кресло и закинула ногу на ногу, нимало не заботясь о том, сколь далеко видны мне ее чулки, до того длинные, что я вполне мог бы принять их за шелковые рейтузы.
— Вот уж не ожидал увидеть тебя в Лондоне, да еще в ноябре! — сказал я. — Я думал, ты сейчас в Таормине.
II
Мои размышления прервал новый звонок. Решив, что Констанс что-нибудь у меня забыла, я быстро оглядел комнату. Она имела обыкновение терять всякие золотые безделушки, но сейчас я не нашел ничего, даже пуховки. Неужели они вернулись, чтобы превратить мою квартиру в поле боя, разыграть передо мной еще одну сцену из «Идиота»? Притворяться, что меня нет дома, когда во всех окнах свет, не имело смысла. С величайшей неохотой я открыл дверь и увидел Мортона.
— Хелло! Как поживаете? — спросил он. — Заняты? Если да, я уйду.
— Нет. Заходите. Я очень рад вас видеть.
Мортон намного старше и гораздо терпимее к людям, чем я, — видимо, он умнее или, во всяком случае, опытнее меня. Так или иначе, но он достиг того возраста или состояния, в котором дух всегда безмятежен. Его ничто уже не волнует и не раздражает, как меня, — вероятно, потому, что он давно отказался от всякой надежды что-либо изменить. Наливая ему вина, я нечаянно разбил стакан и выругался с излишней горячностью. Он сочувственно посмотрел на меня сквозь очки.
— Что-нибудь неладно?
III
Прошло три года, и теперь, когда мне, как и всем, известен плачевный конец этой истории, я не могу не удивляться, почему все это так волновало меня и чего я тогда ожидал? Разумеется, дело должно было кончиться именно так — постыдно и печально. Констанс (когда она не была слишком пьяна) чем-то напоминала неукротимую герцогиню де Лонгвилль,
[80]
— мне всегда казалось, что она вот-вот взовьется в небо блестящим фейерверком.
На улице, нагоняя тоску, по-прежнему моросит дождь. Время от времени оттуда долетают печальные стоны ветра, напоминающие вой бездомного пса или горестные стенания проданной в рабство негритянки. Непрестанный дождь смыл все трагические краски с осенних листьев, оставив им лишь жалкие грязно-коричневые тона. Всего два дня назад опушка леса была похожа на нагромождение причудливо раскрашенных скал. Теперь же передо мной только серые лохмотья, свисающие с гигантских скелетов: как жаль, что нельзя убрать и сжечь этот хлам! Быть может, на меня повлияли воспоминания о Констанс, но я еще не видел такого быстрого перехода от вызывающего великолепия к жалкому упадку. Я никогда не думал, что природа может быть такой жалкой. В опустевшем саду бродит лишь неизвестно как попавшая сюда с фермы облезлая и грязная курица — самое жалкое из всех созданий на свете. У меня нет ни сил, ни желания прогнать ее. Пусть прячется от дождя под сломанными хризантемами, а я вернусь к своим воспоминаниям…
В восемнадцать лет Констанс считалась одной из самых блистательных наследниц в той Англии, которая в своих торговых делах еще не перерезала сама себе глотку, подобно поросенку из стихотворения Кольриджа. Живы были даже некоторые прекрасные традиции, которые вопреки судьбе не погибли окончательно в волнах низменного страха, ненависти и обмана. В то время еще можно было как-то оправдать высокомерие английских высших классов. Правда, Констанс не была настоящей аристократкой — семья ее занималась торговлей. Однако пэрство, хотя и пожалованное только в девятнадцатом веке, уже успело облагородить три поколения. К тому же у семьи было много денег, которые всегда возбуждают уважение. Бойкие репортеры называли Лэчдэйлов «чертовски достойными людьми», а отделы светской хроники приобретали и печатали их фотографии. Вероятно, всесильные демоны, которые ведают роскошью и тщеславием суетного Лондона, разделяли этот счастливый предрассудок. Когда мать Констанс умерла, лорд Лэчдэйл женился на красавице, одержимой невероятным честолюбием. И если ей не под силу оказалось опрокинуть вековые семейные устои, зато она могла устраивать встречи между каким-нибудь писателем-революционером, премьер-министром и архиепископом, словно развлекающаяся королева. Так и росла Констанс среди светского великолепия, рядом с великими мира сего, чье духовное ничтожество, впрочем, не укрылось от ее проницательного ума.
Констанс обожала своего отца. Все Лэчдэйлы отличались некоторой вульгарностью, которая сходила за оригинальность на бледном фоне общепринятых хороших манер. Эта вульгарность лишь оттеняла их привлекательную внешность, природное здоровье и благоприобретенное высокомерие, их благородные чудачества и блестящие успехи. Она причиняла страдания мачехе, но очаровывала Констанс — то был зов крови. Ей нравилось пренебрежение отца к чувствам других людей, его почти наивная уверенность, что все должны уступать ему дорогу; но больше всего ей нравилось то, что ради нее он всегда готов был сделать исключение из своих правил. В девятнадцатом веке его прадед всю свою энергию и настойчивость тратил на управление огромным делом. А сам он, унаследовав эти качества, употреблял их на то, чтобы всегда поставить на своем. Эта его черта наряду с деньгами оказалась самым значительным из того, что досталось от него Констанс в наследство. Если бы не врожденная наивность, ее удивление по поводу того, что люди могут жертвовать своими интересами ради других, могло бы показаться забавным — до того оно было неподдельно. Эгоизм ее вызывал отвращение, так как у нее недоставало ни ловкости, ни величия, чтобы его скрыть. Про Констанс никто бы не подумал, что она вторая королева Елизавета, — увы, она скорее походила на какого-нибудь мошенника с Бауэри.
IV
Борис продержался недолго. Я забыл, под каким номером он числился в списке сожителей Констанс, но номер этот оказался счастливым. Он легко отделался и вскоре исполнял казацкие пляски перед просвещенной публикой в одном русском ресторане в Ницце. Борис — эта простая душа — был одержим чисто славянским стремлением к несбыточному, — очевидно, этим и объясняется его бегство. Его преемником стал еще более слабоумный гигант по имени Эдди, который идеальным образом сочетал в себе вульгарную хитрость с полнейшим нежеланием работать. Он перепробовал множество различных занятий, не в силах остановиться ни на одном из них, и считал это своим достоинством.
— Я искатель приключений, — говорил он. — Люблю приключения, это у меня в крови. Как только мне надоедает работа, я бросаю ее и ищу другую.
При этом он умалчивал, что не он бросал работу, а скорее работа бросала его. Когда Констанс впервые увидела Эдди, он выступал в цирке в роли укротителя львов. Так как львы были дряхлые, да еще каждый раз перед выходом получали солидную дозу снотворного, Эдди мог без страха совать голову в их пасти. Это, а также набедренная повязка из леопардовой шкуры, искусственно бронзовая кожа, вьющиеся волосы и восхитительно глупые голубые глаза совершенно очаровали Констанс. Она не очень-то ревновала его ко львам, так как знала, что, если Эдди сунет свою голову к ней в пасть, она-то живо ее откусит. Она послала ему записку из ложи, и в тот же вечер Эдди ужинал среди неземного блаженства. На целую неделю забросил он дрессировку львов ради гораздо более опасного дела — ухаживания за Констанс. Все же это была удача — его как раз собирались уволить, когда Констанс, угадав в нем гения, предоставила ему новую работу.
Констанс была не из тех женщин, которые ревниво относятся к талантам своих многочисленных мужей. Она всегда старалась «помочь» им. Это была чисто лэчдэйлская черта — щедро изливать милости на бедных артистов; точно так же отголоском лэчдэйлского снобизма была неизменная жажда залучить «гения» для целей, которые вовсе не требуют гениальности. Все мы стараемся создать для себя и для людей своего круга иллюзию некоего превосходства над другими, чтобы скрыть свое ничтожество и забыть о том глубоком безразличии, с каким взирают на нас звезды с небес. Констанс придумала в высшей степени оригинальный выход из положения. Стоило ей вытащить человека из длинной очереди в ночлежку, как он тут же становился эпохальным гением, непризнанным доселе только по людской глупости. Так было и с Эдди. Констанс намеренно закрыла глаза на то, что укрощение львов в карьере Эдди было чистейшей случайностью: его «гениальности» хватило бы лишь на то, чтобы стать маклером или комиссионером. Она неожиданно прониклась уверенностью, что укрощение львов — одно из важнейших изящных искусств. И, конечно, Эдди был непревзойденным мастером этого сложного и тонкого искусства. Нужно только дать ему возможность отличиться, а когда он с помощью Констанс «покажет себя», она выделит ему ту часть лавров, которую сочтет нужным.
Эдди все это было не по душе. Всякий другой на месте Констанс, увидев его вытаращенные голубые глаза, понял бы, что истинное призвание Эдди — вести праздную жизнь и волочиться за состоятельными дамами. Он был из тех, кто не любит шума. Но у Констанс созрел план, который она поведала бедному Эдди за обедом, вскоре после того, как он перенесся с цирковой арены в обстановку космополитической роскоши. Все еще чувствуя себя на верху блаженства в новом, безукоризненно сшитом костюме, ощущая приятную тяжесть золотого портсигара в одном кармане жилета и золотой зажигалки в другом, полный уверенности в себе благодаря туго набитому бумажнику, избавленный от необходимости работать, Эдди в унынии слушал Констанс и проклинал суетность женской натуры. Однако он был слишком хитер, чтобы ей противоречить — он оценил свою Констанс с точностью, которая более развитому уму была бы не под силу.
V
Сейчас поздняя ночь, и вот уже немало часов я все думаю о Констанс, описываю то, что видел своими глазами, и путем логических умозаключений стараюсь воссоздать то, о чем можно лишь догадываться. Только что я открыл окно и в комнату ворвался сырой, холодный ветер, разметавший мои листки. Но вот ветер понемногу утих и только слегка шелестел в листве; проливной дождь перешел в холодную изморось, а грозовые тучи, закрывавшие все небо, унеслись на север. Вглядываясь в темноту из освещенной комнаты, я ничего не видел и слышал лишь глухой шелест ветра. Тьма вплотную подступила к дому и, казалось, отрезала его от всего мира; время вдруг непостижимым образом остановилось, и земля вращалась в пустоте, где нет ни солнца, ни звезд, ни разницы между движением и покоем. Я вздрогнул и, закрыв окно, опустил штору.
Потом, сидя у камина, я вспомнил, что скоро «день поминовения усопших», когда люди думают о мертвых и трогательно стараются почтить их память цветами, которые увядают немногим быстрее, чем воспоминания. Несправедливость и утрата рождают жажду идеальной справедливости и воздаяния, а потому люди, которых трудно заподозрить в излишней скромности, вообразили, будто вся вселенная взирает на их поступки. Можно подумать, что Бетельгейзе
[87]
интересно смотреть на наши жалкие подвиги и убожество! Мы судим друг друга и, взирая на ближних с самоуверенностью богов, приходим к опрометчивому выводу, что знаем их. Но разве знаем мы друг друга? «Тогда познаю, подобно тому, как я познан» — сказано в библии; это вопль человеческого одиночества, возлагающего на несуществующий потусторонний мир надежду, которую мы не смеем питать в этом мире. Но если человеческие трагедии и комедии безразличны стихиям, они чрезвычайно важны для нас; то, что постигает других, постигнет и нас самих. Мы не можем быть безразличны, дабы не перестать быть людьми; а оставаясь людьми, мы судим.
Больше года прошло с тех пор, как Немезида так жестоко покарала Гибриду в лице Констанс в самом разгаре вульгарных увеселений, вульгарность которых Констанс безуспешно пыталась прикрыть своей оригинальностью и покровительством «гениям». Разумеется, имя ее не попало в газеты, но вокруг этой истории разлилось целое море самых нелепых слухов со множеством течений и противотечений. Я прилагал все усилия, чтобы выяснить, где Констанс и что с ней сталось; однако дело было окружено тайной, и мне не удалось узнать ничего определенного. Толки все еще не улеглись, когда я должен был выехать в Нью-Йорк, где газеты уже раструбили о ее несчастье, а слухи были еще нелепее, чем в Англии. Конечно, я им нисколько не верил, а когда знакомые настаивали, чтобы я высказал свое собственное мнение, я говорил только, что Констанс — слишком заметная фигура, чтобы не стать жертвой злословия.
И лишь спустя несколько месяцев, когда я вернулся в Лондон, мне по кусочкам удалось восстановить все происшедшее и узнать судьбу Констанс. Вечером, на другой день после моего возвращения, я решил навестить Мортона. Когда все интересовавшие нас темы личного свойства были исчерпаны, я сказал:
— А теперь не объясните ли вы мне то, что до сих пор остается для меня загадкой. Какая судьба постигла Констанс после этого ужасного нападения на нее в Ист-Энде? Где она сейчас, как себя чувствует, что с ней?
Повержена во прах
[90]
(Элегия)
I
Сегодня ночью, грубо и властно изгнав солнце, разразилось первое зимнее ненастье. Подобно полчищам захватчиков, проносились над Англией юго-западные ветры и, круто повернув где-то в пространстве, устремлялись к северным морям. Подобно захватчикам, несут они с собой смерть и опустошение, особенно во время листопада. Завеса проливного дождя, мятущийся ужас листьев, стоны полуобнаженных деревьев, грозный рев бури, внезапные завывания ветра — все это действует подавляюще. Ночью, лежа без сна, я прислушивался к нескончаемому шуму в дымоходе, к скрипу и треску мертвых ветвей большого каштана за окном. Не знаю почему, но я все время думал о Констанс, о ее красоте, о ее роковой роли в судьбах мужчин, — подобно буре, срывающей листья с деревьев, она кружила их и влекла к гибели лишь для того, чтобы самой себе уготовить гибель еще более жалкую. А теперь серое, печальное утро, быстро бегущие облака, мокрая лужайка, усыпанная палыми листьями, развороченные клумбы вновь напоминают мне о Констанс, о ее загубленной жизни. Невозможно поверить, что цветы и прекрасные женщины гибнут по воле бога. Бог, видимо, полагает, будто он знает, что делает. Но так ли это? Я, во всяком случае, не бог. Я знаю далеко не все, и совесть моя чиста. То немногое, что мне действительно известно, позволяет строить лишь догадки и предположения.
Жаль, конечно, что я так мало знаю о Констанс, но у меня нет сомнений в том, что для самой себя она была такой же таинственной и необъяснимой загадкой, как и для других. Иногда мне, правда, казалось, что никакой загадки и нет, что там, где мы видим вихрь стремлений, желаний, чувств и несбывшихся честолюбивых надежд, нет ровным счетом ничего. Тщетно пытаясь избавиться от безжалостной скуки и пустоты, она искала спасения во всяких фантазиях. Хотелось бы мне до конца поверить в это, тогда все было бы гораздо проще. И все-таки я не верю. Констанс погибла, но и в гибели своей она не утратила благородства. Да, в ней есть нечто роковое, ибо, губя себя, она губила и многих других. Как странно — у женщины были талант, красота, обаяние, свобода, богатство, всяческие привилегии — и все это она превратила в невообразимую мешанину, какая получится в корзине с яйцами, если уронить ее на каменной железнодорожной платформе. Остается только убрать эту мешанину из таких прекрасных яиц. И вновь я спрашиваю себя: может быть, эта благородная неудовлетворенность, стремление к высшему заставили ее презреть все, что в нашем мире считается благом? Ведь она была так прекрасна, что могла бы соблазнить святого. А что, если святой соблазнил ее? Живи она в другую эпоху, святой Антоний превратил бы это роковое отчаяние в фанатизм отшельницы. Но я не представляю себе, как Констанс, тощая, опаленная солнцем, с космами седых волос на голове, одетая в грязное рубище, стала бы бродить по пескам Египта и дребезжащим голосом распевать псалмы во славу господа. Нет уж, пусть она остается такой, какой была, — ведь одна крайность ничем не лучше другой.
Пожалуй, не прошло еще и трех лет с того дня, как она внезапно появилась в моей лондонской квартире и поцеловала меня с обычной бесцеремонностью, какую она всегда проявляла к своим друзьям-мужчинам, независимо от того, спала она с ними или нет. А я-то думал, что она сейчас в Таормине вместе с отставным русским генералом — «небесным созданием», как она его называла, — и даже завидовал ей завистью труженика, который прикован зимой к мрачному Лондону и не может, подобно счастливым богачам, нежиться под лучами солнца. На ней было вечернее платье из какой-то золотистой материи, словно золотые доспехи. Оно ей как нельзя более к лицу, подумал я с неприязнью, ибо что сталось бы с ней без денег этого старика? Не дожидаясь приглашения, она уселась в кресло и закинула ногу на ногу, нимало не заботясь о том, сколь далеко видны мне ее чулки, до того длинные, что я вполне мог бы принять их за шелковые рейтузы.
— Вот уж не ожидал увидеть тебя в Лондоне, да еще в ноябре! — сказал я. — Я думал, ты сейчас в Таормине.
II
Мои размышления прервал новый звонок. Решив, что Констанс что-нибудь у меня забыла, я быстро оглядел комнату. Она имела обыкновение терять всякие золотые безделушки, но сейчас я не нашел ничего, даже пуховки. Неужели они вернулись, чтобы превратить мою квартиру в поле боя, разыграть передо мной еще одну сцену из «Идиота»? Притворяться, что меня нет дома, когда во всех окнах свет, не имело смысла. С величайшей неохотой я открыл дверь и увидел Мортона.
— Привет! Как поживаете? — сказал он. — Заняты? Если да, я уйду.
— Нет. Заходите. Я очень рад вас видеть.
Мортон намного старше и гораздо терпимее к людям, чем я, — видимо, он умнее или, во всяком случае, опытнее меня. Так или иначе, но он достиг того возраста или состояния, в котором дух всегда безмятежен. Его ничто уже не волнует и не раздражает, как меня, — вероятно, потому, что он давно отказался от всякой надежды что-либо изменить.
Наливая ему вина, я нечаянно разбил стакан и выругался с излишней горячностью. Он сочувственно посмотрел на меня сквозь очки.
III
Прошло три года, и теперь, когда мне, как и всем, известен плачевный конец этой истории, я не могу не удивляться, почему все это так волновало меня и чего я тогда ожидал? Разумеется, дело должно было кончиться именно так — постыдно и печально. Констанс (когда она не была слишком пьяна) чем-то напоминала неукротимую герцогиню де Лонгвиль
[105]
— мне всегда казалось, что она вот-вот взовьется в небо блестящим фейерверком.
На улице, нагоняя тоску, по-прежнему моросит дождь. Время от времени оттуда долетают печальные стоны ветра, напоминающие вой бездомного пса или горестные стенания проданной в рабство негритянки. Непрестанный дождь смыл все трагические краски с осенних листьев, оставив им лишь жалкие грязно-коричневые тона. Всего два дня назад опушка леса была похожа на нагромождение причудливо раскрашенных скал. Теперь же передо мной только серые лохмотья, свисающие с гигантских скелетов: как жаль, что нельзя убрать и сжечь этот хлам! Быть может, на меня повлияли воспоминания о Констанс, но я еще не видел такого быстрого перехода от вызывающего великолепия к жалкому упадку. Я никогда не думал, что природа может быть такой жалкой. В опустевшем саду бродит лишь неизвестно как попавшая сюда с фермы облезлая и грязная курица — самое жалкое из всех созданий на свете. У меня нет ни сил, ни желания прогнать ее. Пусть прячется от дождя под сломанными хризантемами, а я вернусь к своим воспоминаниям…
В восемнадцать лет Констанс считалась одной из самых блистательных наследниц в той Англии, которая в своих торговых делах еще не перерезала сама себе глотку, подобно поросенку из стихотворения Кольриджа. Живы были даже некоторые прекрасные традиции, которые вопреки судьбе не погибли окончательно в волнах низменного страха, ненависти и обмана. В то время еще можно было как-то оправдать высокомерие английских высших классов. Правда, Констанс не была настоящей аристократкой — семья ее занималась торговлей. Однако пэрство, хотя и пожалованное только в девятнадцатом веке, уже успело облагородить три поколения. К тому же у семьи было много денег, которые всегда возбуждают уважение. Бойкие репортеры называли Лэчдейлов «чертовски достойными людьми», а отделы светской хроники приобретали и печатали их фотографии. Вероятно, всесильные демоны, которые ведают роскошью и тщеславием суетного Лондона, разделяли этот счастливый предрассудок. Когда мать Констанс умерла, лорд Лэчдейл женился на красавице, одержимой невероятным честолюбием. И если ей не под силу оказалось опрокинуть вековые семейные устои, зато она могла устраивать встречи между каким-нибудь писателем-революционером, премьер-министром и архиепископом, словно развлекающаяся королева. Так и росла Констанс среди светского великолепия, рядом с великими мира сего, чье духовное ничтожество, впрочем, не укрылось от ее проницательного ума.
Констанс обожала своего отца. Все Лэчдейлы отличались некоторой вульгарностью, которая сходила за оригинальность на бледном фоне общепринятых хороших манер. Эта вульгарность лишь оттеняла их привлекательную внешность, природное здоровье и благоприобретенное высокомерие, их благородные чудачества и блестящие успехи. Она причиняла страдания мачехе, но очаровывала Констанс — то был зов крови. Ей нравилось пренебрежение отца к чувствам других людей, его почти наивная уверенность, что все должны уступать ему дорогу; но больше всего ей нравилось то, что ради нее он всегда готов был сделать исключение из своих правил. В девятнадцатом веке его прадед всю свою энергию и настойчивость тратил на управление огромным делом. А сам он, унаследовав эти качества, употреблял их на то, чтобы всегда поставить на своем. Эта его черта наряду с деньгами оказалась самым значительным из того, что досталось от него Констанс в наследство. Если бы не врожденная наивность, ее удивление по поводу того, что люди могут жертвовать своими интересами ради других, могло бы показаться забавным — до того оно было неподдельным. Эгоизм ее вызывал отвращение, так как у нее недоставало ни ловкости, ни величия, чтобы его скрыть. Про Констанс никто бы не подумал, что она вторая королева Елизавета, — увы, она скорее походила на какого-нибудь мошенника с Бауэри.
IV
Борис продержался недолго. Я забыл, под каким номером он числился в списке сожителей Констанс, но номер этот оказался счастливым. Он легко отделался и вскоре исполнял казацкие пляски перед просвещенной публикой в одном русском ресторане в Ницце. Борис — эта простая душа — был одержим чисто славянским стремлением к несбыточному, — очевидно, этим и объясняется его бегство. Его преемником стал еще более слабоумный гигант по имени Эдди, который идеальным образом сочетал в себе вульгарную хитрость с полнейшим нежеланием работать. Он перепробовал множество различных занятий, не в силах остановиться ни на одном из них, и считал это своим достоинством.
— Я искатель приключений, — говорил он. — Люблю приключения, это у меня в крови. Как только мне надоедает работа, я бросаю ее и ищу другую.
При этом он умалчивал, что не он бросал работу, а скорее работа бросала его. Когда Констанс впервые увидела Эдди, он выступал в цирке в роли укротителя львов. Так как львы были дряхлые, да еще каждый раз перед выходом получали солидную дозу снотворного, Эдди мог без страха совать голову в их пасти. Это, а также набедренная повязка из леопардовой шкуры, искусственно бронзовая кожа, вьющиеся волосы и восхитительно глупые голубые глаза совершенно очаровали Констанс. Она не очень-то ревновала его ко львам, так как знала, что, если Эдди сунет свою голову к ней в пасть, она-то живо ее откусит. Она послала ему записку из ложи, и в тот же вечер Эдди ужинал среди неземного блаженства. На целую неделю забросил он дрессировку львов ради гораздо более опасного дела — ухаживания за Констанс. Все же это была удача — его как раз собирались уволить, когда Констанс, угадав в нем гения, предоставила ему новую работу.
Констанс была не из тех женщин, которые ревниво относятся к талантам своих многочисленных мужей. Она всегда старалась «помочь» им. Это была чисто лэчдейлская черта — щедро изливать милости на бедных артистов; точно так же отголоском лэчдейлского снобизма была неизменная жажда залучить «гения» для целей, которые вовсе не требуют гениальности. Все мы стараемся создать для себя и для людей своего круга иллюзию некоего превосходства над другими, чтобы скрыть свое ничтожество и забыть о том глубоком безразличии, с каким взирают на нас звезды с небес. Констанс придумала в высшей степени оригинальный выход из положения. Стоило ей вытащить человека из длинной очереди в ночлежку, как он тут же становился эпохальным гением, непризнанным доселе только по людской глупости. Так было и с Эдди. Констанс намеренно закрыла глаза на то, что укрощение львов в карьере Эдди было чистейшей случайностью: его «гениальности» хватило бы лишь на то, чтобы стать маклером или комиссионером. Она неожиданно прониклась уверенностью, что укрощение львов — одно из важнейших изящных искусств. И конечно, Эдди был непревзойденным мастером этого сложного и тонкого искусства. Нужно только дать ему возможность отличиться, а когда он с помощью Констанс «покажет себя», она выделит ему ту часть лавров, которую сочтет нужным.
Эдди все это было не по душе. Всякий другой на месте Констанс, увидев его вытаращенные голубые глаза, понял бы, что истинное призвание Эдди — вести праздную жизнь и волочиться за состоятельными дамами. Он был из тех, кто не любит шума. Но у Констанс созрел план, который она поведала бедному Эдди за обедом, вскоре после того, как он перенесся с цирковой арены в обстановку космополитической роскоши. Все еще чувствуя себя наверху блаженства в новом, безукоризненно сшитом костюме, ощущая приятную тяжесть золотого портсигара в одном кармане жилета и золотой зажигалки в другом, полный уверенности в себе благодаря туго набитому бумажнику, избавленный от необходимости работать, Эдди в унынии слушал Констанс и проклинал суетность женской натуры. Однако он был слишком хитер, чтобы ей противоречить — он оценил свою Констанс с точностью, которая более развитому уму была бы не под силу.
V
Сейчас поздняя ночь, и вот уже немало часов я все думаю о Констанс, описываю то, что видел своими глазами, и путем логических умозаключений стараюсь воссоздать то, о чем можно лишь догадываться. Только что я открыл окно, и в комнату ворвался сырой, холодный ветер, разметавший мои листки. Но вот ветер понемногу утих и только слегка шелестел в листве; проливной дождь перешел в холодную изморось, а грозовые тучи, закрывавшие все небо, унеслись на север. Вглядываясь в темноту из освещенной комнаты, я ничего не видел и слышал лишь глухой шелест ветра. Тьма вплотную подступила к дому и, казалось, отрезала его от всего мира; время вдруг непостижимым образом остановилось, и земля вращалась в пустоте, где нет ни солнца, ни звезд, ни разницы между движением и покоем. Я вздрогнул и, закрыв окно, опустил штору.
Потом, сидя у камина, я вспомнил, что скоро «день поминовения усопших», когда люди думают о мертвых и трогательно стараются почтить их память цветами, которые увядают немногим быстрее, чем воспоминания. Несправедливость и утрата рождают жажду идеальной справедливости и воздаяния, а потому люди, которых трудно заподозрить в излишней скромности, вообразили, будто вся вселенная взирает на их поступки. Можно подумать, что Бетельгейзе
[112]
интересно смотреть на наши жалкие подвиги и убожество! Мы судим друг друга и, взирая на ближних с самоуверенностью богов, приходим к опрометчивому выводу, что знаем их. Но разве знаем мы друг друга? «Тогда познаю, подобно тому, как я познан» — сказано в Библии; это вопль человеческого одиночества, возлагающего на несуществующий потусторонний мир надежду, которую мы не смеем питать в этом мире. Но если человеческие трагедии и комедии безразличны стихиям, они чрезвычайно важны для нас; то, что постигает других, постигнет и нас самих. Мы не можем быть безразличны, дабы не перестать быть людьми; а оставаясь людьми, мы судим.
Больше года прошло с тех пор, как Немезида так жестоко покарала Гибриду в лице Констанс в самом разгаре вульгарных увеселений, вульгарность которых Констанс безуспешно пыталась прикрыть своей оригинальностью и покровительством «гениям». Разумеется, имя ее не попало в газеты, но вокруг этой истории разлилось целое море самых нелепых слухов со множеством течений и противотечений. Я прилагал все усилия, чтобы выяснить, где Констанс и что с ней сталось; однако дело было окружено тайной, и мне не удалось узнать ничего определенного. Толки все еще не улеглись, когда я должен был выехать в Нью-Йорк, где газеты уже раструбили о ее несчастье, а слухи были еще нелепее, чем в Англии. Конечно, я им нисколько не верил, а когда знакомые настаивали, чтобы я высказал свое собственное мнение, я говорил только, что Констанс — слишком заметная фигура, чтобы не стать жертвой злословия.
И лишь спустя несколько месяцев, когда я вернулся в Лондон, мне по кусочкам удалось восстановить все происшедшее и узнать судьбу Констанс. Вечером, на другой день после моего возвращения, я решил навестить Мортона. Когда все интересовавшие нас темы личного свойства были исчерпаны, я сказал:
Путь к небесам
(Житие)
I
Жизненный путь великого человека неизбежно вызывает всевозможные толкования, а потому оценки, даваемые его личности, бывают поразительно несходны между собой. Крайне несходными были и портреты, нарисованные плодовитым племенем биографов, полагавших, что они правильно описали и истолковали жизнь покойного Джереми Пратта Сибба, впоследствии — отца Сиббера, монаха ордена бенедиктинцев, святого, недавно канонизированного Римской курией. Критический анализ многочисленных жизнеописаний этого человека, обладавшего выдающимися духовными достоинствами, не входит в нашу задачу. Автор поставил перед собой цель лишь объективно и беспристрастно рассказать о его замечательной жизни скорее в интимном, нежели в общественном плане, уделив особое место ранним годам становления его личности и лишь кратко упомянув о событиях большого общественного значения, которые еще свежи в нашей памяти. Однако автор с самого начала желает решительно отмежеваться от немногочисленной, но опасной шайки воинствующих атеистов, которые имеют наглость рассматривать жизнь Сиббера как тяжелый случай хронического запора.
Нет сомнения, что Сиббер, подобно многим своим соотечественникам, действительно страдал этим тягостным и весьма распространенным недомоганием (как определяют его с восхитительной точностью рекламы патентованных средств). Такова единственная уступка, которую мы можем сделать злопыхательству и распространенному ныне духу всеобщего уничижения. Но только зависть и нечестивый фанатизм могли породить утверждение, будто всю жизнь Сиббера можно объяснить лишь на основе запора. Нам радостно сознавать, что в самом начале нашего беспристрастного и непредвзятого исследования мы имеем возможность опровергнуть эту клевету. Настоятель монастыря, в котором отец Сиббер провел последние и, быть может, наиболее плодотворные годы своей земной жизни, сообщил ученым факт неоценимой важности. По совету, или, вернее, по приказу настоятеля, отец Сиббер ежедневно вкушал четверть фунта лучшего айвового желе. Благотворное действие этого плода не замедлило сказаться на нем, и необходимо отметить то важнейшее обстоятельство, что первое явление божества отцу Сибберу имело место (как говорят) ровно через три недели после начала этого опыта. Впоследствии явление божества всегда точно регулировалось дозой упомянутого лечебного средства.
Таков наш ответ школе «запористов», чьи псевдонаучные теории несомненно больше повредили им самим, нежели благородной душе, которую они пытались опорочить.
Джереми Пратт Сибба (он же Сиббер) родился в восьмидесятых годах прошлого века в одном из процветающих и быстро растущих городов Соединенных Штатов. Город Колонсвилл расположен в изобильном краю, на равнине между Огайо и Миссисипи. Это крупный железнодорожный узел, центр сельскохозяйственного района с большим будущим; кроме того, здесь налажено производство фетровых шляп, автомобильных шин, скобяных товаров, сельскохозяйственных орудий и химикалий. Соседство нефтяных месторождений на западе и небольших, но чрезвычайно богатых залежей угля на востоке стимулирует торговлю, придает вес городу и способствует его вящей экономической славе.
II
Легенда значительно исказила историю первых лет пребывания Сиббера в Европе, и это не удивительно, поскольку мы очень мало знаем об этом периоде его жизни. Однако один важный факт не подлежит сомнению. Он окончательно переменил фамилию «Сибба» на «Сиббер», по-видимому, под влиянием духовного честолюбия, которое подсказывало ему, что даже эта слабая связь с покойным английским литератором
[134]
может быть ему полезной. И в этом он оказался прав, поскольку в Англии — конечной цели его стремлений — в глазах общества гораздо выгоднее быть, к примеру, внучкой поэта, чем самим поэтом. Некоторые даже начали сомневаться, носил ли он вообще когда-нибудь фамилию «Сибба», о чем тем не менее неоспоримо свидетельствует паспорт, ставший теперь одним из сокровищ библиотеки конгресса, а также множество записей в гостиничных книгах, приобретенных по общественной подписке и поднесенных в дар Ватикану. Во всех этих официальных документах неизменно стоит фамилия «Сибба». Почему он не оформил перемену фамилии официально, когда сделался полноправным британским гражданином, — навсегда останется загадкой для нас; вероятно, он забыл об этой мелочи, учитывая, что ему не легко было решиться принять новое гражданство. Может быть, для спокойствия человечества было бы даже полезным, если бы Сиббер продолжал колебаться. Многих из нас все еще повергает в трепет угроза войны между Соединенными Штатами и Британской империей — угроза, возникшая исключительно вследствие споров о том, следует ли считать блаженного Сиббера американцем или британцем. Мир между нордическими странами был сохранен лишь благодаря необычайному такту американского посла, который нашел формулу, приемлемую для обеих держав, назвав Сиббера «нордическим христианским националистом». Если бы Джон Элайас Сибба сохранял письма своего сына, которые получал каждый месяц, мы были бы полностью осведомлены об этом интересном периоде его жизни, но, к сожалению, ответив на эти письма, он неизменно их уничтожал, и, таким образом, о многом мы можем лишь догадываться. Легенду о том, будто бы Сиббер совершил босиком паломничество к храму Лурдской богоматери, следует отвергнуть, равно как и благочестивую, но извращенную версию о его путешествии в Биарриц с некоей английской графиней, имя которой до сих пор не удалось установить, несмотря на усилия крупнейших ученых. Столь же фантастическим было утверждение, будто он с помощью подкупа завладел большой берцовой костью святого Фомы Аквинского, хранившейся в одной неаполитанской церкви. Это, конечно, очередная клевета «запористов». Сиббер побывал в Неаполе лишь долгое время спустя после своего обращения, а если нужны другие доказательства, то достаточно вспомнить простой факт, что жалкая кость, о которой идет речь (она не больше ножки индейки), по сей день находится в храме и снабжена папским свидетельством о подлинности.
Совершенно очевидно, что во время своего пребывания в Париже Джереми Сиббер много и упорно читал. Иначе чем мы можем объяснить ту универсальную и всепокоряющую эрудицию, которую он впоследствии чаще держал при себе, нежели обнаруживал открыто? Почти вся его дальнейшая жизнь была либо бурной и несчастной, либо насыщенной общественно полезной деятельностью. Наиболее благочестивые из его последователей верили и верят доныне, что он по наитию свыше обладал знанием языков, а также тайн науки и загадок истории. Тем самым они явно переоценивают преимущества «косвенного» метода. Положительный вклад Сиббера в науку почти ничтожен. Зато он обладал исключительным умением находить ошибки у других. Таким образом, если автору требовалось восемь или десять лет, чтобы написать книгу, то Сиббер отыскивал в ней все ошибки за каких-нибудь восемь или десять дней, а работа над любым из его блестящих «разоблачительных» сочинений требовала не более полугода. Так он приобрел репутацию человека, который знает больше самых знаменитых ученых и обладает бóльшим талантом, чем самые одаренные из них. Он был, так сказать, стражем над стражами, критиком над критиками, которого никто уж не осмеливался критиковать.
Джереми был так поглощен наукой, что у него оставалось мало времени для общения с людьми. Скоро он убедился, что профессор Тиббитс почти не имеет веса в Сорбонне, но он был слишком осторожен, чтобы открыто обнаружить свое удивление. Вместо этого он засел за работу с целью вскрыть недостатки методов Шартрской школы, его неопубликованное (и, к сожалению, утерянное) сочинение на эту тему стяжало ему огромный авторитет среди его коллег.
«Се Sibbére, il est très fort, — говорили они друг другу. — Il sait préciser admirablement les défectuosités de la methode. C'est fantastique, s'est formidable».
Однако, несмотря на всю напряженность и гигантский размах своих научных занятий, он все же нашел возможность стать восторженным и пылким приверженцем мосье Шарля Морраса,
III
Когда аббата Сийеса
[142]
спросили, что он делал в эпоху террора, он ответил с простотой, достойной восхищения: «Я оставался в живых». Именно так мог бы ответить Сиббер, будь у него дети, которые спросили бы у него: «А что ты делал во время Великой войны, папочка?»
Затянувшаяся вражда между державами самым прискорбным образом нарушила ученую деятельность «Новой школы». Хоу вскоре исчез, и о нем не было ни слуху ни духу, из чего остальные заключили, что он попал в одну из тех могил для героев, которые в то время правительство предоставляло с такой щедростью. Другие тоже постепенно сошли со сцены, и наконец остались лишь Чолмп и Сиббер, которые продолжали нести знамя традиции. Однако за годы войны им не удалось унести его особенно далеко. Все их усилия наталкивались на безразличие, отчего они то и дело падали духом. Достаточно одного примера, чтобы понять, сколь велики были их затруднения. По совету Чолмпа Сиббер предложил прочесть членам Кентерберийского литературного общества бесплатную лекцию о влиянии Сидония Аполлинария
[143]
на галльско-римскую культуру в последнюю четверть пятого века — и предложение это было единогласно отвергнуто. Упомянутая лекция вошла в творческое наследие Сиббера в переработанной форме под заголовком «Доказательства исповедания христианства в языческой Галлии», и ему была посмертно присуждена золотая медаль города Кеппуи в штате Иллинойс. Это лишь служит доказательством того, что и гению приходится ждать своего часа.
Кроме того, даже высокое мужество Сиббера пошатнулось под влиянием всеобщих невзгод и личных несчастий. Цеппелины и «фоккеры» бомбили Лондон, и Сиббер не мог найти никакой исторической параллели, чтобы успокоить себя, за исключением сомнительной истории с карфагенскими слонами; но даже в этом случае его остроумному исследованию суждено было остаться незаконченным. Важно подчеркнуть, что в эту пору он впервые проявил серьезный интерес к богословию и намекнул, что страдания Лондона можно, пожалуй, считать небесной карой. Некоторые ограничиваются тем, что считают намек Сиббера лишь ударом, нанесенным экс-кайзеру, которого Сиббер назвал вторым Аттилой,
Подобно женам многих великих людей, Адель подверглась очень жестоким нападкам. Их супружество стало даже предметом пошлой дискуссии в одной из мало почтенных газет на тему: «Должны ли наши святые жениться?» Восторженные почитатели Джереми, разумеется, полагают, что интимная близость с одним из Бессмертных должна быть с благодарностью вознаграждена всеми возможными способами и что нежность супруги должна сочетаться с благоговейной почтительностью ученицы. Они забывают, что в наши дни непременного камердинера почти всегда заменяет герою его жена. Они забывают также, что Адель одна из первых заявила во всеуслышание о гении Сиббера и всеми силами толкала его вперед. Можно ли осуждать ее за то, что она — ничем не выдающаяся женщина — не могла быть счастлива на суровых вершинах возвышенного духа? Что она могла поделать, если его присутствие вызывало у нее (разумеется, по волей божией) чуть ли не истерические припадки! В самом деле, представьте себе, каково это потрясение для женщины, — она думает, что выходит замуж за симпатичного молодого американца, и вдруг оказывается, что она, сама того не желая, легла в постель с ангелом!
Чолмп, который одобрял этот брак, надеясь привязать Сиббера к Европе, смотрел на распри супругов со все возрастающей тревогой. По вечерам, после закрытия галантерейного отдела, он подолгу гулял с Сиббером по затемненным улицам Лондона, прячась в метро, когда начинался воздушный налет.