Джордж Оруэлл. В 2 томах. Том 1: 1984. Скотный двор

Оруэлл Джордж

Джордж Оруэлл. В двух томах. Том I.

Содержание:

Джордж Оруэлл. «1984» (роман, перевод В. Недошивина, Д. Иванова) (стр. 5—229)

Джордж Оруэлл. «Скотный двор» (сказка, перевод В. Недошивина, Д. Иванова) (стр. 231—300)

[Пермь, издательство «КАПИК», 1992].

1984

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Был яркий холодный апрельский день, часы били тринадцать. Уинстон Смит, прижав подбородок к груди и ежась от омерзительного ветра, быстро скользнул в стеклянные двери Дома Победы, но все же вихрь песка и пыли успел ворваться вместе с ним.

В подъезде пахло вареной капустой и старыми половиками. К стене против входа был пришпилен цветной плакат, пожалуй слишком большой для этого места. На нем было изображено лишь огромное, шириной больше метра, лицо человека лет сорока пяти с грубоватыми, но привлекательными чертами и густыми черными усами. Уинстон направился прямо к лестнице. Не стоило тратить время на вызов лифта, — даже в лучшие времена он редко работал, а теперь электричество, в соответствии с программой экономии, вообще отключали в дневное время, поскольку уже началась подготовка к Неделе Ненависти. Уинстону предстояло одолеть семь лестничных маршей. Он шел медленно и несколько раз отдыхал: ему уже тридцать девять лет, да к тому же на правой ноге у него варикозная язва. И со стен каждой площадки, прямо против двери лифта, на него глядело огромное лицо.

Это было одно из тех изображений, где глаза специально нарисованы так, чтобы взгляд их все время следил за вами. «БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ», — было написано на плакате снизу. Когда он вошел в свою квартиру, бархатный голос зачитывал сводку цифр, имевших какое-то отношение к выплавке чугуна. Голос шел из вмонтированной в правую стену комнаты продолговатой металлической пластины, напоминавшей тусклое зеркало. Уинстон повернул регулятор — голос зазвучал тише, но слова были по-прежнему различимы. Этот прибор (он назывался «монитор») можно было приглушить, но выключить совсем нельзя. Уинстон подошел к окну — маленькая щуплая фигурка, худобу которой еще больше подчеркивал синий форменный комбинезон члена Партии; у него были очень светлые волосы и румяное от природы лицо, кожа которого загрубела от скверного мыла, тупых бритвенных лезвий и холода только что закончившейся зимы.

Мир снаружи, даже сквозь закрытое окно, казался холодным. Внизу, на улице, ветер крутил пыль и обрывки бумаги, и, хотя на синем небе ярко светило солнце, все выглядело бесцветным, за исключением всюду расклеенных плакатов. Лицо с черными усами было везде. Одно было на фасаде дома напротив. «БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ», — говорила надпись, а темные глаза пристально заглядывали внутрь Уинстона. Ниже бился на ветру другой плакат, с оторванным углом, то открывая, то закрывая единственное слово: «АНГСОЦ». Вдали над крышами парил вертолет. Время от времени он нырял и зависал на мгновение, как огромная синяя муха, а потом по кривой снова взмывал вверх. Это заглядывал в окна полицейский патруль. Впрочем, патрули не играли роли. Роль играла лишь Полиция Мысли.

За спиной Уинстона голос из монитора все еще что-то бубнил про чугун и перевыполнение Девятого Трехлетнего Плана. Монитор был одновременно приемником и передатчиком, который улавливал любой звук, кроме очень тихого шепота. Более того, пока Уинстон оставался в поле зрения монитора, его можно было не только слышать, но и видеть. Конечно, никогда нельзя знать наверняка, наблюдают за тобой сейчас или нет. Можно только гадать, как часто и в каком порядке Полиция Мысли подключается к той или иной квартире. Вполне возможно, что они наблюдают за всеми и всегда. Во всяком случае, они могли подключиться к вашей линии в любой момент. И приходилось жить, зная, что каждый звук кто-то слышит и за каждым движением кто-то следит, если только этому не мешает полная темнота. И люди жили так — в силу привычки, которая стала уже инстинктом.

2

Взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что оставил дневник на столе открытым. Слова «ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА!» были написаны так крупно, что казалось, их можно прочесть с другого конца комнаты. Как это глупо, опрометчиво! Но даже страх не смог заставить его закрыть записную книжку и испачкать кремовую бумагу непросохшими чернилами.

Он набрал в грудь побольше воздуха и открыл дверь. Теплая волна облегчения окатила его — на пороге стояла бледная, изнуренная женщина со всклокоченными волосами и морщинистым лицом.

— Товарищ, — начала она плаксивым голосом. — Мне показалось, что вы дома. Не могли бы вы взглянуть на нашу раковину на кухне? Она засорилась и…

Это была миссис Парсонс, соседка по этажу. (Обращение «миссис» не одобрялось Партией. К каждому следовало обращаться «товарищ», но некоторых женщин инстинктивно называли «миссис»). Ей было лет тридцать, но выглядела она гораздо старше. Казалось, в ее морщинах осела пыль. Уинстон двинулся за ней через площадку. Этим надоевшим самодеятельным ремонтом приходилось заниматься чуть ли не каждый день. Дом Победы был построен давно, где-то в тридцатых годах, и все в нем разваливалось. С потолков и стен постоянно сыпалась штукатурка, в морозы лопались трубы, крыша текла, когда шел снег, батареи парового отопления были чуть теплыми, если их вообще не выключали в целях экономии. Ремонтом ведали какие-то недосягаемые комитеты, которые могли вставлять стекло два года. Поэтому все приходилось чинить самим.

— Простите, что беспокою вас, но Тома дома нет, — рассеянно сказала миссис Парсонс.

3

Уинстону снилась мать.

Ему было лет десять-одиннадцать, когда мать исчезла навсегда. Он помнил ее высокой, статной, молчаливой женщиной с плавными движениями и великолепными светлыми волосами. Отца он помнил хуже. Темноволосый и худощавый, отец всегда носил аккуратный темный костюм и очки. Уинстону особо запомнились очень тонкие подметки на ботинках отца. Очевидно, они оба пропали в одной из первых больших чисток пятидесятых годов.

Во сне мать сидела где-то глубоко внизу с маленькой сестренкой Уинстона на руках. Он совершенно не помнил свою сестру. Так, слабый, крошечный комочек жизни, тихий, с большими внимательными глазами. Обе они смотрели сейчас на него. Они были где-то внизу, под землей, быть может, на дне колодца или в могиле, очень далеко от него, и они опускались все ниже и ниже. Или они были в салоне тонущего корабля и смотрели на него вверх через толщу темной воды. В салоне еще был воздух, они еще видели его, а он их, но все время они опускались все ниже и ниже в зеленую воду, и она вот-вот должна скрыть их навсегда. А он стоял на земле, где был солнечный свет и воздух, пока их засасывала смерть. И они там, внизу,

потому что

он здесь, наверху. Он знал это, и они это знали, и он видел по их лицам, что они это знают. Но не было упрека ни в их глазах, ни в их сердцах, а лишь сознание, что они должны умереть, чтобы он жил, и что это неизбежный порядок вещей.

Он не мог вспомнить, что именно случилось, но он знал во сне, что каким-то образом жизни его матери и сестры принесены в жертву, чтобы он жил. Это было одно из тех видений, что, несмотря на все характерные приметы сна, являются прямым продолжением работы мысли человека, — бывает, ему открываются такие факты и приходят такие идеи, которые не теряют своей новизны и ценности и после пробуждения. Уинстона вдруг пронзила догадка, что смерть его матери почти тридцать лет назад была трагичной и печальной в том смысле, какой сейчас невозможен. Трагедия, осознал он, принадлежит прошлому, когда еще была возможна частная жизнь, любовь, дружба и когда члены одной семьи стояли друг за друга, даже не задумываясь о мотивах этого. Память о матери разрывала сердце Уинстона, ведь она умерла любя его, а он был слишком мал и эгоистичен, чтобы отвечать ей тем же, он даже не помнил, что она пожертвовала жизнью ради идеи верности, от которой не желала отказываться. Идея была ее собственная, не навязанная никем. Сегодня ничего такого не могло произойти. Сегодня есть страх, ненависть, боль, но нет благородства чувств, глубокой и подлинной печали. Именно это он видел в огромных глазах матери и сестры, которые погружались и погружались в зеленую воду и смотрели на него снизу вверх.

Потом он очутился на молодой зеленой траве. Был летний вечер, и под косыми лучами солнца земля казалась золотой. Ему так часто снилось это место, что он не мог наверняка сказать, видел он его в жизни или нет. Он называл это место Золотая Страна. Это был старый, выеденный кроликами луг, по лугу петляла тропинка, там и сям виднелись маленькие холмики земли от кротов. За полуразрушенной изгородью на противоположной стороне луга ветви вяза качались на легком ветру, и их густая листва чуть шевелилась, как женские волосы. Где-то рядом, хотя этого нельзя было увидеть с места, где стоял Уинстон, протекал чистый медленный ручей, в заводях которого под ивами плавала плотва.

4

Начало рабочего дня всегда вызывало у Уинстона глубокий непроизвольный вздох, хотя монитор и находился рядом. Он придвинул к себе диктограф, сдул пыль с микрофона и надел очки. Затем развернул и скрепил скрепками четыре маленьких бумажных цилиндрика, которые уже выскочили из пневматической почты с правой стороны рабочего стола.

В стенах его кабинки было три отверстия. Справа от диктографа располагалась маленькая пневматическая трубка для записок, слева — трубка побольше для газет, а в боковой стенке — большая продолговатая щель, защищенная проволочной сеткой. До нее было легко дотянуться, не вставая из-за стола. В эту дыру бросали макулатуру. Тысячи, а может быть, десятки тысяч таких щелей были по всему зданию, не только в каждой комнате, но и на каждом шагу в коридорах. Почему-то все их называли «дыры памяти». Любой документ, предназначенный для уничтожения, любой клочок бумаги, валявшийся на полу, машинально бросали в эти щели, приподняв сетку. Их подхватывал поток теплого воздуха и уносил к огромным печам куда-то в глубину здания.

Уинстон внимательно просмотрел четыре развернутых листочка. В каждой записке было не более одной-двух строк на деловом жаргоне. В общем-то это был не новояз, но слова новояза широко использовались. Такая шифрованная скоропись употреблялась в Министерстве для внутренних целей. В записках говорилось:

5

В столовой с низким потолком, которая располагалась глубоко под землей, было очень людно и шумно, очередь за обедом медленно продвигалась вперед. Кислый металлический запах тушеного мяса шел от раздачи, но и он не мог перебить душок джина Победы. В дальнем углу, в маленьком баре, за десять центов наливали его целую порцию.

— Вот кого я ищу, — сказал кто-то за спиною Уинстона.

Уинстон обернулся. Это был его друг Сайм, работавший в Исследовательском Отделе. Впрочем, возможно, слово «друг» тут не годилось. Теперь нет друзей, только товарищи. Но есть товарищи, общение с которыми приятнее, чем с другими. Сайм — филолог, специалист по новоязу — входил в большую группу экспертов, работающих над одиннадцатым изданием словаря новояза. Маленький человечек, ростом пониже Уинстона, с темными волосами и большими выпуклыми глазами, грустными и одновременно насмешливыми, которые словно ощупывали ваше лицо, когда он с вами беседовал.

— Нет ли у тебя лезвий? — спросил он.

— Ни одного! — поспешно ответил Уинстон. — Я повсюду искал. Их больше не делают.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Была середина утра, когда Уинстон вышел из своей кабинки в туалет.

Навстречу ему с противоположного конца длинного, ярко освещенного коридора шла одинокая фигура. Это была темноволосая. Четыре дня прошло с того вечера, когда они столкнулись у лавки старьевщика. Когда девушка подошла ближе, он увидел, что одна ее рука на перевязи. Издали это было не видно, потому что повязка была такого же цвета, что и синий партийный комбинезон. Вероятно, она поранила руку, раскручивая один из больших калейдоскопов, на которых «набрасывали» сюжеты романов. Такие травмы часто случались в Художественном Отделе.

Их разделяло метра четыре, как вдруг девушка оступилась и полетела на пол лицом вперед. Она громко вскрикнула от боли, — видимо, свалилась на поврежденную руку. Уинстон невольно остановился. Девушка привстала на колени. Лицо ее стало восковым, и оттого рот казался краснее, чем обычно. Она смотрела прямо на него, и в ее глазах стояла мольба, вызванная скорее страхом, чем болью.

Странное чувство охватило Уинстона. Перед ним враг, желающий его гибели, и в то же время это человек, страдающий от боли, который, возможно, сломал руку. Он инстинктивно бросился к ней: в этот миг ему почудилось, что боль пронзила и его тело.

— Вы ушиблись? — воскликнул он.

2

Уинстон шел по проселку через пятна света и тени, а там, где ветви не смыкались, он словно окунался в золотые потоки солнца. Слева под деревьями земля была подернута голубой дымкой колокольчиков. Воздух нежно ласкал кожу. Было второе мая. Где-то в глубине леса запели горлицы.

Он приехал раньше времени. Путешествие проходило без каких-либо приключений, и он так поверил в опытность девушки, что боялся гораздо меньше, чем обычно. Можно не сомневаться, она нашла надежное место. Вообще-то за городом было не безопаснее, чем в Лондоне. Мониторов здесь, правда, не было, но не исключено, что ваш голос могли записать и распознать с помощью спрятанных микрофонов. Кроме того, трудно остаться незамеченным, путешествуя в одиночку. Для поездок на расстояние не более ста километров от Лондона отметки в паспорте не требовалось, но у железнодорожных станций, случалось, дежурили патрули, проверявшие документы у членов Партии и задававшие придирчивые вопросы. К счастью, на этот раз патрулей не встретилось, по пути от станции он несколько раз осторожно оглянулся и убедился, что никто за ним не следит. В поезде, в котором он ехал, было полно пролов. По случаю почти летней погоды у них было прекрасное настроение. Его вагон с деревянными скамейками до отказа забила огромная семья — от беззубой прабабушки до месячного ребенка. Они ехали за город, чтобы провести время с родственниками и, как они откровенно сказали Уинстону, купить немного масла на черном рынке.

Проселок вывел на поляну, и через минуту он подошел к узкой тропке в кустах, о которой говорила девушка. По ней, очевидно, гоняли скот. У него не было часов, но, наверное, еще нет пятнадцати. Под ногами раскинулся такой густой ковер из колокольчиков, что невозможно было не наступить на них. Чтобы как-то скоротать время, он опустился на колени и принялся собирать цветы со смутным желанием подарить букет девушке при встрече. Он уже набрал большой букет колокольчиков и вдыхал их слабый аромат, когда звук за спиной заставил его замереть, — несомненно, под чьей-то ногой хрустнула сухая ветка. Он продолжал рвать колокольчики. Так будет лучше. Быть может, это девушка, а может, за ним все-таки кто-то следит. Обернуться — значит признать свою вину. Он сорвал цветок, еще один… Чья-то рука легко легла ему на плечо.

Уинстон поднял голову. Это была девушка. Она дала ему понять, что он должен молчать, потом раздвинула кусты и быстро пошла по узкой тропинке через лес. Похоже, эта дорога была ей знакома — так ловко и привычно она обходила непросохшие сырые места. Он шел за ней, сжимая в руках букет, и смотрел на сильное, стройное тело, на алый шарф, повязанный вокруг талии и так хорошо очерчивающий округлые контуры ее бедер. Постепенно им овладело чувство собственной неполноценности: даже сейчас он боялся, что она передумает и уйдет. Чистый воздух и зелень листвы пугали его. Еще на платформе при ярком майском солнце Уинстон почувствовал себя грязным и болезненным, каким-то комнатным созданием, все поры которого забиты лондонской копотью и пылью. Он подумал и о том, что она еще ни разу не видела его при дневном свете. Они подошли к упавшему сухому дереву, о котором она говорила. Девушка перепрыгнула через него и раздвинула кусты, за которыми вроде бы не было никакого просвета. Но когда Уинстон последовал за ней, он вдруг оказался на поляне, на небольшом, поросшем травою холмике, окруженном со всех сторон высокими молодыми деревцами, надежно укрывавшими его. Девушка остановилась и обернулась.

— Мы пришли, — сказала она.

3

— Мы можем приехать сюда еще раз, — сказала Джулия. — Как правило, можно пользоваться любым укрытием не больше двух раз. Но, конечно, через месяц-другой.

Как только она проснулась, ее поведение изменилось. Она деловито оделась, обмотала вокруг талии свой алый шарф и озабоченно принялась обговаривать возвращение домой. Уинстону казалось естественным, что этим занимается она, а не он. Ясно, что она практичнее Уинстона и, кроме того, по бесчисленным турпоходам отлично знала окрестности Лондона. Она указала Уинстону совсем другой маршрут, не тот, которым он добирался из Лондона, даже железнодорожная станция была на этот раз другая. «Никогда не возвращайся тем же путем, которым пришел», — сформулировала она это важное правило. Джулия должна была уйти первой, Уинстон — через полчаса.

Она сказала, где они могут встретиться через четыре дня вечером, после работы, — на улице в одном из бедных кварталов. Там рынок, обычно много народу и очень шумно. Она будет ходить от прилавка к прилавку и искать шнурки или нитки. Если убедится, что опасности нет, она высморкается, когда Уинстон подойдет к ней, в противном случае он должен пройти мимо, не узнавая ее. Если повезет, они поговорят в толпе минут пятнадцать и условятся о следующей встрече.

— А теперь мне пора, — сказала она, убедившись, что Уинстон усвоил все инструкции. — Я должна вернуться в девятнадцать тридцать. Мне нужно еще часа два потратить на Молодежную Антисексуальную Лигу — буду раздавать листовки или что-нибудь в этом роде. Какая гадость! Отряхни меня, пожалуйста. В волосах нет веточек? Точно? Тогда до свидания, любовь моя, до свидания!

Она бросилась в его объятия, страстно поцеловала его и почти бесшумно исчезла в лесу. Уинстон опять позабыл спросить у нее фамилию и адрес. Впрочем, это неважно, трудно представить, что им удастся когда-нибудь встретиться в помещении или хотя бы обменяться письмами.

4

Уинстон оглядел убогую комнатку над лавкой мистера Чаррингтона. Огромная кровать у окна была застелена рваными одеялами, а вместо подушек лежал ничем не прикрытый валик. Старинные часы с двенадцатичасовым циферблатом тикали на камине. В углу, на столике с откидной крышкой, в полутьме поблескивало стеклянное пресс-папье, которое он купил в прошлый раз.

За решеткой камина стояла подержанная жестяная керосинка, кастрюлька и две чашки, одолженные мистером Чаррингтоном. Уинстон зажег фитиль и поставил кастрюлю с водой на огонь. Он принес с собой целый пакет кофе «Победа» и несколько таблеток сахарина. Часы показывали семь двадцать, то есть девятнадцать двадцать. В девятнадцать тридцать она должна прийти.

«Глупо, глупо», — стучало его сердце; сознательная, добровольная, самоубийственная глупость. Из всех преступлений, в каких можно обвинить члена Партии, такое скрыть почти невозможно. Сама идея впервые пришла ему в голову, когда он вдруг представил себе, как красиво будет блестеть стеклянное пресс-папье на откидном столике. Как он и предполагал, уговорить мистера Чаррингтона сдать комнату было нетрудно. Тот обрадовался, что удастся заработать несколько долларов. Мистер Чаррингтон отнюдь не смутился и не проявил нескромного интереса, когда узнал, что комната нужна Уинстону для любовных свиданий. Напротив, он отвел глаза и деликатно заговорил о чем-то отвлеченном так, будто хотел стать совсем незаметным.

— Уединение, — произнес он, — очень ценная вещь. Каждому хочется иметь место, где иногда можно побыть одному. И если человек находит такое место, то другой, знающий об этом, должен держать язык за зубами — это простая вежливость. — И он исчез, успев добавить, что в доме два входа, второй — через двор, с боковой аллеи.

Под окном кто-то пел. Уинстон выглянул, прикрываясь муслиновой занавеской. Июньское солнце стояло высоко в небе, внизу на залитом светом дворе огромная женщина, крепкая, как норманнская колонна, с мускулистыми красными руками и в холщовом переднике, топталась от корыта к веревке и развешивала на просушку белые прямоугольники — пеленки, понял Уинстон. И, когда ее рот не был занят прищепками, она пела могучим контральто:

5

Сайм исчез. Однажды утром он не вышел на работу, и все. Несколько неосторожных людей заметили это. Но на следующий день никто уже не вспоминал о Сайме. На третий день Уинстон спустился в вестибюль Исторического Отдела взглянуть на доску объявлений. В одном из объявлений был список членов Шахматного Комитета. Сайм состоял в этом Комитете. Список почти не отличался от того, каким он был раньше, ничего не было зачеркнуто, но он стал на одну фамилию короче. И этого было довольно. Сайма больше не существовало — его не существовало никогда.

Стояла жаркая погода. В лабиринте Министерства, в комнатах без окон, кондиционер поддерживал нормальную температуру, но на улице асфальтовые тротуары обжигали ноги, а вонь в метро в часы «пик» была нестерпимой. Подготовка к Неделе Ненависти шла полным ходом, и сотрудники всех Министерств работали сверхурочно. Надо было организовать манифестации, митинги, военные парады, лекции, выставки восковых фигур, кинофестивали, программы монитора. Надо было сколотить трибуны, нарисовать портреты, сформулировать лозунги, написать песни, распространить слухи, подделать фотографии. Бригада Художественного Отдела, в которой работала Джулия, была переброшена с романов на производство памфлетов о жестокостях противника. Уинстон в дополнение к своей основной работе тратил ежедневно много часов на просмотр старых подшивок «Таймс». Он подбирал, менял и подгонял факты, которые понадобятся для цитирования в различных речах во время Недели Ненависти. Поздними вечерами, когда шумные толпы пролов заполняли улицы, город жил лихорадочной жизнью. Чаще, чем обычно, падали ракетные бомбы, а порой где-то вдалеке раздавались очень сильные взрывы, причину которых никто не мог объяснить, что порождало дикие слухи.

Уже сочинили песню, которая должна стать главной песней Недели Ненависти (ее назвали Песня Ненависти). Ее без конца гоняли по монитору. Лающий, варварский ритм песни вряд ли можно было назвать музыкой, но, когда ее орали сотни глоток под топот марширующих ног, становилось страшно. Пролам она очень понравилась, и на полуночных улицах ее пели наравне со все еще популярной «Глупо было надеяться даже». Дети Парсонсов днем и ночью наигрывали Песню Ненависти на расческе, и это было невыносимо. Все вечера Уинстона оказались теперь заняты. Бригады добровольцев, организованные Парсонсом, готовили улицу к Неделе Ненависти. Они шили знамена, рисовали плакаты, укрепляли флагштоки на крышах и, рискуя жизнью, натягивали проволоку через улицу для подвешивания вымпелов. Парсонс хвастался, что только на флаги и транспаранты для Дома Победы пошло четыреста метров материи. Он попал в свою стихию и был счастлив, как жаворонок. Под предлогом жары и физической работы он опять стал щеголять по вечерам в шортах и рубашке с короткими рукавами. Парсонс сновал повсюду — что-то толкал, что-то тянул, пилил, приколачивал, импровизировал, пытался развеселить всех и каждого, дружески подбадривал, и все поры его тела, казалось, источали нескончаемые запасы острого, едкого пота.

Неожиданно по всему Лондону расклеили новый плакат. Никаких надписей, лишь гигантская чудовищная фигура евразийского солдата, высотой три-четыре метра. Солдат с непроницаемым монгольским лицом, в огромных сапогах, шагал впереди с автоматом наперевес. Откуда бы вы ни смотрели на плакат, дуло автомата всегда было направлено прямо на вас. Плакаты развесили везде, где только можно, их оказалось даже больше, чем портретов Большого Брата. Пролов, обычно равнодушных к войне, пытались довести до очередного припадка патриотизма. И, будто в унисон общему настроению, ракетные бомбы убивали теперь больше людей, чем раньше. Одна из них попала в переполненный кинотеатр в Степни, похоронив в руинах несколько сотен человек. Все население прилегающих кварталов вышло на похороны, которые продолжались несколько часов и переросли в митинг негодования. Другая бомба разорвалась на пустыре, где играли дети, и несколько десятков детей были разорваны в клочья. Последовали новые гневные демонстрации, было сожжено чучело Гольдштейна, сорваны со стен и также сожжены сотни плакатов с изображением евразийского солдата, в общей суматохе разграбили несколько магазинов. Потом распространился слух, что это шпионы наводят ракетные бомбы радиосигналами на цели. Дом четы стариков, которых заподозрили в том, что они иностранцы, подожгли, и оба задохнулись в дыму.

Джулия и Уинстон, когда им удавалось попасть в комнату над лавкой мистера Чаррингтона, раздевались из-за жары догола и лежали на кровати у распахнутого окна. Крыса больше не появлялась, однако клопы страшно расплодились. Но это не имело значения. Грязная или чистая, комната все равно была для них раем. Приходя, они первым делом посыпали все вокруг перцем, купленным на черном рынке, срывали одежду, занимались любовью, а после, изнемогшие, обливаясь потом, проваливались в сон. Увы, проснувшись, они обнаруживали, что клопы, собрав подкрепление, вновь готовятся к контратаке.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Он не знал, где он. Вероятно, в Министерстве Любви, хотя проверить это невозможно.

Камера с высоким потолком и без окон была отделана белой изразцовой плиткой. Холодным светом горели скрытые лампы, и откуда-то доносился низкий гудящий звук — очевидно, работала вентиляция. Вдоль стены шла узкая скамья, похожая на полку, на которой можно было только сидеть. Она прерывалась лишь у двери и параши без стульчака. В камере было четыре монитора — по одному на каждой стене.

Тупо ныл живот. Боль не проходила с тех пор, как его швырнули в полицейскую машину и повезли. А еще хотелось есть, это было какое-то грызущее нездоровое чувство. Он не ел, наверное, уже сутки, а может быть, и больше. И по-прежнему не знал, а возможно, и никогда теперь не узнает, когда был арестован — утром или вечером. И с момента ареста ему не давали есть.

Он сидел не шевелясь на узкой скамье, сложив руки на коленях. Уинстон хорошо усвоил: сидеть надо не шевелясь. Стоило сделать резкое движение, как из монитора раздавался окрик. Но есть хотелось все сильней. Хоть бы кусочек хлеба. Он вдруг решил, что в кармане комбинезона завалялись хлебные крошки. А может, там даже целая корка, подумал он, потому что иногда что-то царапало по ноге. В конце концов желание проверить догадку перебороло страх, и он сунул руку в карман.

— Смит! — заорал монитор. — Номер 6079, Смит У.! Руки из карманов! Вы — в камере!

2

Он лежал на чем-то очень напоминавшем лежак, но только высокий, и был привязан к нему так туго, что не мог шевелиться. Яркий свет бил ему в лицо. Рядом, пристально глядя на него, стоял О’Брайен. С другой стороны находился человек в белом халате, в руках которого Уинстон увидел шприц для подкожных впрыскиваний.

Даже открыв глаза, Уинстон не сразу начал воспринимать окружающее. Сознание возвращалось к нему постепенно. Ему казалось, что он вынырнул сюда, в эту комнату, из какого-то другого, совершенно другого мира, может, даже подводного, глубинного. Как долго он был там, в глубине, Уинстон не знал. Ведь с тех пор, как его арестовали, он не видел ни ночи, ни дня. Да и в памяти образовались провалы. Случилось, что сознание, даже то, которое свойственно спящему, исчезло и вновь появилось через какой-то промежуток времени. Но как долго продолжались эти перерывы — дни, недели или всего лишь секунды, — он не представлял.

Кошмар начался с того первого удара по локтю. Позднее он понял: все последовавшее за этим ударом было всего-навсего предварительным допросом, через который проходит каждый арестованный. И от каждого требовали признаний в длинном перечне преступлений — шпионаже, саботаже и тому подобном. Признание было формальностью, реальным был ужас. Он не помнил, сколько раз принимались избивать его и как долго длились эти избиения. Помнил только, что всякий раз им занимались сразу пять или шесть охранников в черной форме. Иногда били кулаками, иногда дубинками, иногда стальными прутьями, а иногда и сапогами. Были случаи, когда он катался по полу бесстыдно, как животное, увертываясь всем телом от ударов и еще больше подставляя под дубинку и сапоги ребра, живот, локти, голени, пах, мошонку и копчик. Порой это продолжалось так долго, что жестоким, злым, непростительным казалось не то, что охранники все бьют и бьют его, а то, что он никак не может потерять сознание. Бывали времена, когда мужество оставляло его и он принимался просить пощады еще до того, как его начинали бить, когда занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он торопливо признавался и в действительных, и в мнимых преступлениях. Но бывали и другие времена, когда он решал ни в чем не сознаваться и каждое слово приходилось вырывать из него между обмороками, в которые он впадал от дикой боли. А иногда он пытался идти с собой на компромисс: «Я сознаюсь, но не сейчас. Я буду держаться, пока смогу, пока можно терпеть. Еще три удара, еще два, и я скажу им все, что они хотят». Иногда его, избитого до такой степени, что он уже не мог стоять на ногах, швыряли на каменный пол камеры, как мешок картошки, и оставляли на несколько часов, чтобы отдышался и чтобы снова избить. Впрочем, случались и долгие периоды передышки — их он помнил смутно, поскольку они заполнялись либо сном, либо оцепенением. Он припомнил камеру с дощатой койкой, вроде полки, закрепленной на стене, оловянную раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера, приходившего брить и стричь его, и деловых, несимпатичных мужчин в белых халатах, считавших его пульс, проверявших рефлексы, выворачивавших веки, ощупывавших тело в поисках сломанных ребер и делавших ему уколы в руку, чтобы он заснул.

Потом бить стали реже, побои превратились скорее в угрозу, в страх, что они начнутся вновь, если ответы его не станут удовлетворительными. Теперь его допрашивали не головорезы в черной форме, а партийные интеллектуалы, маленькие, кругленькие, шустрые люди в поблескивающих очках. Допрашивали по очереди, на конвейере, по десять — двенадцать часов подряд, хотя как долго на самом деле — он не знал. Эти новые следователи старались, чтобы он постоянно испытывал некоторую боль, но полагались они в основном на другое. Да, они били его по лицу, выкручивали уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге и не пускали в туалет, направляли резкий свет в глаза, от которого катились слезы, и так далее — все это делалось только для того, чтобы унизить его, сломить волю к сопротивлению, лишить способности спорить и возражать. Главным же оружием их были безжалостные допросы, тянувшиеся бесконечно, час за часом, когда они ловили его на слове, загоняли в ловушки, переиначивали сказанное, доказывали на каждом шагу, что он лжет и противоречит себе, и доводили его всем этим до того, что он начинал плакать от стыда и нервного истощения. Порой он принимался рыдать по пять-шесть раз за допрос. Его то и дело оскорбляли, кричали на него и всякий раз, когда он начинал колебаться, грозились снова отправить к охранникам в черной форме. Но иногда они меняли пластинку, называли его «товарищем», призывали вспомнить Большого Брата и Ангсоц и печально недоумевали: неужели у него ничего не осталось от чувства долга перед Партией, от вины перед ней за то зло, что он ей причинил. После многочасовых допросов нервы его сдавали и даже такая простая уловка доводила его до сопливых слез. В конце концов получалось, что скорбные голоса мучителей ломали его скорее, чем кованые сапоги и зуботычины охранников в черном. Он уже не был человеком — он стал просто пастью, которая выбалтывает все, что требуется, рукой, подписывающей все, что прикажут. Его единственной заботой было теперь стремление вовремя догадаться, чего от него хотят и в чем надо немедленно сознаться, чтобы остановить все эти издевательства. Он уже признался, что убил выдающихся членов Партии, что распространял подрывную литературу, присваивал общественные деньги, выдавал военные секреты иностранцам и занимался саботажем. Он подтвердил, что давно, еще с 1968 года, является агентом разведывательной службы Востазии. Признался, что верит в бога, преклоняется перед капитализмом и давно превратился в сексуального извращенца. Он сказал, что убил свою жену, хотя и он, и следователи не могли не знать, что она жива. Он сознался, что много лет подряд поддерживал связь с Гольдштейном и был членом подпольной организации, в которую входят или входили все, кого он когда-либо знал или встречал. Признаваться во всем и впутывать всех было в общем-то легко. Тем более что по большому счету это было правдой. Он действительно враг Партии, а с ее точки зрения разницы между поступком и намерением нет.

Были воспоминания и другого рода. Они вспыхивали в памяти отрывисто, как яркие картинки среди кромешной тьмы.

3

— Твое выздоровление будет иметь три этапа, — сказал О’Брайен. — Ты должен выучить, понять и принять. Пора перейти ко второй стадии.

Уинстон, как обычно, лежал на спине. Правда, теперь пристяжные ремни не стягивали его так туго, как раньше. Они по-прежнему удерживали его на лежаке, но сейчас он мог слегка двигать коленями, мог повернуть голову из стороны в сторону и шевелить руками. Не слишком пугал его и циферблат. Болевого удара удавалось избежать, если Уинстон соображал достаточно быстро. О’Брайен брался за рычаг лишь тогда, когда Уинстон выказывал тупость. Иногда весь допрос проходил без применения циферблата. Уинстон не помнил, сколько было этих допросов. Все продолжалось уже довольно долго, наверное несколько недель, а перерывы между допросами составляли порой несколько дней, а порой лишь час или два.

— Во время наших встреч, — сказал О’Брайен, — ты удивлялся, ты даже спрашивал меня, зачем Министерство Любви тратит так много времени и сил на тебя. И на свободе тебя ставил в тупик в сущности тот же вопрос. Ты понял механику общества, в котором жил, но не мог понять движущих мотивов. Помнишь, ты написал как-то в дневнике: «Я понимаю —

как

, я не понимаю —

зачем

». И как раз тогда, когда ты думал об этом «зачем», ты усомнился в собственной нормальности. Ты прочитал

книгу

, книгу Гольдштейна, во всяком случае часть ее. Узнал ли ты что-нибудь новое для себя?

— А вы читали ее? — спросил Уинстон.

— Я писал ее. Вернее, участвовал в ее написании. Ты же знаешь, все книги пишутся коллективно.

4

Ему было лучше. Он поправлялся, и с каждым днем возвращались силы. Если можно говорить здесь о днях.

Камера, где, как всегда, горел яркий белый свет и непрерывно гудел вентилятор, была несколько удобнее. Теперь у него на койке лежали подушка и матрац и была даже табуретка. Ему дали искупаться в ванне и довольно часто позволяли умываться в жестяной раковине. Даже теплую воду давали. Он получил новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву смазали мазью, а кроме того, удалили остатки зубов и сделали искусственный протез.

Прошло несколько недель, а может, и месяцев. Теперь-то можно было считать дни, поскольку его кормили, кажется, через регулярные промежутки. Только вот время больше не интересовало его. Он предполагал, что кормили три раза в сутки, но вот когда — днем или ночью — не знал. Еда стала удивительно хорошей, раз в сутки ему давали мясо. Однажды выдали даже пачку сигарет. У него не было спичек, но молчаливый охранник, приносивший еду, давал прикурить от зажигалки. От первой затяжки его стошнило, но курить он не бросил и надолго растянул пачку, выкуривая после каждой трапезы по полсигареты.

Ему принесли белую грифельную доску с огрызком карандаша, привязанным к ее углу. Поначалу он не прикасался к ней. Он пребывал в полнейшей апатии, даже когда не спал — просто лежал на койке от одной кормежки до другой. Лежал, почти не шевелясь, то засыпая, то пробуждаясь, хотя и в этом случае ему не хотелось открывать глаза. Он давно уже привык спать при ярком свете, бьющем в лицо, не ощущал никакой разницы, разве что сны становились от этого более связными. А сны он видел постоянно, и это всегда были хорошие сны. Он видел себя в Золотой Стране или сидел в величественных, освещенных солнцем развалинах с матерью, Джулией, О’Брайеном, сидел и ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал с ними о самых обыкновенных вещах. И, даже бодрствуя, он чаще всего думал о снах. Теперь, когда боль перестала подстегивать его, он, казалось, потерял способность мыслить. И ему не было скучно, не было желания говорить с кем-нибудь или просто развлечься. Хотелось только одиночества, лишь бы не били, не допрашивали, досыта кормили, держали в чистоте — этого вполне достаточно.

Постепенно он стал спать меньше, но вставать с лежака все равно не хотелось. Хотелось одного — тихо лежать и ощущать, как к нему возвращаются силы. Время от времени он ощупывал себя, чтобы убедиться, что мускулы округляются, а кожа становится упругой, и это не иллюзия, а реальность. В конце концов, сомнений не осталось — он и в самом деле поправляется, и его бедра явно стали толще коленей. Убедившись в этом, он принялся — сначала неохотно — заниматься физическими упражнениями. Вскоре он уже мог, измерив камеру шагами, пройти три километра. Его плечи стали постепенно распрямляться. Он собрался перейти к более сложным упражнениям и был удивлен и даже сконфужен, когда обнаружил, что многое просто не может уже сделать. Не мог быстро передвигаться, держать табуретку на вытянутой руке, не мог даже устоять на одной ноге — тут же падал. Он попытался сесть на корточки и убедился, что с трудом, преодолевая боль и в бедрах, и в икрах, способен подняться. Он лег на живот и попробовал отжаться. Ничего не вышло. Не смог приподняться даже на сантиметр. Но спустя несколько дней, вернее, несколько обедов ему все-таки удалось это. Более того, настало время, когда он отжимался уже и шесть раз подряд. Постепенно родилось что-то вроде гордости за приходящее в норму тело, и затеплилась надежда, что и лицо меняется к лучшему. Теперь он вспоминал изможденный, морщинистый лик, глянувший на него из зеркала, только когда прикасался к лысине.

5

На каждом этапе своего заключения Уинстон знал, или ему казалось, что знает, где именно находится он в этом здании без окон. Возможно, он чувствовал еле заметные колебания в атмосферном давлении. Камеры, где охранники избивали его, были под землей. Место, где допрашивал О’Брайен, — под самой крышей. На этот раз он очутился очень глубоко под землей, очевидно на самом нижнем этаже этого здания.

Камера была самой просторной из всех, где ему случилось побывать. Правда, он ничего не видел, кроме двух небольших столиков перед собой, покрытых зеленым сукном. Один стоял в метре или двух от него, другой — у дверей. Уинстона усадили в кресло и стянули ремнями так туго, что он не только не мог шевельнуться, но не мог даже повернуть головы. Зажимы охватили сзади затылок, заставляя смотреть прямо перед собой.

Несколько минут он сидел один, потом открылась дверь и вошел О’Брайен.

— Ты как-то спрашивал меня, — начал О’Брайен, — что находится в камере 101. Я сказал, что ты сам знаешь это. Все это знают. В камере 101 находится то, что хуже всего на свете.

Дверь снова открылась. Вошел охранник с ящиком или корзиной, сделанной из проволоки. Он поставил это на дальний столик у дверей. Из-за О’Брайена Уинстон не мог разглядеть, что же это такое.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Принципы Новояза

Новояз — официальный язык Океании — был разработан в соответствии с идеологическими потребностями Ангсоца — Английского Социализма. В 1984 году еще не было никого, кто пользовался бы новоязом как единственным средством устного или письменного общения. Передовицы «Таймс» писались на нем, но то было tour de force

[2]

, что мог осуществить лишь специалист. Предполагалось, что окончательно новояз заменит собой старояз (или обычный английский) примерно к 2050 году. Пока же он укреплял и расширял свои позиции, потому что члены Партии стремились как можно чаще использовать в повседневной речи его словарь и грамматические конструкции. Вариант, имевший хождение в 1984 году и закрепленный в девятом и десятом изданиях «Словаря новояза», был временным, содержал множество лишних слов и устаревших сочетаний, которые предполагалось упразднить позднее. В приложении мы рассмотрим окончательный, усовершенствованный вариант, включенный в одиннадцатое издание «Словаря».

Цель новояза не только в том, чтобы последователи Ангсоца имели необходимое средство для выражения своих мировоззренческих и духовных пристрастий, но и в том, чтобы сделать невозможными все иные способы мышления. Ставилась задача, чтобы с окончательным принятием его и забвением старояза еретическое мышление — то есть мышление, отклоняющееся от принципов Ангсоца, — оказалось в буквальном смысле немыслимым, во всяком случае в той мере, в какой мышление зависит от слововыражения. Поэтому издание составлялось таким образом, чтобы придать точное и часто весьма тонкое выражение каждому понятию, которое могло бы понадобиться члену Партии, исключив при этом иные значения и даже возможность «выйти» на них случайно, окольным путем. Частично это достигалось образованием новых слов, но главным образом — уничтожением нежелательных или лишением оставшихся слов каких бы то ни было неортодоксальных значений и, насколько возможно, всех других значений. Приведем хотя бы один пример. Слово «

свободен

» по-прежнему существовало в новоязе, но употребить его можно было лишь в таких выражениях, как: «Собака свободна от блох» или «Поле от сорняков свободно». Употребить же подобное понятие в привычном смысле — «политически свободен» или «свободен интеллектуально» — было нельзя, поскольку политической и интеллектуальной свободы не существовало даже в качестве общих представлений, и они неизбежно становились безымянными. Язык не только очищался от явно еретических слов — сокращение словарного состава рассматривалось как самоцель, и ни одно слово, без которого можно было обойтись, не оставлялось. Новояз не расширял, а

Основу новояза составлял известный нам ныне английский язык, хотя многие предложения на новом языке, даже не содержащие в себе свежих словообразований, были бы с трудом поняты говорящими по-английски сегодня. Слова этого языка были разделены на три четко очерченных класса: А-лексикон, Б-лексикон (именуемый также составными словами) и В-лексикон. Каждый класс проще рассмотреть в отдельности, но грамматические особенности языка разбираются в разделе, посвященном А-лексикону, поскольку к остальным категориям применяются те же правила.

А-лексикон

Грамматика новояза имеет две отличительные особенности. Во-первых, почти полную взаимозаменяемость различных частей речи. Любое слово в языке (в принципе это относится даже к весьма абстрактным понятиям типа