Джордж Оруэлл
(1903–1950) — британский писатель и публицист. Это именно он ввёл в политический язык термин «холодная война», получивший в дальнейшем широкое мировое употребление. «
Фунты лиха в Париже и Лондоне
» — первое крупное произведение Оруэлла, начатое им в 1929 и после всяких мытарств вышедшее наконец в 1933. Именно на обложке этой дебютной книги неизвестный начинающий литератор Эрик А. Блэйр впервые назвал себя Джорджем Оруэллом. «
Дни в Бирме
» — жесткое и насмешливое произведение о «белых колонизаторах» Востока, единых в чувстве превосходства над аборигенами, но разобщенных внутренне, измученных снобизмом и мелкими распрями. «
Дочь священника
» — увлекательная история о том, как простая случайность может изменить жизнь до неузнаваемости, превращая глубоко искреннюю Веру в простую привычку. «
Да здравствует фикус!
» и «
Глотнуть воздуха
» — очень разные, но равно остроумные романы, обыгрывающие тему столкновения яркой личности и убого-мещанских представлений о счастье. И, конечно же, непревзойденные «
1984
» и «
Скотный Двор
».
Содержание
:
Фунты лиха в Париже и Лондоне
Дни в Бирме
Дочь священника
Да здравствует фикус!
Глотнуть воздуха
Скотный Двор
1984
Казнь через повешение
Как я стрелял в слона
Марракеш
Ночлежка
Клинк
Вспоминая войну в Испании
В защиту английской кухни
Чашка отменного чая
РОМАНЫ и ПОВЕСТИ
Фунты Лиха в Париже и Лондоне
(1933, повесть)
Глава 1
Париж, улица дю Кокдор, семь утра. С улицы залп пронзительных бешеных воплей — хозяйка маленькой гостиницы напротив, мадам Монс вылезла на тротуар сделать внушение кому-то из верхних постояльцев. У мадам деревянные сабо на босу ногу, седые волосы растрепаны.
Мадам Монс: «
Sacree Salope!
[1]
Сколько твердить, чтоб клопов не давила на обоях? Купила, что ли, мой отель? А за окно, как люди, кидать не можешь?
Espece de trainee
!
[2]
»
Квартирантка с четвертого этажа: «
Va donc, eh! Vieille vache!
»
[3]
Следом под стук откинутых оконных рам со всех сторон разнобой ураганом летящих криков, и половина улицы влезает в свару. Рты затыкаются внезапно, когда минут десять спустя народ смолкает, заглядевшись на проезжающий отряд кавалеристов.
Рисую эту сценку лишь с целью как-то передать дух улицы дю Кокдор. Не то что ничего другого тут не случалось, но утро редко проходило без таких взрывов. Атмосфера вечных скандалов, заунывного речитатива лоточников, визга детей, гоняющих ошметок апельсиновой корки по булыжнику, ночного шумного пения и едкой вони мусорных баков.
Глава 2
Жизнь нашего квартала. Ну, хотя бы наше бистро при входе в «Отель де Труа Муано». Крохотный полуподвальчик, кирпичный пол, мокрые от вина столики, фотография похорон с надписью
Credit est mort
[5]
, красные головные платки рабочих, отхватывающих ломти колбасы складными тесаками, пышущее здоровьем лицо мадам Ф., ослепительной крестьянки из Оверни, то и дело глотающей рюмочки малаги «для желудка», перестук костяшек в играх на аперитив и песни про
Les Fraises et les Framboises
[6]
, про Мадлен, озадаченную
Comment epouser un soldat, moi qui aime tout le regiment?
[7]
, и чрезвычайно откровенная демонстрация нежных чувств. Чуть ли не вся гостиница сходилась вечерами в нашем бистро; думаю, трудновато найти лондонский паб, где бы хоть в четверть так веселились.
Речи порой звучали странные. Как пример, приведу монолог малыша Шарля, одного из местных чудаков.
Чтобы представить этого высокообразованного отпрыска благородного семейства, который, сбежав от родных, ныне существовал на получаемые изредка денежные переводы, вообразите пупсика с тугими розовыми щечками, шелком каштановых волос и вишенками ярко красных влажных губ. Ножки у него малюсенькие, ручки неправдоподобно коротки, на пальцах младенческие ямочки; говорит, пританцовывая, как бы не в силах обуздать шаловливую резвость. И вот три часа дня, и в бистро никого кроме мадам Ф. да парочки безработных, но перед кем выступать, Шарлю все равно, ведь есть возможность поразглагольствовать о собственной персоне. Витийствует подобно оратору на баррикаде, звучно модулируя фразы и патетично взмахивая руками. Поросячьи глазки возбужденно блестят, смотреть на него слегка муторно.
Любимый сюжет рассуждений Шарля — любовь.
«
Ah, l'amour, l'amour! Ah, que les femmes m'ont tue!
[8]
Да,
messieurs et dames
[9]
, женщины меня сгубили, сгубили окончательно и безнадежно. В двадцать два года изнурен, истощен до капли… Но какие тайны открылись мне, в какие бездны я заглянул! Это ли не триумф — обрести высочайшую мудрость, постичь сокровенный смысл бытия, бытия человека поистине
Глава 3
Мое житье-бытье на улице Кокдор длилось примерно года полтора. В один прекрасный летний день я обнаружил себя исчерпавшим финансовый запас до жалких четырех с половиной сотен и не имеющим сверх того ничего кроме тридцати шести франков в неделю за уроки английского. Прежде о будущем не думалось, но тут уж стало ясно, что надо срочно что-то предпринимать. Решив начать подыскивать работу, я первым делом — очень мудро, как оказалось, — авансом отдал двести франков в счет оплаты своего номера еще на месяц. Оставшихся денег плюс гонораров от учеников вполне хватало прожить этот месяц, в течение которого место наверное бы отыскалось. Я намеревался сделаться гидом или, может, переводчиком какой-нибудь из туристических компаний. Увы, злой рок нанес опережающий удар.
В гостиницу явился молодой итальянец, представился наборщиком, хотя выглядел несколько сомнительно, так как длинные баки вдоль щек — цеховой знак занятий либо криминальных, либо сугубо умственных — никак не позволяли определить разряд клиента. Обеспокоенная двусмысленным впечатлением, мадам Ф. строго попросила деньги вперед. Итальянец заплатил, поселившись на неделю. За эти дни он успел изготовить копии нескольких ключей и в ночь перед исчезновением обчистил дюжину комнат, включая и мою. Хорошо еще, вор не вытряхнул все из карманов, я мог бы остаться вовсе без гроша. Остался с капиталом в сорок семь франков (семь шиллингов, десять пенсов).
Планы искать работу рухнули. Нужно было научиться жить на шесть франков в день, а это поначалу не позволяет слишком отвлекаться. Тогда и начался мой личный опыт убогой бедности, ибо шесть франков в день если не пропасть нищеты, то вполне ощутимое вступление в ее пределы. Шесть франков — шиллинг, с этой малостью знающий человек в Париже держится. Но дело хитрое.
Вообще, интересно — первые собственные ощущения бедняка. Предчувствовал, что рано или поздно это настигнет, ждал, робел, готовился, столько раз представлял, а в реальности все неожиданно. Думалось, простота — нет, поразительные сложности. Думалось, кошмар — нет, унылая серая скука. И та особая, чисто бедняцкая
Открываешь еще одну непременную спутницу нищеты — потаенность. Внезапно сброшенный на уровень шести франков в день, признаться в этом, разумеется, стыдишься, пыжишься притворяться, что все по-прежнему. Изворачиваешься враньем, оплетающим по рукам и ногам и плоховато помогающим. Перестаешь, например, отдавать белье в стирку, а на вопрос поймавшей тебя у подъезда прачки невразумительно бормочешь, и прачка, убежденная, что ты переметнулся к ее конкурентке, с этого дня твой вечный враг. Хозяин табачной лавки неотвязно интересуется, отчего ты стал меньше курить. Скапливаются письма, на которые хотел бы, да не можешь ответить, так как слишком дороги марки. И потом стол — пожалуй, гнуснейшая проблема. На время каждой трапезы уходишь якобы в ресторан и слоняешься, созерцая голубей Люксембургского сада. Провизию затем тащишь к себе тайком, в карманах. Питаешься хлебом с маргарином или же хлебом с вином, причем даже сорт продуктов определяется общим враньем. Хлеб вместо серого ты должен покупать ржаной, поскольку он хоть и дороже, зато круглый, то есть удобнее для контрабандной карманной доставки. На хлеб по франку в день. Иногда ради соблюдения декора приходится выпить стаканчик — соответственно нехватка пищи на шестьдесят сантимов. Белье становится ужасным, кончаются мыло и бритвы. Необходимо подстригаться, результат самостоятельных попыток столь дик, что бежишь к парикмахеру, возвращая достаточно приличный вид ценой дневного рациона. С утра до вечера ложь, и дается она недешево.
Глава 4
Мое преподавание английского внезапно завершилось. Наплывал зной, и один желторотый ленивец, изнемогая над грамматикой, меня уволил. Другой питомец, не предупредив, куда-то переехал, оставшись должным мне двенадцать франков. Я оказался с тридцатью сантимами и без крошки табака. Полтора дня я не ел, не курил, а затем, призванный голоданием к решительности, сложил наличное имущество для срочной сдачи в ломбард. Так наступил конец лжи о благополучии, ведь вынести чемодан из гостиницы без разрешения мадам Ф. я не мог. Помню, однако, ее удивление, когда я обратился к ней с просьбой вместо того чтобы вытащить вещи тайком, популярнейшим трюком нашего квартала было «смыться по-тихому».
Первый раз я увидел французский ломбард. Через величественный каменный портал (естественно, со скрижалью «
Liberte, Egatite, Fraternite
»
[17]
такой-то, на пятьдесят франков?». Иногда предлагают всего пятнадцать франков, даже десять, даже пять — сколько бы ни назначалось, слышит это вся комната. Когда я появился, клерк с оскорбленным выражением лица крикнул: «
Numero
83, сюда!» и, мотнув головой, присвистнул, словно подзывая пса.
Numero
83, бородатый старик в застегнутом до горла пальто и с бахромой на брюках, пошел к прилавку. Клерк молча швырнул ему узел, не стоивший, по-видимому, ничего. Узел упал на пол и развернулся, продемонстрировав четыре пары теплых кальсон. Грянул общий невольный смех. Бедняга
Numero
83, подобрав кальсоны и бормоча что-то, поплелся прочь.
Вещи, которые я отдавал вместе с чемоданом, стоили при покупке более двадцати фунтов и были в хорошем состоянии. Предполагая, что цена им фунтов десять и дадут четверть (ждешь в ломбарде обычно четверть цены), стало быть франков триста, я не тревожился. Ну, в худшем случае получу двести.
Наконец прозвучал мой номер:
Numero
[18]
97!
— Да, — поднялся я.
Глава 5
Незадолго до этого Борис прислал записку, где значился его адрес на улице Марше де Блан Манто. Лаконичный текст извещал лишь о том, что «все более-менее нормально» — следовало полагать, мой приятель снова в «Отеле Скриб», вновь ежедневно набирает свои сто франков. Воспрянув духом и кляня себя за глупость, я недоумевал, почему раньше не сообразил пойти к Борису. Мне уже виделся уютный ресторан с румяными поварами, жарящими шипящие омлеты под веселые песенки о любви, уже представлялись роскошные пятиразовые трапезы. Я даже промотал два с половиной франка на пачку сигарет «Голуаз» в предвкушении скорого благоденствия.
Утром я разыскал улицу Марше де Блан Манто, с некоторым шоком обнаружив, что это трущоба вроде моей. Гостиница Бориса была кромешнейшей местной дырой. Из тьмы подъезда несло мерзкой кислятиной, смесью помоев и порошкового супа — известного «Бульона Зип», двадцать пять сантимов пакетик. Сердце слегка екнуло: употребляющие «Бульон Зип» либо голодают, либо на грани голода. Возможно ли, что у Бориса сто франков в день? Сидевший у входа хозяин хмуро ответил мне, что русский дома, «на самый верх». По узкой винтовой лестнице я полез на шестой этаж, с каждым пролетом запах «Бульона Зип» крепчал. Борис не отозвался на мой стук, я толкнул дверь и вошел.
Чердачная комнатушка метров девять, свет через тусклое оконце в потолке, меблировка — железная койка без тюфяка, стул, кособокий умывальник. Длинная цепь клопов плавным зигзагом медленно струилась по стене над постелью. Борис спал, живот круглым высоким холмом вздымал грязную простыню, голая грудь пестрела укусами насекомых. При моем появлении он проснулся, протер глаза и глухо застонал:
— Черт бы его! Ох, черт, спина проклятая! Ей-богу, напрочь спина переломана!
— Что случилось? — кинулся я.
Дни в Бирме
(1934, роман)
У По Кин, старший судья Кьяктады, Верхняя Бирма
[132]
, сидел на веранде. Было лишь полдевятого утра, но утро было апрельским, и наплывавшая жара уже грозила зноем томительных дневных часов. Редкие вздохи ветерка, казавшегося в духоте даже прохладным, покачивали гроздья свисающих с карниза еще росистых орхидей. За орхидеями виднелся пыльный кривой ствол пальмы, а далее — синее ослепительное небо. В нестерпимо режущей глаз солнечной вышине кружила стая едва различимых парящих грифов.
Застыв громадным фарфоровым божком, У По Кин пристально, не мигая, глядел на солнце. Немолодой и такой грузный, что уж давно не мог самостоятельно вставать со стула, он, однако, выглядел вполне ладным, даже красивым в своей тучности — у бирманцев плоть с возрастом не оплывает буграми складок, как у белых, а гладко наливается, подобно спелым плодам. Все его одеяние состояло из обычного в местном быту клетчатого изумрудно-малинового аракнезского лонджи
[133]
; в пол упирались босые пухлые ступни очень кривых коротких ног с пальцами одинаковой длины. Голова была наголо обрита, глаза на широком, без единой морщины лице темнели рыжим янтарем. Угощаясь листьями из стоявшего на столе лакированного ларчика, У По Кин жевал бетель и думал о прожитых годах.
Жизнь сложилась блестяще. Самое раннее воспоминание хранило чувства голопузого малыша, видевшего в 1880-х победный марш британцев на Мандалай
[134]
. Помнился ужас от колонн красных мундиров краснолицых гигантов, пожирателей коров, помнились длинные винтовки за их спинами и мерный грохот их башмаков. Заставивший удрать подальше детский страх вмиг почуял безнадежность состязания между своим народом и племенем этих великанов. С тех самых пор определилась цель — примкнуть, пиявкой присосаться к могучим чужакам.
В семнадцать лет он попытался найти место подле администрации новых властей, но безродному оборванцу это не удалось, и три года пришлось шнырять по закоулкам мандалайских базаров, прислуживая, а иногда и воруя. В двадцать ему повезло — добыв удачным шантажом четыре сотни рупий, он тотчас поехал в Рангун, в столицу, где за взятку купил себе официальную должность.
Дочь священника
(1935, роман)
Глава 1
Будильник на комоде грохнул мерзкой лязгающей бомбой. Вырванная из чащи каких-то безумных кошмаров, Дороти вздрогнула, очнулась, перевернулась навзничь и лежала, уставясь в темноту, не в силах даже шевельнуться.
Будильник продолжал сверлить настырными бабьими визгами, закрученной пружины хватало терзать уши минут пять, не меньше. Все ныло от головы до пят, жалость к себе, коварно нападавшая при ранних утренних побудках, звала зарыться в одеяло, скрыться от ненавистного сверла. Однако Дороти боролась с презренной слабостью и по обыкновению крепила дух собственным — вежливым, но достаточно суровым — увещеванием: «Ну-ка, Дороти, не ленитесь, поднимайтесь!
Не давай сна глазам твоим и дремания веждам твоим (Притчи Соломоновы, 6:4)».
Спохватившись, что долгий тарахтящий визг разбудит отца, она вскочила, схватила часы с комода и торопливо отключила звон. Будильник для того и ставился подальше, чтобы необходимость глушить его выдергивала из постели. По-прежнему во мраке, Дороти опустилась на колени и прочла «Отче наш», хотя несколько механически — донимали очень уж мерзнувшие ноги.
Было всего лишь полшестого и для августа, пожалуй, холодновато. Дороти (Доротея Хэйр, единственное чадо его преподобия Чарльза Хэйра, Ректора прихода Святого Афельстайна, Найп-Хилл, графство Суффолк) надела старый байковый халатик и ощупью спустилась с лестницы.
Зябко потянуло предрассветным запахом пыли, отсыревшей штукатурки и жарившихся вчера на ужин окуней; сверху из разных концов коридора доносились нестройные сонные храпы отца и Эллен, их единственной прислуги. Опасливо — стол имел подлую привычку, растягиваясь в темноте, внезапно бить в бедро — Дороти добралась до кухни и зажгла свечку на каминной полке. Ползая перед плитой, превозмогая упадок сил, она прилежно выгребла золу.
Глава 2
Из черноты глухого сна, словно ее долго тащило сквозь бездонный мрак к мутной и постепенно светлеющей поверхности, Дороти возвратилась в пределы сознания.
Глаза еще были закрыты. Но вот веки почувствовали свет, затрепетали и непроизвольно раскрылись. Она увидела улицу — бойкую неказистую улицу с рядами сплошных узких фасадов и мелких магазинчиков, с бегущими потоками людей, трамваев и машин.
Впрочем, неверно говорить, что она видела. Объекты зрения не опознавались как люди, автомобили или иные определенные предметы; даже не различались как предметы движущиеся и неподвижные, вообще как предметы. Пока она только смотрела, подобно созерцающим животным: не размышляя, почти не воспринимая. Уличные шумы — галдеж толпы, квакающие клаксоны, громыхание скрежещущих на поворотах трамвайных колес — текли общим сторонним гулом, отзываясь лишь в барабанных перепонках. У нее не было ни слов, ни понятия о словах, она не ведала ни времени, ни места, ни своего тела, ни даже собственного существования.
И все же постепенно восприятие пробуждалось, обострялось. Поток картин просачивался глубже зрительных отражений, собирался в некие образы. Она начала замечать и безымянно отмечать формы вещей. Какая-то продолговатость, подпертая четырьмя более узкими и длинными продолговатостями, двигалась и тянула за собой какую-то квадратность, которая покачивалась на двух кругах. Дороти смотрела и смотрела, как все это передвигается мимо нее, и вдруг в бездействующем сознании мелькнуло слово. Слово «лошадь». Оно мигом пропало, но вскоре вернулось в усложненном виде —
это лошадь.
Затем возникли новые слова: «дом», «улица», «трамвай», «велосипед»… За несколько минут образовались имена чуть ли не всего, что находилось в поле зрения. Нашлись также слова «мужчина», «женщина», и, пробуя проникнуть в их значение, Дороти обнаружила, что почему-то знает разницу между вещью и существом, людьми и лошадьми, женщинами и мужчинами.
Глава 2
Место действия — Трафальгарская площадь. Сквозь туман — одна из скамей у северного парапета. На скамье и вокруг нее компания в дюжину человек. Среди них Дороти.
Чарли
(поет).
Ав Мари, ав Мари, аве Мари-ия!..
Глава 4
Дороти была несправедлива, сочтя, что отец равнодушно предоставил ей гибнуть от голода и холода. На самом деле он приложил определенные усилия, дабы установить с ней связь, хотя действовал косвенно и не слишком плодотворно.
Вначале факт исчезновения дочери вызвал у него только гнев, просто гнев. Около восьми утра, когда Ректор начал уже раздумывать о катастрофах, постигших воду для бритья, на пороге спальни явилась Эллен, панически забормотавшая:
— Пожалуйста, сэр, нету нисколечко мисс Дороти, сэр. По всем местам ее смотрела!
— Что? — нахмурился Ректор.
Глава 5
Однако получилось все иначе. Не прошла Дороти и пяти шагов, как ей навстречу, посвистывая и поглядывая на ворота, выехал юный велосипедист-почтальон. Возле таблички «Рингвуд-хауз» посыльный съехал на обочину, затормозил.
— Мисс Милбуру есть тут? — дернул он подбородком в сторону школы.
— Да. Это я мисс Миллборо.
— С оплаченным ответом, — сказал мальчишка, вытаскивая из-под ремня оранжевый конверт.
Да здравствует фикус!
(1936, роман)
Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а денег не имею, то я — медь звенящая, или кимвал бренчащий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею денег — то я ничто.
И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а денег не имею, нет мне в том никакой пользы.
Деньги терпеливы и милосердны, деньги не завидуют, деньги не превозносятся, не гордятся; не бесчинствуют, не ищут своего, не мыслят зла; не радуются неправде, а сорадуются истине; все покрывают, всему верят, на все надеются, все переносят /…/
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, деньги. Но деньги из них больше.
Глотнуть воздуха
(1939, роман)
Часть 1
Мысль эта у меня забрезжила в тот день, когда я получил свой новенький зубной протез.
Отлично помнится денек. Четверть восьмого я привычно выскочил из постели и успел вовремя закрыться в ванной от детей. Скотское январское утро хмурилось грязно-бурым небом. Через оконце ванной можно было сверху обозревать маленький, пять на десять ярдов, обсаженный кустами бирючины травяной прямоугольник с плешью посередине — «садик», как это у нас называется. Такие же садочки, те же кусты бирючины, та же трава позади всех домов на Элзмир-роуд. Одно различие — где детей нет, там плешь не вытоптана.
Пока набиралась ванна, я исхитрялся брить щетину старым, затупившимся лезвием. Из зеркала глядело мое лицо, а ниже, на полочке, в стакане с водой лежали зубы для этого лица. Временная модель, которую дантист Уорнер дал мне носить до окончания работ над новой челюстью. Ну, лицом я не так уж плох: румяная, с кирпичным колером физиономия из тех, что в ансамбле с парой голубоватых глаз и блондинистой шевелюрой. Слава-те господи, ни седины еще, ни лысины, так что, когда зубы во рту, выгляжу вроде бы и помоложе своих сорока пяти.
Пометив в уме купить лезвий, я залез в ванну, начал мылиться. Намылил руки (они у меня такие, знаете, в веснушках до локтя), потом спинную щетку с ручкой взял тереть лопатки, их иначе-то никак. Вот горе горькое: прибавилось на теле мест, куда не дотянуться. Честно сказать, в полноту меня повело. Нет, я не то чтоб диво балаганное. Вес у меня всего фунтов под двести, а вокруг талии последний раз измерил — сорок восемь дюймов, ну, может, сорок девять, уж не помню. И не противный я, не «дико разжиревший», живот до колен не свисает. Просто я так это, широковат слегка, объемистый. Знаете плотных резвых толстяков, бойких симпатяг, которых награждают прозвищем Толстун или Бочонок, которые всегда и везде душа общества? Так вот вам я. Меня обычно называют Толстуном: Толстун Боулинг. А по-настоящему я Джордж, Джордж Боулинг.
Часть 2
Жизнь, которая вдруг вспомнилась при виде заголовков с именем короля Зога, так отличалась от моей жизни сейчас, что даже нелегко поверить в мое родство с той давней далью.
Вы уж, наверно, мысленно смогли меня представить — немолодой красномордый толстяк со вставной челюстью, и вам заодно видится, что я такой от колыбели. Но сорок пять лет — большой срок, и хотя есть люди, что не особенно меняются, другие — еще как. Я сильно менялся с годами. Меня швыряло вверх и вниз; чаще, надо сказать, наверх. Смешно звучит, но мой отец наверняка гордился бы мной нынешним. Ему казалось бы роскошным, что у его сына автомобиль, что проживает сынок в доме с ванной. И в данный момент мое положение выше родительского уровня, а бывали деньки, когда я так поднимался, как нам даже не грезилось перед войной.
Перед войной! Интересно, сколько еще у нас будут так говорить? Сколько лет, пока не начнут обязательно переспрашивать: «Какой войной?» Теперь уж мечтать не приходится, чтобы, услышав «перед войной», почти всем окружающим подумалось бы — перед Бурской
[264]
. А я, родившийся в 1893-м, ведь помню грянувшую войну с бурами, начало ее врезалось мне в память из-за бешеных споров отца с дядей Иезекиилем. Помнится кое-что и еще более раннее.
Самое первое — специфический мякинный запах травяных семян. Он был все гуще на пути по кирпичному коридору из кухни в магазин. Мать перегородила тот проход решетчатой калиткой, чтоб не пускать нас с Джо, моим старшим братом, к товару и покупателям. Помню, как я стоял, держась за брусья решетки, как сильно пахло семенами и сыроватой штукатуркой. Однажды я все-таки умудрился калитку открыть, пробраться в пустой на тот час магазин. Копошившаяся в ларе мышь вдруг выскочила и пробежала прямо между моими башмаками, вся белая от муки. Было мне тогда лет шесть.
Часть 3
Придя тем вечером домой, я еще был в сомнениях насчет того, куда потратить свои заветные семнадцать фунтов.
Хильда сообщила, что собирается на встречу в Левом книжном клубе. Прибыл из Лондона какой-то лектор (кто такой и о чем пойдет речь, Хильда, конечно, ведать не ведала). Я тоже решил сходить. Вообще-то я не охотник до подобных радостей, но чертов бомбардировщик утром над поездом и замелькавшие в голове картинки будущей войны настроили меня, так сказать, глубокомысленно. После обычных пререканий нам удалось загнать детей в постель пораньше, и к восьми мы отправились на мероприятие.
Вечерок выдался сырой, в зале стоял холод и явно недоставало света. Публики в дощатом павильончике с цинковой крышей (молельня какой-то нонконформистской секты, аренда на вечер — десять шиллингов) набралось, как обычно, человек пятнадцать. Желтый плакатик над эстрадой извещал, что обсуждаться будет «Угроза фашизма». Тема меня не слишком удивила. Мистер Уитчет — председатель на этих собраниях, а вообще служащий архитектурного бюро — провел вдоль рядов лектора, представляя его всем как мистера Такого-то (фамилию не помню), «известного антифашиста», что звучало титулом наподобие «известного пианиста». Лектор в темном костюме был щуплым невзрачным человечком лет под сорок, с плешью, довольно неудачно замаскированной поперечными прядками волос.
В назначенный час подобные встречи никогда не начинаются — какое-то время там обязательно волынят, ожидая, что, может, еще кто-нибудь подойдет. Наконец, минут двадцать пять девятого, Уитчет, постучав по столу, открыл собрание. Мягкое, младенчески розовое лицо Уитчета всегда цветет улыбкой. Полагаю, он секретарь местного отделения партии лейбористов, умелец по части церемоний и сам культурно просвещает домохозяек из Союза матерей лекциями с волшебным фонарем. Так сказать, прирожденный активист-общественник. О том, как рады мы сегодня видеть очередного лектора, он говорит восторженно и совершенно искренне (мне, глядя на него, каждый раз не отделаться от мысли, что это девственник). Щуплый докладчик, положив перед собой ворох заметок, в основном газетных вырезок, прижал их стаканом с водой, облизнул губы и пошел трещать.
Часть 4
К Нижнему Бинфилду я подъехал со стороны Чэмфордского холма. В городок вели четыре дороги, самый прямой путь был через Уолтон, но мне захотелось вернуться так, как мы обычно возвращались с рыбалки на Темзе: переваливаешь вершину холма, деревья расступаются, и видишь внизу, в долине, Нижний Бинфилд.
Странное чувство возникает, когда вновь появляешься в краях, где не бывал двадцать лет. Вроде бы все отлично помнишь, и все оказывается не так. И расстояния другие, и разные приметные детали словно бы передвинулись. Склон ведь уж точно был гораздо круче? А этот поворот ведь точно был не здесь? К тому же что-то помнишь очень ясно, но в некий конкретный момент. Запомнилось, например, поле, каким оно увиделось однажды в дождливый холодный день, когда трава на выгоне отливала синевой и у подгнившей замшелой ограды стояла, пялясь на тебя, корова. Спустя двадцать лет возвращаешься и страшно удивлен, не обнаружив на прежнем месте той коровы с тем же ее взглядом.
На Чэмфордском холме я убедился, что картина в моей памяти создана более всего воображением. Хотя кое-что действительно изменилось. Щебеночная дорога (помнились ее ухабы под велосипедным колесом) превратилась в залитое гудроном шоссе и стала заметно шире. А вот деревьев явно поубавилось. Раньше над рядами кустов по сторонам дороги вздымались раскидистые буки, ветви их нередко сплетались высокими зелеными арками. Буки исчезли. Зато ближе к вершине холма появилось нечто определенно новенькое. Справа от шоссе красовалось скопище новомодных, «живописных» коттеджей с широченными карнизами, розовыми беседками и прочей декоративной дребеденью. Известного сорта хоромы, слишком великосветского пошиба, чтобы вульгарно стоять в ряд, а потому натыканные густой россыпью, с отдельными подъездными дорожками к каждому дому. Возле одного из них надпись на белом щите гласила: