Шопен

Оржеховская Фаина Марковна

Роман Фаины Оржеховской посвящен великому польскому композитору и пианисту Фридерику Шопену. Его короткая жизнь вместила в себя муки и радости творчества, любовь и разочарования, обретения и потери. Шопену суждено было умереть вдали от горячо любимой родины, куда вернулось лишь его сердце. В романе нарисована широкая панорама общественной и музыкальной жизни Европы первой половины XIX века.

Юность

Часть первая

Глава первая

Почтовая карета обогнула рощицу и остановилась у разветвления двух дорог, из которых одна, обсаженная липами, вела прямо к небольшому белому флигелю, стоящему в стороне от замка. До дома оставалось десять минут ходьбы. Попрощавшись со своими cпутниками, пан Миколай Шопен вышел из кареты и пошел по липовой аллее. Здесь его всегда встречали дети. На этот раз их не было: он вернулся из Варшавы раньше обычного. Тем лучше, это будет для них сюрпризом! И ему захотелось поскорее обрадовать их.

Солнце зашло, но темнота еще не наступила. Приближался час «меж волка и собаки»

[1]

– время, благоприятное для дум. Шопена радовала мысль о свидании с семьей, но в то же время что-то угнетало его, должно быть, недавний разговор в карете: развязный парижанин, сидевший рядом с ним, выразил удивление, что житель Польши так хорошо говорит по-французски, усвоив самое главное – музыку речи. Миколай Шопен промолчал о том, что он родился во Франции и прожил там до шестнадцати лет, – он не любил говорить об этом. Но разговор расстроил его, вызвав смутные и нелегкие мысли.

– Что такое родина? Кажется, ясно: место, где ты родился и вырос. Миколай Шопен считал себя достаточно взрослым, когда приехал из Лотарингии в Польшу искать счастья. Он нашел его, но не сразу. Сначала он вел конторские книги на табачной фабрике в надежде, что дела пойдут хорошо и он, сын крестьянина, выбьется на более широкую дорогу. Но дела на фабрике шли плохо, и он оставался в прежнем положении.

Юный конторщик мечтал о смелой, героической жизни. Происхождение не могло помешать этому. Но как раз в тысяча семьсот восемьдесят девятом году, когда во Франции началась революция и можно было, вернувшись на родину, осуществить свои мечты, Миколай Шопен серьезно заболел, простудившись зимой в холодной фабричной конторе. То, что он выздоровел, было чудом. Кроме плохого врача, истерзавшего его кровопусканиями, возраст Миколая был усердным союзником болезни. Но он выжил. Впоследствии он уверял, что воздух Польши исцелил его.

Долгое время он был слаб и не думал о возвращении на родину. Казалось, болезнь надломила его нравственные силы, он уже не мечтал о подвигах. Но когда через четыре года в Польше началось восстание и молодые добровольцы собрались под знамя Тадеуша Костюшки, Миколай Шопен не мог остаться в стороне. Ему было тогда двадцать четыре года. Он сражался на баррикадах, был контужен, едва не попал в руки врагов (вместе с горсточкой храбрецов он был окружен в предместье Варшавы) и перенес все, что переносили польские повстанцы в те героические дни.

Глава вторая

В Варшаве у них были совсем другие гости. С тех пор как пан Миколай сделался преподавателем Варшавского лицея, у него по субботам собирались профессора, писатели, артисты – цвет культурной Варшавы. Дети любили эти субботние вечера, когда в гостиной зажигались канделябры, а на отдельных круглых столиках появлялись журналы, газеты и альбомы. Большой стол для ужина был накрыт в соседней комнате, но гости долго там не засиживались и переходили в гостиную, где стояло фортепиано.

Там Юзеф Жданович, певец и актер варшавского театра, читал отрывки из комедий Мольера и Бомарше, затем пел арии. Хозяйка аккомпанировала. Филолог Казимеж Бродзиньский, широко шагая по комнате, как он привык у себя в университете, горячо и убедительно что-то доказывал. Его любимым героем был Дон Кихот, «отважный и мудрый». «Именно такие люди, – говорил Бродзиньский, – спасут весь мир своей готовностью к подвигу!»

У Бродзиньского была феноменальная память: целые страницы из «Фауста» и «Эгмонта» он читал наизусть. Но что его увлекало более всего, так это народное польское искусство. И он знакомил своих друзей с песнями и думами, записанными им во время летних экскурсий.

Говорили и о том, что вся жизнь в Польше должна скоро измениться. Страна накануне великих событий. И слово «освобождение», произносимое часто и горячо, волновало детей, хотя они и не до конца понимали его значение.

Запомнили они и «Гимн вольных каменщиков», сочиненный приятелем отца, Юльюушем Жольбергом, – Шопен и его друзья были членами Масонской ложи.

Глава третья

…Сразу же после завтрака в дом пришел человек большим фиолетовым носом, одетый в ярко-зеленый сюртук и насквозь пропитанный табаком. На голове у него был гладкий черный парик, а в руках толстый карандаш. Это и был Войцех Живный, учитель музыки. Увидя его, девочки испугались и убежали. Сам Фридерик хотел последовать за ними, но вовремя вспомнил, что странный гость пришел ради него.

Усадив Фридерика за фортепиано, Живный вынул из кармана табакерку с изображением филина, засунул в свои ноздри гораздо больше табаку, чем они могли вместить, и без всяких предисловий потребовал:

– Ну, играй!

Фридерик чихнул и опросил: – А что же играть? – То, что умеешь! – Но я не умею! – Этого не может быть!

Фридерик, словно загипнотизированный, смотрел на большой малиново-красный платок Живного, торчащий из кармана сюртука.

Глава четвертая

В Варшаве было много музыки – оперной, уличной, домашней. Всюду слышались арии и романсы, полонезы и вальсы, бесчисленные инструментальные вариации на модные темы. Играли на фортепиано, на скрипке, на флейте, на гитаре. В моде была и арфа. Городская девушка-невеста обязательно должна была играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, иначе ее воспитание считалось неполным.

В ту пору польские этнографы собирали и обрабатывали народные песни, композиторы вводили эти мелодии в свои пьесы и особенно в оперу. Большинство опер представляло собой попурри из народных мелодий.

Не удивительно, что поляки любили эти национальные напевы и приветствовали их всюду, где они звучали. В Польше уже накопились силы для новой революции. Опера на польский сюжет, исполненная на польском языке, построенная на народных мотивах, – это было ново, смело и необходимо для душ, жаждущих независимости… Имена Эльснера, Кур-пиньского, Каменьского произносились с великим уважением, потому что они писали национальные оперы. Театр был темный, тесный, но всегда полный. Фридерик хорошо помнил, как его в первый раз привели на оперу Эльснера «Король Локетек». Ему очень понравились декорации, напоминавшие Желязову Волю, и польские костюмы и танцы, в которых мужчины лихо стучали каблуками и саблями, а девушки двигались плавно и величаво. И героический сюжет захватил Фридерика; он с волнением ждал, чем кончатся искания героя, и желал ему победы. Меньше всего почему-то понравилась музыка, хотя она вся состояла из знакомых мелодий: чего-то в ней недоставало. Видя, как восхищаются взрослые, Фридерик никому не высказал своих сомнений и только опросил Живного, как показалась ему опера. – Это патриотично! – ответил Живный. – Но Польша еще ждет своего певца!

Иначе было в деревне. Говорят, польского крестьянина, особенно жителя Мазовии, можно музыкой заманить на край света. Таким польским, мазовецким крестьянином в душе был и сам Фридерик Шопен. Однажды, возвращаясь с отцом после прогулки, он услыхал звуки, поразившие его. Было уже поздно. Они проходили мимо шинка, о котором шла дурная слава. В шинке было много народу, все слушали «граека» – скрипача. Он играл мазуры, а некоторые повторял, должно быть по просьбе своих слушателей. Равнинная печаль, которую не выразишь словом, бесхитростно открывалась в напевах скрипки. Мазуры были задумчивые, но каждый – по-разному. Кто знает, сколько есть оттенков печали? Стоя у шинка, Фридерик не двигался с места. Отец даже пошутил: – Не выпить ли захотелось? – Фридерик слабо улыбнулся – и продолжал стоять. – Скоро ли ты? – окликнул его пан Миколай через несколько минут. – Еще немного. Я хотел бы дослушать! – Да он будет пиликать до утра, а нас ждет мама!

Пан Миколай умел играть на флейте, но не разделял восхищения сына игрой деревенского «граека». Он слышал пиликанье – и довольно резкое. Но Фрицек так и припал к двери. Скрипач постиг душу мазура-опыт тяжкой жизни помог ему в этом. Он создавал свои мелодии десятками, и каждая дышала жизнью! В музыке также есть свое произношение, говорил Бродзиньский, и деревенский скрипач до такой степени усвоил это произношение, что самые дотошные этнографы не смогли бы к нему придраться. Но одного произношения недостаточно, музыку порождают чувства. И скрипач, которого знали за человека молчаливого и необщительного, выражал их в звуках скрипки так легко и свободно, с такой виртуозной гибкостью, что эти чувства немедленно передавались другим.

Глава пятая

Сестры сидели у себя в комнате за рукоделием. Они ждали Фридерика и сетовали, что его так долго нет. Ясно, он пообедал с товарищами в пансионской столовой и теперь готовит уроки в их общей классной, хотя дома достаточно тихо и просторно, чтобы без помехи учить уроки одному.

Шопены жили в центре Варшавы, в здании дворца наместника, где помещался городской лицей. Большие комнаты их квартиры, высокие потолки, широкие окна– все было иное, чем в Желязовой Воле, в скромном белом флигельке, который пани Юстына получила в приданое. Но в городе у нее было больше хлопот: кроме собственных детей, надо было заботиться и о чужих. Так как на казенной службе жалованье было невелико, пан Миколай основал пансион для юных лицеистов, родители которых живут не в самой Варшаве, а в своих поместьях. Педагогический опыт и талант пана Миколая помогли ему настолько хорошо поставить дело, что дворянские семьи стремились определить к нему своих детей.

Мысль о сыне была не последней, когда пан Миколай решил основать пансион. Его немало беспокоило то, что Фридерик растет исключительно в женском обществе, а за всеми товарищами, которых он может встретить в гимназии, не уследишь, – хорошо, если бы и они были на глазах! – Родная семья – это, конечно, благословение божье, – говорил друзьям пан Миколай, – но детям необходима и другая семья – молодая, резвая семья сверстников. Об этом надо помнить, ибо дружба – настоятельная потребность детского сердца. Однако родителям следует знать, с кем дружат их дети, и по мере возможности снискать доверие этих маленьких друзей!

Так Фридерик рос в большой семье. В одном и том же доме помещался лицей, где ему предстояло учиться, и своя квартира, с родителями и сестрами, и пансион, где жили товарищи, которые были ему дороги, как родные братья.

– Он и часу не может прожить без своих дружков, – сказала Изабелла. – После занятий пойдет с ними в их дортуар или в залу, и там начнется веселье! Черт их всех веревочкой связал!

Часть вторая

Глава первая

Варшавская консерватория состояла из двух отделений– собственно консерватории и высшего музыкального училища. В консерватории обучались исполнители, главным образом оперные певцы. Училище выпускало композиторов и теоретиков. Профессор Эльснер возглавлял училище, поскольку сам был и композитором и теоретиком.

Фридерик поступил в училище в тысяча восемьсот двадцать шестом году. Эльснер отобрал и представил в приемную комиссию две мазурки своего ученика, ноктюрн и фортепианное рондо,

[3]

уже напечатанное в Вене. Эльснер особенно рассчитывал на это обстоятельство, и не ошибся. Впрочем, ноктюрн и мазурки тоже понравились профессорам. Один из них сказал:

– Удивительно! Неужели ему только шестнадцать лет?

Эльснеру захотелось спросить в свою очередь.

– А сколько лет было Моцарту, когда он написал своего Митридата? – Но ограничился подтверждением: – Да, шестнадцать лет исполнилось первого марта.

Глава вторая

Еще один год прошел, как всегда, в труде. Время двигалось медленно. Горестные дни, как листья, опадающие осенью, покрывали свежую могилу Эмилии, но не могли покрыть целиком, не тускнела память о живой, и рассудок не хотел мириться с необходимостью идти вперед без нее. Потом время пошло быстрей.

В марте отпраздновали восемнадцатилетие Фридерика. К этому времени уже было написано второе рондо – на этот раз для двух фортепиано. Кроткая, необычайно прекрасная мелодия, внезапно появившаяся в середине, поразила Тита Войцеховского. Это мог быть только образ Эмильки, ее добрая, нежная улыбка! Тит взглянул на Фридерика, когда, играя вдвоем, они приблизились к этой теме. Но Фридерик не ответил на его взгляд. «Когда-нибудь я спрошу его, – подумал Тит, – может быть, лет через двадцать!»

В сентябре выяснилось, что Фридерику предстоит интересное путешествие. Профессор Яроцкий, зоолог, друг его отца, собирался в Берлин на съезд натуралистов и предлагал взять Фридерика с собой. Это было заманчиво. Яроцкий предложил похлопотать в Берлине насчет концерта польской музыки. Но Эльснер не советовал. – Твое от тебя не уйдет, – сказал он Фридерику, – подожди немного! А Берлин – это хорошо. Запасайся впечатлениями и как можно чаще слушай музыку!

Перед отъездом Фридерик прощался с Варшавой, обходил свои любимые уголки. Он пришел в ботанический сад, где еще в детстве играл с сестрами. Он не замечал раньше, до какой степени сад запущен и убог. Это, по правде сказать, был не сад, а скорее огород то заброшенный, и в самом центре города! Оттого сад и закрыли. Когда же после долгого перерыва он открылся вновь, его и узнать невозможно было! – Версаль, да и только! – восклицали варшавяне. Фридерик также был восхищен новым садом. – Он там буквально пропадает! – говорила подругам Изабелла. – И уверяю вас – не без причины!

В одну из суббот пан Миколай окончил свои занятия раньше обычного: у него была новость для сына. – Не знаешь ли, Еугениуш, где пан Фридерик? – спросил он маленького школьника, только что поступившего в пансион. – В ботаническом саду, пан Миколай. – Проводи-ка меня к нему! – Еугениуш вдруг замялся. – Что же ты? – А я не знаю, пан, там ли он! – Вот тебе раз! Ты же сказал, что он там! – Да, пан. – А теперь – уже не знаешь? – Еугениуш потупился. – Что же. он там, морковку ворует, что ли? – Мальчик совсем смутился, однако пролепетал: – Там, пан, уже нет морковки! Там одни цветы! – Вот как! Ну, ты только проводи меня. Остальное – не твое дело!

Глава третья

В гостинице, после завтрака, пан Яроцкий сказал Шопену:

– Теперь я пойду по своим делам, а тебя оставлю одного. Ты благоразумный хлопец и, надеюсь, не сконфузишь меня перед родителями!

В Берлине они виделись довольно редко: Яроцкий был занят на съезде, а Фридерик целые дни бродил по огромному городу.

С утра он гулял, любуясь величественными улицами и мостами. Был сентябрь, а солнце светило и грело по-летнему. Никто не обращал на него внимания. Бродить одному, затерянному среди толпы, было удивительно приятно. Его опьяняло сознание собственной молодости и свободы.

Разумеется, прежде всего он зашел в музыкал магазин – познакомиться с новинками. Там он неожиданно нашел свое первое рондо, изданное в Вене. Значит, оно попало и сюда! Он развернул ноты. На заглавном листе крупными буквами значилось посвящение: «Графине Александрине де Мориоль». Фридерик покраснел и оглянулся. Но два посетителя, которые рассматривали витрину, не обратили на него никакого внимания.

Глава четвертая

После Берлина его встретила шумная варшавская зима, даже слишком шумная по сравнению с предыдущими годами. Что-то лихорадочное чувствовалось в ее веселье. Слишком много музыки, балов, приемов, иностранных гастролеров… Правда, были концерты-события. Этому способствовало географическое положение Варшавы. Иностранные артисты, устремляясь в богатый Петербург, всегда на пути останавливались в «третьей российской столице». Так в Варшаве появилась Каталани, потом Гуммель, в прошлом ученик Моцарта, а нынче уже немолодой, но энергичный виртуоз, очаровавший всех мечтательным, тонким и технически безукоризненным исполнением. В его поэтическом ля-минорном концерте соединились все наиболее привлекательные черты новейшего романтизма, те «ночные настроения», которые особенно привлекали молодежь.

Скрипач Кароль Липиньский и пианистка Мария Шимановская долго держали варшавян в плену. Это были соотечественники, добившиеся мировой известности, и Эльснер в своем патриотическом воодушевлении говорил даже, что не только их игру, но и про ведения можно считать образцами для подражания.

Но наряду с этими артистами появлялись и посредственные, были даже откровенные шарлатаны, и нельзя сказать, чтобы они совсем не имели успеха.

Душа городских увеселений – прекрасная Александрина де Мориоль, избалованное дитя, «отчаянная Мориолка», кумир варшавской молодежи. Ни один маскарад не обходится без нее: сегодня она – охотница Диана, завтра – Жанна д'Арк, в третий раз – царица Титания, окруженная эльфами и феями – гимназистками и пажами. В опере она сидит в первой ложе у сцены и первая подает знак к аплодисментам, а во время санных гонок сани Мориолки мчатся впереди всех, а ее смех заглушает звон бубенчиков. Она пьет шампанское лихо, как гусар, и научилась курить на морозе. Когда при ней говорят о возможности революции, и ее подруги в страхе закрывают лицо руками, она восклицает: – Ах, если бы скорее! Все-таки перемена!

Еще недавно все это пленяло Фридерика, как и других его сверстников и сверстниц. Он был без ума от Мориолки. И она благосклонно принимала его поклонение. Посвященное ей рондо она спрятала в ящик своего столика, отдельно от других сувениров. На балах Мориолка сама отыскивала Фридерика и не отпускала от себя. Вместе они придумывали шарады и шутки. Она ценила в нем юмор: это скрашивало ее жизнь, которая, несмотря на разнообразие впечатлений, все-таки казалась ей скучной. – Птичьего молока мне не хочется, – говорила она с ленивой гримаской, – думаю, что оно противно на вкус. А луну с неба тоже не хочу, она, должно быть, холодная! – Подобные изречения Мориолки пересказывались ее поклонниками и поклонницами, которые старались ей во всем подражать.

Глава пятая

В Варшаву в эту зиму приехал Николо Паганини. Незадолго до того в концертах играл Кароль Липиньский и поразил всех необыкновенной техникой. Музыканты были уверены, что Паганини не сможет превзойти его. Что бы ни говорили об этом «ученике дьявола», какие бы чудеса он ни проделывал на своей скрипке, но есть предел для всякой техники, и, по мнению варшавян, Липиньский уже достиг этого предела. Да и мало ли что говорят! Слухи и легенды, окружающие имя Паганини, сильно возбуждали любопытство публики, но музыканты сопротивлялись этому и держались того мнения, что чем больше легенд сопутствует артисту, тем хуже для него. – Уверяю вас, это жульническая выдумка! – заявил Эльснер в ответ на все фантастические рассказы о Паганини. – Пусть все знают, что он играет божественно, – в зале будут пустые места! Но чуть примешается что-нибудь фантастическое или преступное – и слава создана! Пустите слух, что он убил жену, обобрал родного брата, украл скрипку, – и публика будет ломиться в зал! А тут еще продал душу черту! Как же не прийти и не посмотреть?

Однако Эльснер еще за две недели до приезда Паганини запасся билетом на концерт и пришел со своими учениками. Фридерик сидел в той же ложе. Он отчасти разделял мнение Эльснера насчет рекламы и был заранее немного предубежден против музыканта, который не умеет или не хочет прекратить порочащие его слухи.

Паганини стремительно вышел на эстраду, очень низко поклонился, резко выпрямился и картинно отставил в сторону свой смычок. Весь он производил впечатление чего-то непомерно длинного, тонкого и подвижного. Длинные волосы, длинный нос, чрезвычайно длинные руки. Даже смычок казался длиннее, чем бывают обыкновенно смычки. Паганини сильно тряхнул волосами, неестественным движением откинул их со лба и поднял смычок чуть ли не выше головы. Эльснер насмешливо хмыкнул.

Но как только скрипач взял первый звук (он играл собственные этюды), все понятия о правильных приемах, хорошем вкусе, блестящей технике полетели к черту и только Паганини и его скрипка остались на земле. Липиньский действительно достиг высшего предела скрипичной техники. Но игра Паганини существовала за этими пределами. Не быстрота пассажей, не безукоризненная чистота двойных нот, не ясность флажолетов поражали в его игре. Поражал прежде всего сам звук: он не мог быть звуком скрипки, его производил инструмент, неизвестный присутствующим. Сам Паганини своей игрой создал его! Он владел различными тембрами, а гибкость фразировки позволяла ему лепить образы по-своему, сметая все укоренившиеся традиции. Паганини смеялся над сентиментальностью мещан, любящих буколические картинки, и над педантизмом ученых музыкантов, всегда и везде преследующих отклонения от симметрии. Можно было возмущаться, сопротивляться тому впечатлению, которое производила его музыка, но это сопротивление никогда не длилось долго. Он заражал своей силой, страстью, убеждал странной, но властной логикой, заставлял забывать о действительности… Фридерик и сам порой забывал, где он находится. В зале была шумная тишина. Происходило чудо: музыкант вел слушателей по своему пути, по своим тропинкам, извилинам и переходам. А пути Паганини были трудны и опасны.

Романтический глашатай свободы, он верил в прекрасную природу человека. Он словно говорил: людях заложено так много, но они и сами не знают этого. Позвольте же мне показать вам ваши собственные богатства! – Впрочем, Паганини не мог сказать «позвольте!» Он повелевал.

Часть третья

Глава первая

Стоит хотя бы на время покинуть родительский дом, чтобы испытать радость возвращения. Ночь. Уже второй час. За окном шумный дождь. Стол весь уставлен, свечи зажжены. Никто не ложится.

Сестры смеются по всякому поводу. Отец останавливает их и переспрашивает Фридерика: – Что же сказал Гировец? Ведь это тот самый концерт, который ты когда-то играл? Смотри-ка! А Черни? Он был доволен? Каков он вообще?

Миколаю Шопену кажется: Черни – великий музыкант, оттого что он учился у Бетховена.

– Да как сказать… Он неплохой человек. И хороший музыкант.

– Просто хороший?

Глава вторая

Знакомые встретили Шопена так, словно он несколько лет отсутствовал и за это время разбогател или приобрел титул. Еще два месяца тому назад он был «Шопенек», на которого возлагают надежды. Теперь графиня Сапега составляет список приглашенных на званый вечер, который устраивается в честь Шопена. И хоть он играет то, что здесь уже слыхали, и так же, как прежде, гости находят, что он стал играть гораздо лучше, и даже пытаются объяснить, в чем именно он подвинулся вперед.

Так как сам Шопен не распространяется о своих успехах, а только коротко отвечает на вопросы, графиня рассказывает об этом сама, прибавляя с три короба и ставя Шопена в неловкое положение. Не сказать же во всеуслышание: «Извините, графиня, ничего подобного не было: публика в зале вовсе не подпевала, а князь Лихновский и не думал говорить, что я напоминаю ему Бетховена!»

– Как они, однако, оживились, эти меценаты! – сказал Живный, когда они с Фридериком возвращались домой. – Твоя поездка за границу сильно подогрела их остывающий жар! Ведь детские успехи скоро забываются! Вспомним Моцарта!

И Живный рассказал случай, неизвестный Фридерику.

Когда двадцатилетний Моцарт прибыл в Париж искать счастья, одна из графинь, присутствовавшая в зале, где играл Моцарт, с удивлением сказала соседу:

Глава третья

Тит Войцеховский уехал в свой Потуржин и, как видно, не собирался возвращаться. Фридерик отчаянно тосковал. Никогда еще его привязанность к Титу не была так велика! Тит знал его тайну, но и Фридерик хранил секреты своего друга, – правда, не любовные, но очень важные. Войцеховский передавал ему записки для варшавских студентов, членов тайного политического кружка. Никто не подозревал Шопена в подобных связях: в глазах общества он был питомец муз, юноша не от мира сего. Но он знал многое, о чем не догадывались ни родители, ни сестры. Один лишь Живный кое-что подозревал, но никому не говорил ни слова.

Близость революции чувствовалась во всей. И в Потуржине не менее, чем в Варшаве. Тит Войцеховский не принадлежал к тайному обществу, но все его интересы были связаны с близкой революцией. Ему доверяли. У себя в деревне он давал приют польским студентам, у которых были причины скрываться. Они-то и писали варшавским друзьям. И Фридерик, вхожий в кружок Мохнацкого, оказывал Титу и его друзьям немаловажные услуги.

Это была та сторона его жизни, в которую он никого не посвящал. При всей своей общительности здесь он оставался молчаливым и скрытным, и его товарищи знали, что кто-кто, а Шопенек умеет хранить тайну.

В конце февраля он получил письмо от Леопольдины Благетки. Она сообщала важные новости: в Вене была певица Генриетта Зонтаг – удивительное явление! – и теперь собирается в Варшаву. Ей уже известно, что в Варшаве живет некто, на кого следует обратить внимание. И пусть некто бесстрашно напомнит о себе! Венцы еще не забыли о гастролях Шопена.

Итак, Леопольдина, как истинный друг, и тут проявила заботу о нем. Как поступила бы в подобном случае та, другая? Она и пальчиком не пошевельнула бы! И вместо того, чтобы утешить, письмо Леопольдины только расстроило его.

Глава четвертая

В день своего рождения он был растроган до слез неожиданным подарком Изабеллы: она переписала весь его фа-минорный концерт, всю партитуру и сделала это удивительно аккуратно. – Я понимаю, что это бесцельный труд, – сказала она лукаво, – переписчики справились бы гораздо лучше и скорее, но пока ноты не выйдут из печати, пусть это напоминает тебе о любящей сестре!

Вообще в подарках не было недостатка. Людвика заказала свой портрет и преподнесла Фридерику. Портрет получился удачный, похожий, хотя Людвика выглядела на нем слишком серьезной и гордой.

– Я хочу только одного: чтобы ты был счастлив! – сказала она, обнимая брата. – Больше мне ничего не нужно!

– Так-таки ничего?

– Но может ли один человек сделать счастливым другого? Зависит ли это от него?

Глава пятая

Эльснер полагал, что надо, ковать железо, пока горячо, и назначить концерт Фридерика, пока еще не улеглись воспоминания о венских успехах. В мае должны были начаться заседания сейма, во время которых приезжают разные иностранные артисты. Значит, польскому музыканту лучше выступить до мая. Концерт был назначен на семнадцатое марта, и, как предсказал Эльснер, билеты были распроданы в первый же день.

Программа была составлена, как всегда, нелепо. Эльснер сознавал эту нелепость, но не решался нарушить заведенный обычай. Считалось невозможным, чтобы весь вечер играл один пианист: публика утомится и соскучится. Также, чтобы не утомить публику, составители программ не допускали исполнение трех частей инструментального концерта подряд.

Их непременно «разбавляли» другой музыкой, по возможности противоположного характера. Так было и на этот раз: после первой части фа-минорного концерта Шопена исполнялся дивертисмент

[10]

для валторны Тернера, а перед финалом – опять-таки чужие скрипичные вариации. Тернер и автор вариаций как раз и писали такую «разбавляющую» музыку.

Эльснеру показалось, что первую часть концерта не поняли, что пропали все ее романтические красоты. Ее приняли сдержанно, – может быть, потому, что ждали дальнейшего. Но можно ли было думать о дальнейшем и могло ли составиться цельное впечатление, если скучная пьеса для валторны, исполненная к тому же грубо и фальшиво, совершенно рассеяла очарование, которому многие уже начинали поддаваться?

– Сама молодость, сама радость! – так думал Эльснер о первой части концерта. – И как благородна эта дымка печали, эта нежная меланхолия, которая сообщает столько привлекательности юношескому облику! А потом неуклюжий валторнист своей топорной музыкой все разрушил!

Часть четвертая

Глава первая

За полтора года Вена изменилась неузнаваемо.

Сам город по-прежнему прекрасен, даже поздней осенью, и весел, но это уже не то веселье, которое помнил Фридерик. Что-то лихорадочное, тревожное чувствуется во всем, какое-то насильственное оживление, словно люди взвинчивают себя и хотят развлекаться во что бы то ни стало, чтобы заглушить в себе беспокойство. Как будто ожидают чего-то, страшного и неизбежного!

Черни прямо говорит Фридерику: – И зачем вы явились в такое проклятое время? Классическая музыка в упадке. Венцы желают только танцевать. Да и как не танцевать перед лицом возможной гибели? Всюду зреют бунты, да еще, говорят, надвигается холера!

Другие музыканты менее откровенны, слащаво любезны, в их словах фальшь. – Это очень мило, что вы приехали! Мы помним, как полтора года тому назад вы пленили наш город! Это было чудесно! Но, знаете ли, времена не те! Венские музыканты безмолвствуют. А уж гастролеры! Недавно к нам приезжали певцы из миланской оперы. Так поверите ли, какой позор: мы не смогли собрать для них публику!

Так говорит граф Галленберг. У него встревоженный вид и волосы совсем распушились. Он, по его словам, разорился и намерен, как это ни ужасно, покинуть искусство и заняться более доходным делом!

Глава вторая

С тех пор начались для него муки. Он был заперт в Вене, как мышь в мышеловке. О возвращении в Польшу не могло быть и речи. Но и в другой город невозможно было выехать без нового паспорта, а старый уже стал недействителен. Шопен жил в этом городе без всякой пользы для себя и других. Он мог, пока у него были деньги, принимать участие в развлечениях, в которых не было недостатка, бывать в аристократических домах, куда его приглашали, но все это было скучно, тошно, не нужно ему теперь! Не было никакой надежды выступить здесь в концерте, это он понял с первых же дней. Во-первых, он был поляк, а это не нравилось австрийцам; во-вторых, венские музыканты боялись конкуренции, которая как раз в последнее время обострилась, и нашептывали Галленбергу, что не стоит рисковать. Но главной причиной было то, что изменилась сама публика. Она не посещала серьезных концертов. Черни был совершенно прав, утверждая, что ей нужны только танцы. Такому серьезному скрипачу, как Славик, приходилось в концертах менять на ходу свою программу и вместо арий Баха играть фантазию из уличных маршей и танцев.

Штраус-отец был тогда в полном расцвете сил, он становился кумиром венцев, а любимой концертной площадкой уже была кофейня или биргалль – пивная, – куда приглашались небольшие оркестры. Пока оркестр разыгрывал свои попурри, посетители пили пиво, ели сосиски и под музыку обсуждали свои дела. Сам Штраус, который дирижировал оркестром, в перерывах подсаживался тут же к какому-нибудь столику и заводил непринужденный разговор со своими слушателями.

Но как могла измениться Вена в такой короткий срок? Не было ли каких-нибудь зловещих признаков и раньше? В юношеском увлечении, в радости от своих тогдашних успехов Фридерик многого не замечал. Но теперь, вспоминая графа Галленберга, критика Благетку, оркестровых музыкантов и самую публику, он начинал понимать, что людей, истинно любящих музыку и готовых отстаивать ее чистоту, и тогда было мало. Правда, ничто не мешало любви к музыке там, где это проявлялось. Теперь же, когда нравы и привычки сильно поколебались, не устояли многие хорошие музыканты.

Нельзя сказать, чтобы гастролеры совсем не приезжали и чтобы в ратуше не было концертов. Но их было немного, а артистов, исполнителей классического репертуара, принимали холодно. Исключением был Сигизмунд Тальберг, пианист, приехавший из Парижа. Говорили, что он соперник самого Листа, а в Вене имя Листа было знакомо: он играл здесь еще мальчиком, и все помнили, что его отличил Бетховен.

Тальбергу было лет девятнадцать, не больше. Самоуверенный, развязный, большой щеголь, он заботился о внешнем впечатлении. Он выходил, кланялся и встряхивал волосами по-своему, не так, как другие пианисты. На пальце носил кольцо с таким большим бриллиантом, что оно гипнотизировало сидящих близко и мешало им слушать. Он долго и задумчиво прелюдировал, а во время пауз в бессилии ронял свободную руку, любил также переносить правую руку через левую и наоборот. Публике казалось, что из всех фокусов, доступных пианистам, это перекладывание рук – наиболее трудный.

Глава третья

Он писал Яну Матушиньскому: – Почаще бывай у нас в доме! Пусть родители и сестры представляют себе, что ты пришел навестить меня, а я сижу в соседней комнате!

Он не имел понятия о том, как печально стало в его семье и как изменилась жизнь в Варшаве с тех пор, как он ее покинул.

Занятия в лицее шли нерегулярно, а в пансионе уже не было учеников. Родители забрали их, чтобы вместе пережить тяжелые дни. Да и пани Юстына не могла больше заботиться об этих детях. Уже в декабре начались трудности с провизией и дровами, а зима была в том году суровая. Только две комнаты хорошо отапливались в квартире – столовая и спальня родителей, – в остальных печи были чуть теплые, в них поддерживался слабый жар. Людвика и Изабелла спали теперь в столовой, придвинув по-походному свои девичьи кроватки поближе к камину. Они стали очень чувствительными к холоду, особенно Изабелла с ее «мимозной» натурой.

Уже с восьми часов вечера улицы Варшавы пустели, и только инсургенты оставались возле укреплений; дежурили всю ночь и перекликались среди зловещей тишины. На улицах горели костры. С каждым днем жизнь в осажденном грроде становилась труднее, и только выдержка пани Юстыны, передававшаяся мужу и детям, не позволяла им пасть духом. Пан Миколай, некогда участвовавший в революции, хорошо знал, что такое отвага перед лицом врага – он сам проявил ее в дни молодости, – но частые лишения, нарушение всего уклада жизни, привычек теперь, в пожилом возрасте, мучили его, и он часто, хоть и ненадолго, терял терпение. Он удивлялся спокойствию жены, которая держала себя так, как будто ничего не случилось, только стала еще серьезнее и чуть требовательнее, но не позволяла себе ни одной жалобы даже в самые трудные дни.

Тяжело было и то, что высокие шляхтичи, которые были с паном Миколаем в дружеских отношениях и отдавали ему на воспитание своих детей, теперь, когда их испугали восстания крестьян, не только отдалились от него, но стали относиться с некоторой враждебностью, особенно когда узнали, что он уважительно отзывался о Лелевеле – демократе и защитнике крестьянских прав на свободу. Этого паны не могли простить. Говорили, что уже составляются тайные списки лиц, сочувствующих Лелевелю, и что эти списки будут переданы куда надо, как только с восстанием покончат.

Глава четвертая

В Штутгарте, в небольшом номере гостиницы, Фридерик Шопен стоял у окна, ожидая носильщиков. Все его вещи были уложены. Он уезжал в Париж.

Он сильно изменился за те девять месяцев, которые легли между ним и Варшавой. Он похудел и как будто вырос. Нос казался тоньше, длиннее, резче. Небольшой, красивый рот был сжат и словно отвык от улыбки. Воспаленные глаза глядели жестко; их мнимая мечтательная голубизна исчезла, глаза были совсем темными. Страдания наложили свой отпечаток не только на лицо, но и на всю фигуру. Он был по-прежнему строен, но, глядя на него со стороны, можно было подумать, что у него привычка горбиться.

Вид мирной улицы, залитой сентябрьским солнцем, не смягчил и не утешил его. Носильщиков не было, и это раздражало Шопена – ему не терпелось очутиться на новом месте, где он мог бы спокойно работать. Он вез с собой новые пьесы, в том числе черновик прелюда, который он не успел окончить. Он знал, что воспоминания об этой маленькой комнатке долго не оставят его: здесь родился новый Фридерик Шопен. И если сейчас, несмотря на пережитые страдания, он был полон энергии и сил, если у него больше не было ощущения гибели и хаоса, которое несколько дней тому назад едва не поглотило его, то лишь потому, что здесь, в этой клетушке, у маленького фортепиано, он понял, в чем цель его дальнейшей жизни. Он убедился, что сумеет оправдать доверие своего друга и всего польского народа.

Он больше не был песчинкой, затерянной в водовороте. Он устоял на ногах. Разбитый, измученный, ошеломленный всем, что пришлось испытать, он был почти спокоен. Он не понимал теперь, как остался жив после известия о падении Варшавы и особенно в первые дни после этого! Остался жив! Родился новый человек, художник, о котором говорил Тит. Сердце художника – заповедный тайник, вобравший в себя жизнь народа. – Я сохраню твой образ, Польша, в этой нетронутой глубине, и зов моего колокола достигнет до твоих ушей!

Он вспоминал все, что произошло за последние два месяца. Когда он наконец выбрался из,Вены, так и не получив польского паспорта, он с особенной силой почувствовал свою бесприютность. Было ясно, что он на долгие годы остался эмигрантом. Это усилило оцепенение, которое постепенно охватывало его в Вене. Он стал до такой степени нечувствителен ко всему, кроме вестей с родины, что даже начавшаяся холера, вызвавшая небывалый страх в Вене, нисколько не испугала его. Ему были смешны жители, раскупающие печатные молитвы от холеры – новый источник дохода какого-нибудь предприимчивого издателя!

В Париже

Часть первая

Глава первая

Фридерик прибыл в Париж ночью. Небольшая гостиница, в которой он остановился, уже была заполнена приезжими. Однако портье обещал ему предоставить номер. Фридерик понуро дожидался, без дум и без желаний. Останется ли он здесь, пошлют ли его куда-нибудь в другое место – это было ему почти безразлично. Равнодушие горя, которому на первых порах своего нового существования подвержены все эмигранты, сковало его. Он уже давно чувствовал себя уставшим, с того самого дня, как остался в Вене без Титуся Войцеховского, и отдых в случайной гостинице не мог бы восстановить его силы.

Рядом с ним сидели две дамы, одна пожилая, другая молоденькая, по-видимому мать и дочь. Они также дожидались портье. Выражение обреченности, одинаво омрачавшее и поблекшее и молодое лицо, усиливало сходство между ними. Но старшая дама была беспокойнее: она часто оглядывалась на дверь, за которой скрылся портье. Несколько фраз, сказанных ею по-польски, выдавали тревогу. Она жаловалась на усталость и заявляла, что не тронется отсюда, если не найдется свободной комнаты, так и будет сидеть здесь, на этом диване. Шопен уже собирался предложить соотечественницам обещанный ему номер, он даже привстал, чтобы начать разговор, но тут показался толстый, важный господин, сам хозяин гостиницы, и, приблизясь к дамам, почтительно попросил их следовать за ним. Уходя, молодая девушка взглянула на Шопена сумрачными, темными глазами.

Наконец и его проводили в свободную комнату. Не спеша он стал разбирать вещи. Унылое оцепенение не покидало его. Но все же ему стало немного легче. Кончились переезды, плохие дороги, таверны, долгие остановки. Он прибыл на место и теперь останется здесь… Как всегда в поздний час, он перенесся мыслью в Варшаву, стараясь представить себе лица близких. «Воспоминания – вот единственный рай, из которого нас никто не изгонит!» – эти слова Данте, пришедшие на память, несколько успокоили его.

Перед сном он вышел на балкон. Париж лежал перед ним, Париж, который предстояло завоевать. Но он. не воскликнул: «Мы еще поборемся!» Он не испытывал ничего, кроме глубокой грусти. Черные тучи покрывали небо. Город спал неспокойно, дышал тяжело и неровно. Он был слишком велик для полной тишины. В большом городе много людей обречено на бессонницу. Бессонная часть Парижа смутно напоминала о себе.

Стало холодно. Чьи-то шаги гулко раздались внизу. Кто-то произнес французскую фразу, в ответ послышался женский смех. Ох, далеко было отсюда до Варшавы!

Глава вторая

Князья Чарторыйские и Радзивиллы ввели Шопена в круг парижской аристократии, в четвертый круг Дантова ада. И снова, как шесть лет тому назад, он мог наблюдать жизнь беспечных людей, избалованных богатствам и роскошью. Они были, пожалуй, опаснее Водзиньских. Те слишком долго прожили в своем замке и не успели усовершенствовать свои недостатки; эти же изощрились в лицемерии и злословии, во всех оттенках замаскированного светского равнодушия.

Шопен уже не был пятнадцатилетним мальчиком. Он не доверял утонченной любезности аристократов. Он знал, что, называя его лучшим другом, они вовсе не нуждаются в его дружбе, и если бы он в провинциальной наивности вздумал каким-нибудь поступком или словом закрепить это кажущееся равенство, ему высокомерно напомнили бы о дистанции, которая существует между ним и его покровителями. Впрочем, были артисты, которых они приблизили к себе. Но через какие испытания должны были пройти эти избранные, чтобы достичь высшей милости! И это были далеко не лучшие артисты. Фридерик мог убедиться, как невзыскателен и неразборчив вкус светских законодателей, хотя обо всех искусствах они рассуждали охотно, довольно бойко, употребляя специальные термины и лишь в редких случаях путая акварель с пастелью, а каватину с кантиленой.

[15]

Но ни в одной области они не высказывали столько вздора, как в музыке, и ни о чем не судили так смело, ибо никто, кроме самих музыкантов, не мог разоблачить их, а музыканты, подавленные своей зависимостью, молчали.

Несмотря на симпатию парижан к полякам, Шопену не скоро удалось проявить себя как музыканту. В салонах были свои любимцы, баловни моды и сезона. Моды менялись, любимцы – также, но не всякому новичку удавалось сразу обратить на себя внимание. Раньше других был замечен Сигизмунд Тальберг. Он был одним из немногих, кого в салоне считали своим, и мог бы рассчитывать на блестящую партию. Говорили, что родители богатой и капризной графини Мерси д'Аржанто приняли его предложение. Шопен не завидовал Тальбергу, но, как ни странно, он оказался одним из тех новичков, которые долго остаются в тени.

Аккуратно высылая ему деньги, отец заклинал Фридерика быть бережливым. Можно себе представить, как этой некогда счастливой семье живется нынче в Варшаве! Отец лишился главной службы в лицее и теперь оставался лишь учителем французского языка в пехотной школе. Семья едва сводила концы с концами, и пани Юстына ломала себе голову над тем, как сохранить в их образе жизни хоть видимость прежней респектабельности. Дом Шопенов уже не только не был одним из самых приятных, притягательных домов в Варшаве, – это был теперь незаметный, забытый дом, обитатели которого живут печально и замкнуто. Кружок друзей распался, многие покинули Варшаву, другие были арестованы и сосланы, треть» сами поспешили прекратить знакомство с либеральным хозяином дома.

Многие ожидали, что пана Шопена постигнет худшая опала, чем лишение службы в лицее. Но оказалось, что в «черных списках» сообщников не было ни имени пана Миколая, ни имени его сына. Фридерик не знал и не скоро узнал, как просила об этом Мориолка, как плакала перед отцом, добиваясь от него выгораживания Шопена и других близких ее сердцу друзей, и как граф Морноль, подвергая себя риску, выполнил просьбу любимой дочери.

Глава четвертая

В том году Париж был наводнен пианистами. Они составляли толпу, отнюдь не безликую, и если далеко не все выбивались в первые ряды, то многие хотя бы некоторое время занимали парижскую публику.

Конкуренция заставляла их изощряться. Чем меньшими достоинствами обладал пианист, тем замысловатее были приемы его игры и самое поведение. Шопен насмотрелся на самых различных искателей славы, и его альбом карикатур значительно пополнился в первые же месяцы его парижской жизни.

Виртуозы, откуда бы они ни приезжали, очень скоро догадывались, что в Париже надо ошеломлять, поражать – техникой, изощренным чувством, неестественностью положения или чем-нибудь внемузыкальным, но непременно поражать, заставить говорить о себе. Репутация соблазнителя, бреттера, героя трогательной и даже скандальной истории– одним словом, все то, о чем когда-то говорил Эльснер, почти всегда способствовало успеху, пусть и непродолжительному. Сыграть в Париже хотя бы один раз, но зато в переполненном зале – значило завоевать себе имя в других городах.

Но этого можно было добиться лишь в том случае, если о приезжем виртуозе объявлено в газете. И они толпами осаждали редакторов газет, прося известить о них хотя бы в двух строках, хотя бы только назвать их, сообщить, что такой-то явился в Париж. Редакторы прятались от них, но виртуозы находили их всюду и добивались своего.

Особенной настойчивостью отличались родители малолетних артистов. Они часами дожидались в приемной редактора, ловили его на улице, проникали к нему в дом, подкупая слуг, и, поймав, подсовывали на подпись извещения и объявления, написанные заблаговременно. Но и взрослые гастролеры не стеснялись присылать своих престарелых родителей, жалостный вид которых превращал самого лютого редактора в беспомощного агнца.

Глава пятая

Разумеется, не эти «ослы-виртуозы» составляли славу музыкального Парижа. Там выступал Тальберг, пленял своей игрой мечтательный лирик Гиллер. Шопен еще не знал Листа и всем другим предпочитал Калькбреннера, одного из самых сильных пианистов в Париже. Необычайная ровность игры, чистый и благородный звук, неизменная точность фразировки – все это было редкостью даже среди подлинных виртуозов, чья игра все же оставалась немного «мутной, затуманенной» то ли неправильным употреблением педали, то ли привнесением новых гармоний, что было в моде в те времена, когда права автора нигде и никем не охранялись. У Калькбреннера самые трудные пассажи звучали ровно и отчетливо. Левая и правая руки были у него развиты одинаково и все пальцы, должно быть, также. Шопен был очарован величавой серьезностью Калькбреннера, его классически закругленным исполнением, без малейшей аффектации. В противоположность большинству парижских пианистов, Калькбреннер сидел за фортепиано совершенно ровно, спокойно, не раскачиваясь и не встряхивая волосами. Лицо его также оставалось почти неподвижным во время игры. Многие называли его игру искусственной, а его самого – «автоматом» и «мумией». Но Шопен не соглашался с этим. Его более всего пленяла строжайшая самодисциплина – постоянный спутник Калькбреннера.

Этот знаменитый пианист пожелал послушать Шопена, и Фридерик не без волнения сыграл ему первую часть фа-минорного концерта. Калькбреннер слушал внимательно, но не высказал своего мнения, а только спросил Шопена, не брал ли он уроки у Фильда. Зато через несколько дней он удивил Фридерик а, явившись к нему сам. Он повел разговор о музыкальной педагогике, сыграл две сонаты Скарлатти и выразил желание послушать Шопена. У Фридерика был один из тягостных дней: пасмурный Париж угнетал его, томила тоска по дому. Какое-то неопределенное состояние, похожее на скрытое нездоровье, делало его беспокойным и вялым. Ему все время зевалось. Подавив озноб, он сел за фортепиано, но играл недолго. Калькбреннер слушал и вдруг спросил, согласен ли Шопен в течение трех лет брать у него уроки, – разумеется, не платя за них. – Я смогу добиться для вас публичных выступлений, – сказал он, – но это удастся мне лишь в том случае, если я заранее объявлю, что вы мой ученик.

Шопен был польщен этим предложением знаменитости, высказанным так прямо и бескорыстно. Но он не сразу дал ответ. – Я понимаю вас, – сказал Калькбреннер, – как пианист вы… ну, одним словом, вы играете не хуже меня… когда есть настроение, – прибавил он с улыбкой, – а как музыкант вы гораздо сильнее меня. Но если вы хотите играть в концертах и этим зарабатывать свой хлеб, то вам надо научиться не зависеть от своего настроения. Чем силен Тальберг? Тем, что он всегда, во всякое время, к услугам публики. Музыкант может сочинять, когда хочет, – пианист обязан быть в постоянной готовности. Вот этому я и собираюсь научить вас. «И для этого необходимы целых три года?» – хотел спросить Шопен, но удержался. – Я вас не тороплю, – сказал Калькбреннер, – подумайте, посоветуйтесь с родными.

Получив письмо Фридерика с описанием этого свидания, пан Миколай сперва очень обрадовался. «Вот оно! Началось!»– подумал он. Имя Калькбреннера было слишком знаменито, и если бы он даже назначил плату за уроки, отец «поднатужился» бы, чтобы помочь мальчику хоть в первое время. Но предложение от такого человека заниматься даром – это уже говорит о многом! Пана Миколая не столько радовало само предложение Калькбреннера, сколько скрытое в нем признание гениальности Фридерика. Он поспешил к Эльснеру и показал письмо, не в силах сдержать свою радость.

Эльснер прочитал письмо и негодующе раздул ноздри. – Отлично! – сказал он, – прекрасный ход! Фридерик Шопен будет давать концерты для того, чтобы возродить затухающую славу профессора! Недурно придумано! А тем временем за три года можно надеяться подавить оригинальность ученика и сделать из него свое подобие! Это, конечно, не удастся, но почему и не попробовать?

Глава шестая

В письмах Яна Матушиньского были недомолвки. И намеки, по которым нетрудно было догадаться, что Констанция Гладковская выходит, а может быть уже вышла замуж. Выходит или вышла? Сказал бы ты прямо, Ясь! А то ведь надежде легко притаиться между этими двумя вероятностями!

Шопен говорил себе: «Постараюсь спокойно встретить эту весть, ведь я уже приготовился к этому!»

И все-таки, когда весть пришла, ему изменили силы. Слуга, вошедший к нему, чтобы зажечь лампу, заметил, что полученное письмо дрожит в руке Шопена. С каменным лицом вытренированного, ко всему приглядевшегося человека слуга зажег лампу, поставил ее на столик и бесшумно вышел.

Через час Шопен позвонил ему. Надо было одеваться, чтобы ехать на вечер к барону Ротшильду. Это приглашение достал ему князь Валентин Радзивилл, который придавал большое значение подобным знакомствам. Вообще князь Радзивилл в последнее время поубавил свой дворянский гонор и начал не на шутку увлекаться финансовыми магнатами. После восстания ему был необходим кредит.

– Эти люди – большая сила! – говорил он Шопену. – Если хочешь, большая, чем все аристократы на свете! Сами-то они уже пообтесались и могут рассуждать о чем угодно, даже об искусстве! А их женщины не уступают нашим княгиням. И собой хороши, и одеваются не хуже! Нет, эти люди сильны! Они могут и съесть тебя, если хочешь!

Часть вторая

Глава первая

Родители Яна Матушиньского, окончательно разорившись, переселились в Варшаву в конце 1833 года, за несколько дней до того, как он узнал о своем увольнении из больницы. Наместник всячески распространял через своих соглядатаев слухи, будто польские врачи заведомо плохо лечат русских и иностранцев. Несмотря на то, что добросовестность врача Матушинського была хорошо известна его пациентам и больничному начальству, а многие русские больные безгранично доверяли Яну, никто, даже те, кто имел влияние не осмеливался хлопотать за него в те дни, боясь за свою судьбу и судьбу близких. Единственное, чего удалось добиться одному из русских влиятельных друзей Яна, – это его ухода из больницы без порочящего документа, который так легко было состряпать и пустить в ход при полном бесправии польских служащих.

Теперь Ян не мог оставаться в Варшаве. Профессор дал ему рекомендацию в Парижскую медицинскую школу, а тот русский друг, который облегчил ему уход из больницы, помог достать паспорт. Семья Шопена со слезами провожала Яся, снабдив подарками и надавав кучу заказов.

Шопен и слышать не хотел, чтобы Ясь поселился отдельно от него. Он нанял более просторную квартиру, чтобы они могли, не мешая друг другу, быть вместе. Ян устроился довольно скоро. К счастью, он мог не только заниматься практикой, но и учиться: в Париже врачи имели свою школу усовершенствования, где каждый изучал специальность глубже и всестороннее, чем в годы студенчества. Яна поразил контраст между примитивным оборудованием и методами лечения в Варшавской больнице и постановкой дела здесь, в Париже. Он с увлечением отдался работе.

Близость к Шопену смягчала тоску по родине. Ясь неохотно бывал с Фридериком в салонах, он считал это потерей времени для себя; единственное, что могло заставить его пойти туда, – это возможность лишний раз послушать самого Шопена, так как по вечерам Фридерик редко бывал дома, а днем Ясь работал в больнице. Из парижских приятелей Шопена никто не понравился Матушиньскому. Лист показался ему взбалмошным и странным, хотя игра Листа поражала его, как и других.

У Яна был свой круг знакомых – врачей, журналистов, молодых ученых. Что же касается артистической среды, то ему попадались чаще так называемые промежуточные люди, которые только стремились овладеть тайнами искусства, но слишком поздно осознали свое призвание. Это были малоизвестные литераторы, художники, не выставившие ни одной картины, актеры, не выступавшие на подмостках, но имеющие большой репертуар, – одним словом, талантливые люди, которые вступили в странный и мучительный период своей жизни. Этот период, яркий, насыщенный впечатлениями, может быть более насыщенный чем тот, когда слава уже достигнута, проходил в долгих лишениях. Так как эти люди обычно не имели состояния, то им приходилось, работая над картиной или книгой, добывать себе средства к жизни другой профессией. Они вынуждены были заниматься двойным, изнурительным трудом, работать сверх сил и быть готовыми к обидной отповеди от кого угодно: "Как? Вы сочиняете?! Пишете картины?! Что-то не слыхал!» При этом надо было сохранить веру в себя, не подкрепленную успехом и даже простым поощрением. Немногие, даже очень талантливые люди выдерживали подобный искус! Если душа не надламывалась, разрушалось здоровье.

Глава вторая

Немецкий городок Аахен славился своей музыкальностью. Любительство было в нем настолько развито, а любители так ревностно отдавались музыке, что могли выделить своих представителей на торжественное музыкальное празднество. Предполагалось исполнение Девятой симфонии Бетховена, и любители разучивали партии хора наравне с профессиональными певцами.

На празднество в Аахен приехал Феликс Мендельсон-Бартольди с двумя приятелями музыкантами. Мендельсона в городе знали, хоть он и проживал постоянно в Лейпциге. Его имя было известно и в Других странах. Кто, как не Мендельсон, спас от забвения гениальные «Страсти» Бака-величественную ораторию, исполненную под его управлением оркестром и Хором в четыреста человек? А Мендельсону было тогда всего лишь двадцать лет! Но еще за три года до того, совсем мальчиком, он написал свою увертюру «Сон в летнюю ночь». С тех пор Мендельсон создал много прекрасной музыки. А теперь, в двадцать пять лет, он уже главный дирижер симфонического оркестра в Лейпциге, и его гастроли считают событием даже в таком городе, как Париж.

Одного из молодых приятелей Мендельсона, Фердинанда Гиллера, также знали в Аахене, но удивлялись ему меньше; другого, Фридерика Шопена, не знали вовсе, хотя и слыхали о нем и читали рецензии лейпцигской газеты, которую привозили. музыканты, побывавшие в Лейпциге.

Шопен почему-то не захотел дать концерт в Аахене и говорил, что приехал лишь для того, чтобы послушать музыку. Как будто в Париже ее недостаточно! Он держал себя как принц, путешествующий тайно, без свиты, и совсем не принимал участия в разговорах о музыке.

А этого любители не прощали. И особенно те, кто сами не занимались музыкой, а только интересовались ею. Собираясь по воскресеньям у доктора Мюлленберга, жена которого играла на арфе, они спорили с ожесточением и решали или по крайней мере ставили вопросы, связанные с музыкальным искусством. Они обсуждали биографии музыкантов, оправдывая или осуждая их поступки, рассуждали о процессе творчества, критиковали исполнение знаменитых виртуозов. Сам доктор Мюлленберг читал в кругу своих коллег сообщение «О влиянии минорных тональностей на некоторые заболевания организма».

Глава третья

В конце июля тысяча восемьсот тридцать пятого года по одной из улиц Карлсбада шла пожилая чета. Смуглый мужчина, седой, но худощавый и еще стройный, вел женщину небольшого роста, в шелковой мантилье. Кружевной лионский шарф покрывал ее рыжеватые волосы. Изредка она с беспокойством взглядывала на своего спутника.

Это были родители Шопена, расставшиеся с ним пять лет тому назад.

– Как ты думаешь, не разминемся ли мы с ним? – спрашивала пани Юстына, – не лучше ли было бы подождать дома?

– Ты сама сказала, что лучше выйти навстречу, чтобы время шло быстрей. – Пан Миколай улыбнулся. – У нас все делается, чтобы обмануть здравый смысл!

– Ведь он не предупредил нас, захотел сделать сюрприз! Несколько ночей не спал в дороге, чтобы нас поскорее увидеть!

Глава четвертая

– А ты, дружок мой, не собираешься жениться? – осторожно спросила пани Юстына однажды утром, сидя с Фридериком на террасе.

Она по обыкновению что-то шила. Маленький Генрысь играл, сидя на коврике, и тихо рассказывал себе сказку.

– Нет, мамочка, я не думаю об этом.

– Конечно, ты еще молод. Но ты с детства привык к семейному кругу. И, насколько я знаю тебя, ты не можешь мириться с сердечной пустотой.

– Да. Но, знаешь ли, я, должно быть, переменился, я даже не могу найти друга себе по душе!

Глава пятая

Беспрерывные празднества в замке, приемы и увеселения в Варшаве пробили немалую брешь в богатстве графа Водзиньского. Еще до восстания управляющий его имений предупреждал графа о грозящем близком разорении. Когда же пришлось в 1830 году уехать из Варшавы вместе с женой и шестью детьми, положение сделалось катастрофическим. Вряд ли можно было сохранить Служево – родовую вотчину, где жили предки графа и где протекало детство его сыновей и дочерей.

Граф был спесив и чрезвычайно гордился своим происхождением, хотя был дворянином только «на три четверти». Поддерживать блеск и великолепие в своих покоях, быть властителем замка, грозой и благодетелем для хлопов, удовлетворять безумные прихоти членов семьи и свои собственные – в этом, по мнению папа Водзиньского, и Состояла доблесть дворянина. Лишиться Служева – значило потерять эту честь и доблесть. Об этом не могло быть и речи. Но как сохранить его? Спасение могло прийти благодаря выгодной женитьбе старших сыновей – дочери были слишком юны.

В старшего сына, Антона, граф не верил. Этот ленивый и легкомысленный парень, по мнению отца, не был способен ни на что разумное. Антось был «вечный прожектер», и хоть мать, которая в нем души не чаяла, гордилась его изобретательностью, «прожекты» Антося обычно проваливались. Время, проведенное семьей за границей, еще сильнее запутало дела.

В тридцать пятом году старшей дочери Водзиньских, Марии, исполнилось шестнадцать лет. По мнению родителей, пора было подумать о подходящей партии для нее. Конечно, графы могут породниться только с графами – это уж самое меньшее. Но графы и князья в последнее время обедняли, так же как и сами Водзиньские, и только биржевики да купчишки полезли в гору. Уж на что граф Скарбек чувствовал себя прочно в своей Желязовой Воле, но и тот, говорят, потерял половину состояния и вынужден был обратиться за некоторой ссудой – и к кому? К учителю Миколаю Шопену, у которого в пансионе воспитывались сыновья Водзиньских. Марыня, конечно, постоит за себя, она девушка гордая и умная, не другим чета. Но если женихов нет, то где их возьмешь? Была лишь одна надежда на какого-нибудь магната-иностранца.

Как раз в это время Антось Водзиньский, находившийся в Париже и стоивший своим родителям немало денег, так как не мог найти для себя занятий, возгорелся одним необычным «прожектом». Часто бывая у Шопена и наблюдая его жизнь и успехи в свете, восхищаясь убранством его квартиры и особенно тем, что у ворот его дома останавливаются кареты высокопоставленных особ и даже барона Ротшильда, Антось (который на парижский лад называл себя Антуаном) пришел к мысли, что брак с модным артистом, имеющим такой большой кредит, будет выгоден для его сестры, тем более при нынешнем затруднительном положении. Он не осмеливался посвятить в эти планы отца, но написал матери. Графиня Тереза сначала нашла эту мысль «странной» и даже немного оскорбилась за Марию, но, подумав немного, пришла к выводу, что этот план ничем не хуже тех, которые разрабатывал ее муж. Прожект Антека был по крайней мере реальнее.

Часть третья

Глава первая

Аврора Дюдеван помнила себя чуть ли не с трех лет, и в ее памяти сохранились столкновения, бурные споры и ссоры окружавших ее людей. Причиной и жертвой этих столкновений была она сама. Из-за нее враждовали две любящие женщины – высокопоставленная, чувствительная и тонко образованная бабушка – и малограмотная, вульгарная, развращенная мать, «дитя Киприды», которая менее всего годилась в воспитательницы своего ребенка. Обе женщины ненавидели друг друга со страстью, равной их привязанности к маленькой Авроре. Девочка знала, что является предметом распри и непримиримой вражды. Разумная бабушка была ласкова, окружала Аврору богатством, даже роскошью в своем родовом поместье Ногане; мать Авроры жила довольно бедно, вела беспорядочный образ жизни и, кроме того, была криклива, несдержанна, нередко ссорилась и даже дралась с соседями и родственниками. Она не могла воспитать Аврору, – как того требовало происхождение дочери (предками которой по отцу были графы и даже короли), и вынуждена была оставить ее в Ногане, у бабушки. Но Аврора томилась в поместье и страдала от разлуки с матерью, которую знала плохо. Она рвалась в Париж, к матери, и в конце концов поселилась у нее. Только после этого, горько раскаявшись, она оценила свою бабушку, которая к тому времени уже умерла.

Тогда начались столкновения с матерью, у которой Аврора жила некоторое время после выхода из монастыря.

Между ними не было ничего общего. Аврора не привыкла к мещанской сутолоке, к сплетням и ссорам. Ее угнетали крики и оскорбления, на которые мать не скупилась по отношению к ней. Она уже не могла любить свою мать и только жалела ее. Ей казалось, что женщина, ведущая столь беспорядочную жизнь, не может быть счастливой. Но легкомысленная и жизнерадостная Софи Дюпен в жалости не нуждалась. Она была довольна своей судьбой. Даже ранняя потеря мужа– он убился, упав с лошади – не потрясла ее. Она и до встречи с ним проводила время весело и беспечно и после его смерти не отказывала себе в удовольствиях.

Аврора не могла не оценить и некоторых достоинств Софи Дюпен: веселость и трудолюбие, которые унаследовали дети. В доме у матери Аврора выучилась рукоделию и домоводству и нисколько не гнушалась готовить обед, шить или убирать квартиру. Другим «занятиям» она, к счастью, не пожелала выучиться.

Но тяжелое положение в доме матери до известной степени ускорило замужество Авроры: она бросилась на шею первому встречному. Ей было восемнадцать лет, когда ее выдали замуж, вернее – она сама вышла, потому что молодой человек, которого ей сватали, в общем понравился ей… как понравился бы любой «избавитель», не обладающий заметными и отталкивающими недостатками.

Глава вторая

Она плакала перед Листом, упоминая о новом процессе с мужем. Она не боялась процесса и была уверена в благополучном исходе, но испытывала отвращение при одной мысли опять стоять перед судом и видеть перед собой Дюдевана. Ей было не до того. В конце концов Аврора перестала думать о процессе и радовалась лишь тому, что благодаря этим скучным делам ей можно будет чаще приезжать в Париж, который теперь занимал все ее мысли.

После знакомства с Шопеном она настойчиво пыталась встретиться с ним снова. Во время одного из «набегов» Листа и графини д'Агу на квартиру Шопена Жорж Санд присоединилась к ним. Шопен был слишком светский человек и гостеприимный хозяин, чтобы принять всерьез предложение графини д'Агу «послать их к черту», если ему не до гостей. Он оказал им чисто польское, веселое радушие и сказал, что они пришли весьма кстати, так как, по всей вероятности, к нему придут еще гости – Плейели, Гиллер и его соотечественник, писатель Станислав Казьмиан. Но в душе он был недоволен этим «набегом» – удачное название! – и ему хотелось побыть наедине с собой. Он уже потерял надежду на встречу с Водзиньскими, хотя и продолжал получать от них редкие, безличные письма. В одном из них пани Тереза сообщала, что пан Винцент по-прежнему и даже больше прежнего непреклонен, и не прибавляла к этому никаких ободряющих заверений. Приписка Марии была ужасна: очень любезная, полная благодарности за какую-то ничтожную услугу, за присланные ноты. «Я не стану описывать мою радость при получении их – это было бы тщетно!» Приписка глубоко оскорбила Шопена безразличием, сквозящим в каждом слове. Мария просила принять уверения в должной признательности всей семьи и в особенности его «самой плохой ученицы и подруги детства». Вот кем она является для него! Потом она сообщала, что мама обнимает его, а Терезка поминутно справляется о нем. Можно подумать, что они прочат ему Терезку взамен Марии! Письмо заключалось знаменательными словами: «Прощайте, не забывайте нас!»

Кажется, ясно? Ведь это последнее письмо, самое последнее. Если мама Водзиньская и напишет еще что-нибудь, то Мария уже будет молчать: она простилась с ним. Зачем же еще цепляться за каждую строчку ее матери? Только для того, чтобы сказать себе: «Я все еще знаком с ними»? Но к чему это знакомство? И как унизительно притворяться, что ты ни о чем не догадываешься! Удар нанесен. Горит чуть видный огонек. Так надо собрать все силы и потушить его самому. Не отвечать им больше.

Пришли гости. Станислава Казьмиана он пригласил для того, чтобы обсудить с ним поездку в Лондон. Казьмиан собирался туда, Шопен решил сопровождать его. Пусть будет Лондон, если нельзя поехать ни в Дрезден, ни в Служев, ни в Варшаву! Париж летом невыносим, а пуще всего невыносимы слухи о близкой свадьбе с Водзиньской, которые распространились в Париже благодаря Антуану – он еще не знал о решении сестры. Кругом все спрашивали Шопена, скоро ли приедет его невеста, и поздравляли его. Он решил бежать от этих терзаний и среди чужой природы и чужих людей если не успокоиться, то немного отвлечься…

Жорж Санд подсела к нему и принялась говорить. Он отвечал вежливо, но едва ли не посмеиваясь в душе. Она говорила о музыке – удивительно примитивно и напыщенно. Может быть, он был несправедлив к ней, но она ему по-прежнему не нравилась. У нее была неприятнейшая манера глядеть прямо в лицо собеседнику– и глядеть долго, широко открытыми большими глазами; словно взвешивая внутренне, помиловать его или осудить. Рот у нее был большой и некрасивый, с немного выдающейся нижней губой («признак усталой чувственности», – как говорил Гейне). И страшная серьезность, и полное отсутствие юмора, и вид пифии, которой одной известна истина, и непереносимое, навязчивое стремление сообщить собеседнику свои мысли, как будто ей недостаточно высказать их на бумаге! Впрочем, она скорее любила слушать, чем говорить. Но Шопен был молчалив, и оттого она решила завязать разговор первая.

Глава третья

Шопен действительно уехал в Лондон, но пробыл там недолго. О своей поездке он рассказывал неохотно, даже Матушиньскому; упомянул вскользь, что это город не для него, хотя многое там интересно и поучительно. В Париже он выступил в одном полублаготворительном концерте и потом надолго заперся у себя. В салонах его не было видно, и так как Матушиньский сказал Листу, что Шопен серьезно нездоров и нуждается в полном покое, то «набеги» почитателей прекратились.

Собственно, он был не то что очень болен, но чувствовал какую-то апатию и равнодушие ко всему. Это было с ним в первый раз. Та скука, на которую жаловалась Дельфина Потоцкая, теперь подкрадывалась к нему. Это было хуже болезни, это было благоприятной почвой для развития болезни. Он мало писал в эти дни, и Матушиньский тревожился за Фридерика, который уже не задыхался и не кашлял, но был постоянно печален и молчалив.

Однажды, сидя у себя в комнате и стараясь разобраться в истории сложной болезни, которую ему приходилось лечить, Я и услыхал за стеной звуки музыки. Шопен играл, прерывал игру и снова начинал ее. Нетрудно было догадаться, что это вальс. Значит, он вернулся к работе.

Новый минорный вальс был невыразимо грустен. И он был тихий. Если даже сыграть его фортиссимо, он все равно оставался бы тихим, – так казалось Яну. Это было признание, не предназначенное для любопытных.

Таковы были начальные фразы… А потом медленно, очень медленно начиналась другая печальная мелодия; повторяясь все быстрее и тише, она уходила, убегала, таяла и исчезала. Только вырисовывался прекрасный образ – и вот уже стирались его черты, словно ветер улетал и уносил его с собой вместе с легкими осенними листьями.

Глава четвертая

– Так ты и не соберешься к мадам Санд? – спросил Лист. – Ведь она тебя не раз приглашала!

– Может быть, соберусь, – ответил Фридерик.

Он действительно навестил ее поздней осенью, когда она вернулась из Ногана. Она уже уладила свои семейные дела и теперь больше не опасалась преследований господина Дюдевана. Так как его домогательства были главным образом денежные, то удовлетворить их было не так уж трудно.

У нее не было никого из гостей. Она позаботилась об этом, так же как и о платье и прическе.

– Вы как будто избегаете меня, – сказала она после того, как разговор некоторое время касался незначительных предметов, – не отрицайте. Я это заметила.

Глава пятая

Теперь, когда лед был, по ее мнению, сломан и предубеждение Шопена против писательниц в какой-то степени развеяно, Жорж Санд стала чаще напоминать ему о себе. Раза два она приходила к нему вместе с Листом и графиней д'Агу, а в сочельник принимала его у себя. Она показала ему своих детей – мальчика и девочку, очень хорошеньких и нарядных. Они танцевали вокруг убранной елки со своими сверстниками. Мальчик, уже подросток лет четырнадцати, был похож на мать, белокурая девочка, видимо, на отца. Но она напоминала Аврору большими черными глазами и еще чем-то неуловимым. В десятом часу пришла гувернантка и увела маленькую Соланж. Морис остался. По просьбе мадам Санд он показал Шопену свои рисунки. Потом простился, поцеловав, как взрослый, у матери руку.

– Вот, – сказала она после ухода мальчика, – вот моя отрада! Сын меня больше любит, а дочку надо еще приручить – ведь они лишь с недавнего времени принадлежат мне!

– Они очень милы, – сказал Шопен.

– …И как странно, – продолжала она, – у такой крошки-ведь ей девятый год – уже заметна сословная спесь! Она случайно узнала, что ее дедушка был потомок короля, и вздумала разыгрывать из себя знатную даму! Что с ней будет, бедняжкой, когда она узнает, что одна из ее бабушек была простой модисткой? Она непременно узнает об этом в свое время. Ничто так не отталкивает меня, как это чванство происхождением! И чем гордиться! Сколько ничтожных людей, сколько мелких душ встречала я в этом сословии!

– Не только в этом, – сказал Шопен.

Часть четвертая

Глава первая

Соната си бемоль минор, которую даже Ян Матушиньский называл «загадкой», писалась летом в Ногане, после возвращения с Майорки. Именно потому она н могла показаться загадкой. Счастливый человек не мог бы написать эту музыку. Но было ли возможно полное счастье для Шопена, слишком требовательного к себе и к людям, было ли оно возможно после штутгартских дней и катастрофы тридцать первого года? Есть раны, которые никогда не заживают, и если услыхать в сонате то, что понял в ней Лист, – биографию целого поколения, блестящего и трагического, – то она перестанет быть загадкой. Один из друзей Жорж Санд спросил Шопена по поводу сонаты:– Признайтесь, ведь это автобиография? – Вопрос слишком– прямой! – ответил Шопен. – Могу лишь сказать, что без участия художника произведение искусства не создается!

Сам же он иронически писал о финале сонаты: «левая рука в унисон с правой злословят после марша». Но Ян Матушиньский хорошо знал одно из свойств Шопена – прикрывать иронией свою взволнованность.

То была соната бетховенского склада. Но Шопен не писал еще ничего более романтического, дерзостного. Соната была вся порыв и смятение. Необычайная смелость, с которой он соединял четыре части, казалось бы совсем противоположные друг другу, не могла не потрясти тех, кто привык к сонатной форме. Эти несходные между собой, каждая со своей трепетной жизнью, трагические поэмы были пронизаны одним чувством – напряженной, титанической борьбы. Уже первый аккорд предупреждал об этом. И в то же время резкие контрасты были так закономерны, медленные напевы так значительны и прекрасны, изложение мыслей так убедительно! Все было здесь рождено духом Бетховена. И ничто в отдельности не походило на него. Резкие диссонансы сменяли друг друга, особенно в первой части. И они были необходимы; казалось, самый слух нуждается в них!

– Эта первая часть пугает меня! – говорила Шопену Аврора, – не продолжайте, умоляю вас! – Отчего же? – Она прекрасна и– душераздирающа! Какой-то полет зловещих духов!

Это было совсем уж не так плохо сказано. Но он не собирался остановиться на первой части. Сила еще не исчерпала себя, «полет зловещих духов» продолжался во второй части, хотя и по-иному. Зато каким счастливым и далеким воспоминанием засветилась мелодия в середине этого скерцо, словно песенка юных дней! Как далеко и как живо! Он дважды возвращался к ней, а потом, почти в конце, еще раз оглянулся на этот мирный пейзаж своего детства…

Глава вторая

Гастроли Листа в Варшаве в сорок третьем году были блистательны и коротки. Он не успел повидаться с теми, кого наметил, кто был в его списке «заочныхпольских друзей». Успел только навестить семью Шопенов и пани Констанцию Грабовскую.

В концерте Листа были только Барциньские. Пан Миколай уже тяжело хворал и не вставал с постели, пани Юстына не отходила от него. А Енджеевичи на несколько дней уехали в Краков.

Изабелла и Антось не смогли протиснуться сквозь толпу почитателей, осаждающих Листа в артистической. Им удалось передать ему записку через его друга Шандора Телеки, который сопровождал Листа. На другой день в десять утра Лист приехал к Шопенам.

Он пробыл недолго, так как к одиннадцати у него была назначена репетиция с оркестром. Его поразила бледность папа Шопена, его впалые виски, запекшиеся губы. Пани Юстына, сухонькая старушка с голубыми глазами, приподняла мужа, подложила подушку ему под голову, и он принял гостя полулежа. Он был выбрит, в халате, и только приступы кашля мешали ему сыпать вопросами.

Младшая сестра Шопена казалась преждевременно увядшей. Ее светло-пепельные волосы были бесцветны, точно поседели, большие глаза слишком выделялись на худом лице. А ее муж выглядел молодцом: высокий, красивый, должно быть, самоуверенный…

Глава третья

В сентябре сорок четвертого года приехавший в Париж из Варшавы друг Енджеевичей, географ Шиманьский, посетил Шопена в первый день своего приезда. Семья Шопенов еще не оправилась от тяжкого горя– смерти отца. Фридерик получил длинное письмо от своего шурина Антося Барциньского, полное утешений и просьб поберечь себя. Пани Юстына и в особенности Людвика просили Шиманьского как можно осторожнее рассказать Фридерику о последних днях пана Миколая и о состоянии семьи.

Поэтому пан Шиманьский описал все приблизительно так, как было в письме Антона. Умирание отца было актом умиротворенности и просветления. Семидесятичетырехлетний старец благословлял семью, посылал привет далекому сыну и выражал спокойное удовлетворение своей жизнью.

В действительности это происходило иначе. Страдания пана Миколая были ужасны. И не столько физические, сколько нравственные, ибо он терзался какой-то глубокой, непонятной для родных мукой, похожей на сознание вины. Он все время говорил не с теми, кто бодрствовал у его постели, а с дочерью Эмилией, умершей семнадцать лет тому назад, и с сыном Фридериком, которого тоже почему-то считал умершим… Плача, он просил у них прощения за что-то и умолял не оставлять его одного. Лишь изредка приходя в себя и узнавая жену и дочерей, он усылал их спать, уверяя, что ему гораздо лучше. Он не сводил глаз с портрета Фридерика, который велел поставить возле себя, а в часы бреда обращался к какому-то невидимому духу с проклятиями за то, что тот навеки разлучил его с любимыми детьми.

Шопен не очень верил благостным описаниям гостя, но был сердечно рад ему, как и всякому посланцу с родины. После смерти Яся, происшедшей два года назад, он уже ниоткуда не ждал хороших вестей. С Ясем умерла его молодость, и берег родины отодвинулся еще дальше. Живного тоже не было на свете… Тоска долго не покидала Фридерика, и к тому времени, как пришло известие Людвики о кончине отца и письмо Антося, все мысли Шопена, весь его душевный строй был подготовлен к роковым, скорбным жизненным переменам.

И все же известие Людвики потрясло его, он заболел нервным расстройством, и Авроре с трудом удалось немного его успокоить.

Глава четвертая

Видя непроходяшую печаль Шопена и догадываясь, что это происходит от тоски по близким, Аврора написала его матери и сестрам, что лучшим лекарством для него, перенесшего тяжелую зиму, будет свидание с родными. Для пани Юстыны было бы рискованно пуститься в такое далекое путешествие в ее годы, да и дочери не пустили бы ее. Изабелла не могла оставить мужа, занятого трудной работой. У Каласанти Енджеевича предполагался длительный отпуск, поэтому Аврора приглашала Людвику с мужем.

Ожидание этого приезда оживило Шопена. Он выехал из Ногана в Париж, чтобы встретить гостей, а затем привезти их обратно в деревню. Аврора провела несколько дней в волнении и хлопотах.

Ей нужен был этот приезд. Во-первых, для Фридерика, во-вторых, для нее самой. Этот приезд должен был вернуть силы Шопену, здоровье которого теперь уже явно ухудшалось с каждым годом, и немного исправить его характер, тоже испортившийся из-за болезни. Кроме того, нужно было, чтобы в Ногане появился кто-то посторонний и вместе с тем не чужой, ибо гости, которых всегда было много, не могли разрядить атмосферу, сгустившуюся за последние годы. Аврора не могла не сознавать, что оба они теперь далеко не так счастливы, как были когда-то. Она не хотела задумываться над причинами этого. Всегда смелая, когда нужно было разоблачить кого-нибудь, она не решалась разоблачать себя. Не потому, что хотела казаться лучше, – это ей было безразлично, – но потому, что хотела быть лучше. И ей было больно, что это не удается, когда она тратит на это столько сил. А это действительно не всегда удавалось, бог знает почему. Аврора была уверена, что она делает все и даже больше, чем все, чтобы Шопену было хорошо, покойно и удобно. Она нежно ухаживала за ним, жертвовала для него привычными ночными часами работы, а это только раздражало его. Он говорил с холодной иронией, что лучше было бы пригласить сиделку – это недорого стоило бы – и что выполнение черной работы Авророй вовсе не обязательно. Когда она сказала ему однажды, что он неблагодарен, как все сыновья по отношению к матерям, у него сделалось каменное лицо и он ответил: – Поменьше матери, побольше жены!

Шесть лет! Ведь это немалый срок! В Париже все удивляются этому сроку! Люди, которые предсказывали разрыв сейчас же после Майорки, а через два года все еще бились об заклад, что он наступит скоро, ибо «как хотите, два года – это самое большое, на что она способна!» – эти люди вынуждены были замолчать. Недавно она написала его матери:– Я никогда не покину вашего сына! – И она сдержит слово!

Почти семь лет! И каких! Годы полной творческой жизни, общих интересов, взаимной поддержки! Он всегда видел в ней друга и желанную женщину, она ни разу за все эти годы не подумала ни о ком другом, ни на кого не посмотрела! Кто из тех, прежних, до такой степени заполнил ее существование? Чья же вина, что им бывает тяжело друг с другом? Что они порой предпочитают молчать вдвоем – и это уже не то молчание, которое только сближает любящих, а то, к которому прибегаешь, чтобы не ссориться. Надо признаться, он очень трудный человек. Как будто ничего и не требует, но может целые сутки ядовито молчать, тая обиду. А иногда и вспылить до бешенства. Виновата, конечно, его болезнь.

Глава пятая

Людвика приехала из Парижа вместе с мужем и Фридериком, когда в Ногане все благоухало и цвело. Она сказала, что пробудет весь месяц. Фридерик посветлел. Четырнадцать лет он не видал сестры. Теперь ей минуло уже тридцать семь лет. Но она была красивее, чем тогда, в юности. В те годы в ней было что-то неустановившееся, тревожное, она находилась на перепутье, – теперь это была зрелая, спокойная, счастливая женщина, несколько полная, но стройная, с плавными движениями, с лицом, полным пленительной доброты. Ее глаза стали чуть меньше, но теперь они светились мягким светом и в них было такое же выражение, какое он помнил у матери, – будто она знает что-то неведомое другим, но очень хорошее. «Не надо огорчаться! – словно говорили они. – Бывают трудные времена, я знаю! Но жизнь мудра, и она принесет утешение!»

Фридерик не спускал глаз с сестры, держал ее за руку, чувствуя, как от этого прикосновения он становится сильнее, крепче.

Каласанти мало изменился. Правда, волосы у него уже были сплошь седые, а не только на висках. Но глаза оставались прежние, лишь веки слегка покраснели. И он и Людвика были дружелюбны и спокойны. Не прошло и получаса, как все обитатели ногайского дома почувствовали себя с ними совершенно легко.

И снова для Фридерика наступило счастливое время, как девять лет назад, когда он встречал родителей в Карлсбаде. Опять вознаградила его жизнь! В первые дни Аврора из деликатности почти не показывалась и упросила молодежь не мешать приезжим. В Ногане в то лето гостил брат хозяйки, Ипполит Шатирон, с семьей и приемная дочь Авроры, ее племянница, Огюстина Бро, хорошенькая девушка в возрасте Соланж. Аврора писала у себя по ночам, днем распоряжалась по хозяйству и уделяла много времени своим родственникам. Шопен проводил блаженные часы у себя во флигеле или в парке, где они гуляли с Людвнкой. Фридерик все время держал сестру за руку, даже тогда, когда они сидели рядом за столом, и она уже привыкла к этому и сама, улыбаясь, протягивала ему руку.

Через несколько дней она выразила желание поближе сойтись с хозяйкой дома и ее семейством. Теперь прогулки в Ногане устраивались совместно, а за обедом и по вечерам все сходились за общим столом.

Часть пятая

Глава первая

В особняке герцогини Сутерлендской собиралось все высшее общество, вся знать Лондона, а теперь уж и других городов. Явившись туда в сопровождении своих двух шотландских учениц, Шопен мог увидеть цвет Англии. Много было иностранцев, бежавших с материка. Французская, немецкая и итальянская речь раздавались на всех углах.

Кроме знакомых Шопену французских аристократов, он увидал и старинных, венских знакомых, изрядно постаревших за восемнадцать лет. Помимо знати, тут были артисты. Встретив Лаблаша, Тальберга, Полину Виардо и других, менее известных, Шопен сразу понял, что его поездка не удастся: слишком много виртуозов, это понизит цену музыки.

Он заметил большую разницу между приезжими и коренными жителями Англии. Те, кто жил у себя дома, обращались с другими вежливо, но все же с легким оттенком бесцеремонности. В их поднятых бровях и опущенных углах губ, в том, что они совсем не стесняли себя, можно было прочитать: «О! Вас тут, пожалуй, собралось слишком много! И все такие знаменитые! Ничего, мы достаточно богаты, чтобы вас купить. Но мы надеемся, что вы поймете, какое нынче время, и немного посбавите цену!» Артиста прямо спрашивали, сколько он стоит, то есть сколько берет за урок или за концерт. Несколько лет тому назад Шопен ездил в Лондон, но тогда отношение к артистам было совсем другое – не очень, правда, восторженное, но весьма уважительное.

Полина Виардо устроилась в лучшем лондонском театре и пела в очередь со шведской знаменитостью Женни Линд. Но обе, особенно Полина, жаловались на недостаток внимания, не со стороны публики – она-то принимала их очень хорошо, – а со стороны директора театра и других артистов. – Как переменчива судьба художника! – говорил Шопену Луи Виардо, муж Полины, – как непрочно его положение! Первое общественное бедствие, какая-нибудь революция – и искусство уже не нужно. А артисты обижаются, когда им говорят, что они только развлекают!

В Лондоне-кто бы мог подумать! – Шопен встретил Леопольдину Благетку, свое давнее, венское увлечение. Она была с мужем, корректным сухопарым бароном. В публичных концертах она уже не выступала из-за чрезмерной тучности, – «ах, что делает с женщинами время!» По этой же причине она не вспоминала прошедшее, тем более в присутствии мужа. Барон говорил только о политике. Леопольдина поддерживала его: – Когда же это все кончится? И что будет с искусством?

Глава вторая

Наконец-то шотландки сжалились над Шопеном и вывезли его из Лондона. Он играл в Манчестере и Эдинбурге. Концерты прошли как сон. Опять говорили, что его музыка «льется как вода». Это было не совсем некстати – он играл там свою «Баркароллу». В Манчестере ему предложили заниматься с целым семейством какого-то богатого баронета. Но это было чересчур утомительно. К тому же Шопен не собирался оставаться в Манчестере.

Он все время чувствовал себя выбитым из колеи, бесконечно удивленным, ошеломленным и писал своему приятелю Франкомму, что кажется самому себе ослом на маскараде или скрипичной струной, натянутой на контрабасе.

Шотландские спутницы, не оставляющие Шопена своими заботами, поселили его у себя в родовом замке, чтобы он отдохнул после лондонского сезона. Замок был великолепен, Шопена поместили как нельзя более удобно, и если бы ему суждено было поправиться, то он выздоровел бы именно здесь, благодаря комфорту и заботливому уходу. Эти чужие женщины посвящали ему весь свой досуг и делали это с такой готовностью, что совесть не беспокоила его. Но они его утомляли, так как, будучи совершенно здоровыми, не всегда угадывали настроение больного и слишком часто напоминали о себе, осведомляясь о его нуждах.

В те дни, когда светило солнце, он оживал немного, но солнце появлялось редко, а густой туман, окутывающий с утра всю местность, не рассеивался к полудню, а после полудня начинал густеть. Замок, в котором жил Шопен, был крепкий, старинный, мрачный. К галереям примыкали темные коридоры с бесчисленными портретами предков, среди которых, однако, Шопен не нашел ни одной характерной физиономии. Но все предки были в панцирях и в высоких шлемах с перьями, и у всех был воинственный вид.

По ночам из-за туч показывалась красная луна, и когда снова поднимался туман, она пронизывала его странным, багровым светом. Слышалось уханье филина, а иногда вдруг издалека доносился какой-то нежный перезвон, словно пение эоловой арфы. Оссиановский пейзаж, нереальный, мертвенный, с каким-то налетом потустороннего, порой устрашал Шопена. Он усиливал тоску и непереносимое чувство одиночества.

Глава третья

Среди многих лондонских, эдинбургских, манчестерских привидений его шотландские покровительницы были самыми реальными и неотступными. Они казались ему также лишенными плоти и крови, даже смех леди Эрскин звучал как бы издалека, но, будучи постоянно возле него, они двигались перед ним крупным планом, и он привык к ним. Они не спасали его от одиночества, но порой сильно надоедали. Он знал, что они необходимы ему на этой чужой планете, что он пропал бы без них, и оттого старался по мере возможности скрыть, до какой степени он тяготится ими. Их заботы были трогательны, но он не знал, о чем говорить с ними. Их интересы были ему совершенно чужды.

Однажды утром, во время прогулки с хозяйками замка – их карета проезжала по берегу моря – лошади понесли со страшной силой. Никто из ездокоз не пострадал: кучеру удалось вовремя соскочить л задержать карету. Весь вечер Шопен пролежал у себя в лихорадке. Но расстройство и испуг он почувствовал лишь после злополучной прогулки, значительно позднее. Он с ужасом думал о том, что мог бы сделаться калекой и все-таки остаться в живых. Но пока мчались лошади, и плясали в глазах деревья, и мелькало море, и гибель неслась навстречу, он был спокоен. Он не боялся конца, скорее стремился к нему. Мисс Джейн уловила, что он повторял про себя какие-то славянские имена. И среди них было одно, которое он сам придумал, вернее – переделал на славянский лад: Соля!

Соля Клезанже! Он стал называть ее так после того, как расстался с ее матерью. Ее муж собирался в Россию. Только бы она туда не уехала – ведь там холера! А в Польше? Но об этом он не в силах был думать.

Его окна выходили на галерею, а по галерее кто-то бродил. Взад и вперед. Одно из привидений. Потом оно перестало двигаться и, по-видимому, уселось в нише, потому что большая тень от привидения – тень от тени! – показалась на противоположной стене. То была мисс Стирлинг. Около часу она тут бродила, а теперь уселась и, вероятно, надолго – она все делала основательно. Ну, пусть сидит… Шопен снова принимался думать о Соле и немного о ее матери. На Жорж Санд обрушились крупные неприятности. Ее имя треплют, ее обвиняют в блуде, в сводничестве, – это родители Огюстины мстят, за свою дочь. Все, что пишут, чистейшая правда, в этом он уверен. Но она вывернется и тут, как всегда выворачивается. Ей предстоит долгая жизнь, и переживет она еще много хорошего и дурного.

Но, однако, нельзя же позволить этой панне сидеть в галерее до полуночи! Там, наверное, холодно. Шопен позвонил в колокольчик. Тень на стене заколебалась, и привидение вошло в комнату. В руках оно держало библию.

Глава четвертая

В молодости мисс Стерлинг была недурна, и если она так и не вышла замуж, то этому помешало одно – ее богатое приданое. Как это ни странно, но богатство Джейн было единственной преградой к ее счастью. Это была крепость, охраняющая ее, ибо наследница миллионного состояния не могла поверить ни в чью любовь. Приданое обесценивало самые пылкие клятвы, самые горячие признания. Если бы она еще влюбилась в кого-нибудь! Но она была слишком осторожна, мысль о том, что ее не могут любить ради нее самой никогда ее не покидала.

Ее сестра допустила ошибку: вместо того, чтобы убедить Джейн, что она вполне может внушить любовь к себе, независимо от своего приданого, она втолковывала ей, что необходимо выйти замуж независимо ни от чего, даже от взаимного чувства. – Зачем? – спрашивала мисс Джейн. – Затем милочка, чтобы продлить свой век! – отвечала Кэт. – разве ты не знаешь, что женский век короток, а девичий еще короче? Тебе не будет и сорока, а тебя уже будут считать в определенном отношении умершей… – Но почему же, если я буду полна жизни? – Не знаю, – сказала Кэт, – но так принято в обществе, и не нам это менять!

Эти слова устрашили Джейн, но она ничего не могла с собой поделать. Мысль о браке с человеком, которого она любит и который не любит ее, а женится только из-за денег, была еще страшнее, чем перспектива быть похороненной заживо жестоким и непонятным законом общества. Но она ухватилась за религию и за благотворительность как за спасение. С тех пор библия постепенно вытеснила из ее библиотеки все остальные книги и особенно романы, где говорилось о соблазнах, о сердечных заблужденьях, обо всем, что для нее недоступно.

Лет одиннадцать тому назад, когда мисс Джейн исполнилось тридцать четыре года и ее уже начали «в определенном отношении» считать «умершей», к ней неожиданно посватался сэр Бенджамен Лирайт, бывший на два года старше ее, наследник поместья Лирайтов, одного из лучших в Англии. Он сам был достаточно богат и родовит, так что о корыстных побуждениях с его стороны не могло быть и речи. Немало молоденьких девушек мечтали о браке с сэром Лирайтом. Но он решительно предпочел мисс Стирлинг. Стало быть, он мог возродить ее к жизни. Джейн была бесконечно благодарна ему за это, и леди Кэт, искренне любившая сестру, молилась богу, чтобы это счастье устроилось.

Но тут ей пришлось столкнуться с совершенно неожиданным препятствием. Джейн долго медлила с ответом, а когда Кэт напрямик спросила ее, что это значит, странная девушка смущенно заявила, что ей трудно принять предложение мистера Лирайта оттого что он ей не нравится! Она тронута его отношением к ней, но он кажется ей угрюмым, неинтересным, прозаичным. Ей невыносимо скучно с ним уже теперь, – что же будет дальше? Она не понимает, зачем он выбрал ее: человек такого склада не должен был остановить на ней свое внимание. Одним словом, ей не хочется.

Глава пятая

На другой день, выйдя к утреннему чаю, после ночного дежурства в комнате Шопена, мисс Джейн держала себя совсем по-другому. В ее лице не было скованности, глаза смотрели весело, даже складки платья располагались не так неподвижно вокруг ее стана, как обычно. Она молчала, но без усилия над собой. Это было большим достижением, ибо всегда она чувствовала себя почему-то виноватой в молчании, наступающем между нею и собеседником, и всегда торопливо начинала говорить что-то, не нужное ни ей, ни ему.

Она не спросила Шопена о том, как он спал. Она знала, что он скажет и что было на самом деле – зачем еще спрашивать? Ее сестра, конечно, задала этот обычный вопрос, и в первый раз Джейн заметила, что Кэт не очень внимательно выслушала равнодушный и обязательный ответ Шопена.

И в наружности мисс Джейн произошла перемена. Шопен несколько раз взглянул на нее, словно не узнавая. Она была гораздо симпатичнее, чем обычно, естественна, даже мила. Весь день она не показывалась, но он охотно провел с ней вечер, и еще несколько дней после того она нежилась в лучах искренней дружбы, которую он питал к ней.

Он получал много писем и читал их с жадностью. Некоторые расстраивали его; он опускал руку с письмом и долго сидел так, удрученный. Играть ему было трудно, он садился за рояль с большими перерывами, зато очень много читал и все требовал книг, самых различных. Желая усовершенствоваться в английском языке, он пробовал читать в подлиннике Байрона и Шекспира.

Он легко усваивал язык, но мисс Джейн замечала, что чтение утомляет его. Она спрашивала: может быть, достать французскую книгу? Он отвечал: дело в самом авторе. Шекспир утомлял его необузданностью страстей, чрезмерной выпуклостью и многогранностью характеров, площадными шутками простонародья, которые сменяются рассуждениями, достойными величайшего философа; его ужасали убийства и жестокости, которые происходили тут же, на сцене, на глазах у зрителя.