Герой повести Максима Осипова “Фигуры на плоскости”, узнав, что по доносу его отца шесть его друзей загремели в ГУЛАГ, отказывается и от имени своего, и фамилии, принадлежащей старинному знатному роду. “Хотя… — улыбнется (мама) грустно, — красивая была фамилия”. От страны он тоже отказывается, предпочитая жить в Соединенных Штатах. В частной жизни не так легко отвязаться от истории.
Максим Осипов. Фигуры на плоскости. Повесть
Старики
Прекрасная старость, живи себе и живи. Хотя — семьдесят, семьдесят пять — разве старость? Многие из участников нынешнего турнира доживут до девяноста, а то и до ста, но все равно, конечно, не утро жизни — все определилось, сбылось. Им повезло: они живы, располагают средствами, жизнь удобная, неопасная. Когда-нибудь наступит решительный проигрыш, всякая жизнь заканчивается поражением, попросту говоря — заканчивается, но это справедливо, даже необходимо, не правда ли? Привычно, во всяком случае. В их кругу говорить о смерти не принято.
А пока — почему бы не встретиться, не подвигать фигуры? Созванивались, списывались, собирали деньги на турнир, каждый год. Девяносто шестой — Филадельфия, девяносто седьмой — Провиденс, в прошлом, девяносто восьмом, был маленький Вильямстаун, на северо-западе Массачусетса: не в последних, прямо скажем, местах великой своей родины — как в песне поется, «пристанища смелых, земли свободных» — собирались пожилые любители шахмат. В этом году пришла очередь Сан-Франциско, один из участников все устроил: зал для игры, гостиницу, заключительный ужин. Вместе в день отдыха выбрались в Симфони-холл, вместе проехались по окрестностям.
Играли в доме ветеранов военно-морского флота, обходились без судей — сами были и зрителями, и судьями, и устроителями. Иногда посмотреть на игру заходили участники Второй мировой, корейской, вьетнамской — в уходившем веке Америка порядочно повоевала: сильная, большая страна, естественно.
Столики в два ряда, шестнадцать участников, каждый встречается с каждым, три тура — день отдыха. Число шахматистов в иные годы доходило до двадцати, кто-то выбывает, появляются новые — плати взнос и, как говорится, добро пожаловать в клуб.
Стук фигур, неяркое освещение, одиночные тихие реплики — болтать за доской не принято. Курить, разумеется, запрещено, да никто и не курит: они себе не враги. Запах кофе, натертых полов. Вечером — совместное заполнение таблицы, определение самой красивой партии, ее разбор. Приятный, тонкий мир шахмат.
Один — один
Я не сразу понял, с кем разговариваю. Матвей. Путанно объясняет, откуда у него мой номер. — Ах, вы сын… — Да-да, сын.
Растерянный молодой человек: в чем-то мы, видно, уже не оправдали его надежд. Когда уезжаешь, теряешь не родину — заграницу. Спрашиваю Матвея, как там отец? — Ничего, говорит, жив пока.
Я позвал его, он пришел.
Мы сидим в моей съемной квартирке-студии на Стэньян-стрит, возле парка. Вдоль стены — коробки. Мы очень мобильны тут. Американцы — очень мобильная нация.
Победитель
Ленинград — столица советских шахмат. Во Дворец пионеров, в секцию, отводит Матвея мама, потом он туда ходит сам. Здесь учились великие — чемпионы мира, гроссмейстеры. Портреты их висят в коридоре и в учебных комнатах, и когда кто-нибудь из великих не возвращается с Запада или эмигрирует, то портрет его снимают, а имя становится запретно-сладким. Дети спрашивают у тренера: как вы относитесь к поступку такого-то? — Тот отвечает: как и все вы. — Советски настроенные ленинградские мальчики в начале восьмидесятых уже почти не встречаются.
На шахматах настояла мама. Она видит в них шанс куда-нибудь вырваться. Настаивать особенно не пришлось: отец поглощен работой, он мало интересуется сыном. А шахматы — занятие тихое, Матвей не будет мешать отцу. В шахматы можно играть до глубокой старости, шахматистов стали первыми выпускать из страны, почти никто из них потом не подвергся репрессиям. Такие вещи тоже учитывались, у всех кто-нибудь да сидел: врач — и в лагере врач, музыкант — везде музыкант, можно выступать в самодеятельности. Но к музыке способностей не оказалось.
Матвей — умный сосредоточенный мальчик. Отличная память, усидчивость, умение считать. Тренер учит его разумной расстановке фигур: надо стремиться к тому, чтоб им было комфортно.
— Заботься о них, как о близких родственниках.
Всех родственников у Матвея — отец и мать. Еще братья от первых отцовских жен, он про них узнал с опозданием, — считалось, что прошлого у отца нет, — и когда, наконец, познакомился с братьями, абсолютно взрослыми, с собственными женами и детьми, родственных чувств к ним не испытал. Больше того: показалось, что братья могут обидеть маму. Готовность к агрессии, хамству, что-то такое он в них угадал.
Ultima fermata
Умер. Мама сказала: умер.
Принял лекарства, она ему почитала — он просил старого, совсем старого — потом отошла приготовить питье, вдруг крик: «Нина, кажется, я умираю. Звони Матвею!» Пошла искать телефон, вернулась, он говорит: «Не звони. Мне лучше». А потом вздохнул глубоко два раза и перестал дышать.
— Он часто вспоминал о тебе в эти дни.
Не надо, думает Матвей. Поздно. Все — поздно. Он начал чувствовать сердце еще в самолете, теперь оно заболело сильней.
Она ему много читала. Стихи. Он любил стихи.
Дом
Он проснулся от музыки. Верней, оттого что она прекратилась. Светло, абсолютно светло. А откуда она, собственно, раздавалась? Ведь не пригрезилось. Никогда в жизни Матвею не снилась музыка.
Он садится и озирается. Какой-то огромный собор. Твердыня западного христианства.
— Шухер, — говорит мальчишеский голос сзади, испуганно-весело.
Шесть или семь девочек — скрипки, альты, мальчик-виолончелист. Тут же банка с деньгами. Что-то они играли такое хорошее? Хочется снова лечь. Матвей не помнит, как вылез из поезда, прошел в утренних сумерках несколько сотен метров, лег на камни, уснул. И спал-то — всего ничего, а уже все другое. Римское утро.
Деньги и паспорт при нем, телефон — тоже. Соседи по самолету говорили: итальяшки воруют бумажники, сумочки. Finito il credito, — пишет его телефон.