Персона вне достоверности

Отрошенко Владислав

Пространство и время, иллюзорность мира и сновидения, мировая история и смерть — вот основные темы книги «Персона вне достоверности». Читателю предстоит стать свидетелем феерических событий, в которых переплетаются вымысел и действительность, мистификация и достоверные факты. И хотя художественный мир писателя вовлекает в свою орбиту реалии необычные, а порой и экзотические, дух этого мира обладает общечеловеческими свойствами.

Персона вне достоверности

(Цикл повестей)

Прощание с архивариусом

Краткое исследование издательской деятельности Кутейникова

Оно существовало всего три месяца, это призрачное книгоиздательство С. Е. Кутейникова «Донской арсенал» на Атаманской улице. В мае оно выпустило две брошюрки, в июле — тощую книжицу с помпезным шмуцтитулом и бесследно исчезло. В доме № 14, где оно размещалось, занимая весь первый этаж, пристройку и обширный подвал, в августе, как явствует из рекламного объявления в «Донских областных ведомостях», уже обосновалась французская фотография, оснащенная новейшими аппаратами из Парижа и предметами красочной амуниции средневековых армий Европы. («Жак Мишель де Ларсон увековечит Вашу наружность в романтической обстановке»). В сентябре владелец фотографии поместил в той же газете гневное уведомление, в котором говорилось, что он не имеет ни малейшего понятия об издательстве «Донской арсенал» и что он просит гг. агентов книжной торговли оставить в покое его заведение и впредь не обращаться к нему с расспросами, где им разыскивать некоего г-на Кутейникова, которого, может статься, вообще не существует в действительности. «Что же касается почтеннейшей публики, — добавлял де Ларсон аккуратным петитом, — то заведение Жака Мишеля на Атаманской, 14 открыто для нее во все дни недели, за исключением вторника. Для желающих преобразить свою внешность имеются накладные усы и бороды из театральных мастерских Амстердама».

Книгоиздатель С. Е. Кутейников откликнулся на это уведомление оригинальным способом. Рождественский номер «Коммерческого вестника» Общества торговых казаков вышел с его портретом.

В феврале 1912 года С. Е. Кутейников вновь дал о себе знать. «Озорная минута», выхваченная им из будничного потока времени перед Рождеством, продлилась до Сретения, а «веселый поворот мысли» завел его, вероятно, так далеко, что он уже не мог остановиться на пол-пути. Словом, он решил продолжить газетную баталию с Жаком Мишелем.

Почему великий тамбурмажор ненавидел путешествия

Публичная лекция, читанная в зимней столице королевства Бутан во время муссонных дождей

Да благоденствует древняя Пунакха, ее окрестности и все царство Друк-Юла, пока стоят Гималаи!

Дамы и господа!

Великих тамбурмажоров было всего четверо. Принято считать, что все они итальянцы. Хотя один из них, Сальвадор Романо, граф Сальвадор Антонович, не только родился в России, но и, будучи ярым противником всяких вояжей, никогда не покидал ее пределов без чрезвычайной надобности. Его первый и, по всей вероятности, наиболее осведомленный биограф Степан Харузин настойчиво подчеркивает, что даже из своего излюбленного имения на Юге России, в Малом Мишкине, где кроме его небольшой усадьбы, заброшенной дачи атамана Платова и дюжины накрепко вросших в пологий холм куреней, обретался еще выстроенный на его пожертвование, предусмотрительно обнесенный высокой стеной из пиленого ракушечника приют умалишенных — затейливой архитектуры дом, густо обросший с фасада дикой лозой и кучерявым плющом, он выезжал крайне редко. В Венеции, на родине Антонио Романо, своего «непоседливого батюшки» (так называл его сам Сальвадор), он побывал лишь однажды, незадолго до смерти, в 1900 году. Вернувшись домой — зачем-то окольным путем, на пароходе «Санкт-Петербург», ходившем в Россию через Атлантический океан с трехдневной остановкой в Гавре, — он заявил в коротком интервью корреспонденту «Южного телеграфа», что город, «возросший по прихоти деятельного разума на островах лагуны», произвел на него «удручающее впечатление своей назойливой красотою» и что если он и мечтает о чем-нибудь (корреспондент стал расспрашивать его, девяностошестилетнего старика, о мечтах!), так это о том, чтобы больше не ездить в Венецию… в Рим, в Петербург, в Стамбул… «И куда бы то ни было, сударь. Ибо склонность к путешествиям — порочна!» «После этих слов, — пишет удивленный корреспондент, — он, как бы салютуя, вдруг вскинул к полям цилиндра необычайной длины указательный палец, украшенный ослепительным солитером, нетерпеливо махнул перчаткой моложавому кучеру, и его легонький фаэтон, запряженный парой рыжих ганноверанов, быстро помчался по Михайловской площади Новочеркасска в сторону почтового тракта…»

О своей ненависти к путешествиям и путешественникам Сальвадор говорил почти во всех интервью, и с особенной пылкостью, с какой-то грозной настойчивостью, — «прямо-таки с апостольским жаром», замечает Харузин, — в тех, которые он давал летом 1898 года на Всемирном состязании тамбурмажоров в Фонтенбло. На этом поистине историческом состязании — самом продолжительном в XIX веке и по числу участников не превзойденном до нынешних дней (2300 тамбурмажоров из 49 государств, включая Заскар, Бутан и Мустанг, оспаривали первенство) — Сальвадор, как известно, последний раз в жизни облачился в расшитый золотой канителью, щедро украшенный искрящимися галунами мундир фельдфебеля музыкальной команды и взял в руки тамбурмажорский жезл. Французские газеты писали потом, что он вращал и подбрасывал его, маршируя в течение десяти часов на плацу с отрядом неуемных барабанщиков и ротой неутомимых гренадеров, уже с нечеловеческой ловкостью — «с обезьяньей ловкостью», как выразился более определенно корреспондент бостонской спиритической газеты

Этот велеречивый корреспондент из Бостона был, кажется, единственным из всех газетчиков, кто сумел взять интервью у Сальвадора сразу же после его десятичасового выступления на плацу. Во всяком случае, французские репортеры писали потом в свое оправдание, что нужно было иметь такие плечи, как у «le spirite de Boston»

Тайны жалонёрского искусства, или Разоблачение д-ра Казина

Ах, разве мог я не ликовать, когда он наконец-таки оказался у меня в руках, последний адрес этого утонченного и изворотливого мошенника! С некоторых пор, с тех пор как ему перевалило за сто (каким поразительным, прямо-таки библейским долголетием отметил Бог шельму!), он разлюбил шумные города. Он без сожаления покинул Нью-Йорк, где «расцвели и окрепли», как он фанфаронски выразился в своей напыщенной автобиографии, его «неистощимые научные способности», где он впервые «вкусил известности» и откуда успел улизнуть еще до того, как я решился снестись с ним по почте.

Некоторое время он скрытно жил в Аллентауне, не сообщая точный адрес даже своей «горячо любимой и трепетной Дашеньке» — безобразно горбатой девяностолетней сестре, смиренно коротающей свой тусклый, неприметный век здесь, в Новочеркасске, в непроходимо заросшем кустами дикого абрикоса и желтой акации Криничном переулке.

Из Аллентауна, неуклонно продвигаясь на запад (быть может, по какому-то заранее обдуманному плану), он перебрался в Кливленд. Затем — казалось, уже окончательно, до гробовой доски, — обосновался в Толидо, на Вест-Банкрофт-стрит. Но нет, нет! Из Толидо, с берегов Великих озер, мое письмецо — как перелетная утка, побывавшая в безмерно далеких от хладных болот отчизны краях и там окольцованная чужестранными орнитологами, — прилетело на родину, на «милую, незабвенную родину» д-ра Казина, говоря языком его пошлейшей автобиографии, и, недолго разыскивая в Новочеркасске частновладельческий дом на Кадетской, приземлилось на мой захламленный письменный стол, щеголяя ярким глянцевым ярлычком, которым оно разжилось где-то на чинном столе заморского почтмейстера. Ярлычок учтиво извещал, что моя горемычная корреспонденция, увы, — «undelivered»

[11]

, а посему — «return to sender»

[12]

и что о названных досадных обстоятельствах я не должен думать как о возникших по нерадивости или же вздорной прихоти вселюбезной почтовой службы, у которой на случай подобных, весьма оскорбительных подозрений имеется исчерпывающий набор решительно от нее не зависящих, затаенно возможных причин недоставки. Из их перечня — боже мой! — из их подлого перечня, кем-то любовно упорядоченного, подчиненного эдакой торжественной градации, на предназначенном для меня ярлычке была помечена — так сказать, представлена на мое рассмотрение, — последняя, восьмая, самая нелепая, самая смехотворная и самая комедиантская причина, по которой д-р Казин не имел возможности получить мое письмо. Она была изложена с помпезной лапидарностью: «Скончался». И она, разумеется, была рассчитана на то, чтобы сразить наповал своей неустранимостью простодушного адресанта — одного терпеливого и бесконечно малоприятного для д-ра Казина адресанта из южнорусской провинции, которого он, должно быть, куражась в компании преданных ассистентов, не раз называл землячком-простачком…

О нет, к тому времени я уже слишком хорошо был осведомлен о способностях и манерах Станислава Модестовича, чтобы спутать разыгранный им разухабистый фарс — «Скончался», ха-ха! — с одноименной высокой трагедией. И хотя ярлычок признаюсь, этот щеголеватый заезжий господинчик, который передо мною столь галантно витийствовал, произвел на меня поначалу, как обходительный, ловкий понтёр на незадачливого банкомета, завораживающее впечатление, я очень скоро, вероятно, гораздо быстрее, чем это возможно, когда в безупречном обличье прелестника нет ни малейшей подсказки (поддельного орденка в петлице, сомнительной седины в бровях, фальшивого изумруда в аляповатой оправе, стеклянно поблескивающего на мизинце, не говоря уж о плохо приклеенных — хрестоматийных — льняных усах), догадался, что он отъявленный шулер и что небитая карта — «Deceased»

По следам дворцового литавриста

Отчет исследователя

Святые апостолы, до чего же я заблуждался! Я полагал, что мне не составит труда отыскать вполне достоверные и столь необходимые мне сведения об авторе этого немыслимого сочинения, напечатанного отдельной брошюрой в Санкт-Петербурге в 1914 году. В подзаголовке оно невозмутимо именовалось «научным докладом». В заглавии же его — быть может, не так отчетливо, еще не с такой торжествующей ослепительностью, как в самом тексте, но все же достаточно явственно и упрямо, — проглядывало, точно бойкое солнце в кудлатых мартовских тучах, чистейшее сумасшествие: «О некоторых свойствах подвижных реальностей и неизменного сновидения»…

Да, я был горделиво уверен тогда, без малого год назад, когда насмешливый случай вовлек меня в эти забавные поначалу поиски следов душевнобольного (здравый смысл обязывает меня и теперь решительно настаивать на этом печальном определении) литавриста Игната Ефимовича Ставровского, служившего оркестрантом в атаманском дворце, что мне понадобится неделя, чтоб навсегда избавиться от того завораживающего впечатления, которое произвел на меня — увы, произвел-таки — его безумный доклад, проникнутый какой-то особенной, свойственной, впрочем, и бреду, несокрушимой степенностью.

Помнится, я хорошо представлял, что мне нужно для этого сделать.

Мне (осмелюсь надеяться, не худшему из исследователей) нужно было установить — ах, до чего же это нелепо звучит! — что таинственный литаврист-философ, вопреки его собственным, внешне вполне рассудительным утверждениям, все же существовал; что он всецело пребывал в этом мире, и притом пребывал далеко не бесследно, как ему болезненно воображалось, то есть — вовсе не в качестве «упоительно устойчивого фантома», говоря языком его фантастического доклада, а именно в качестве литавриста Ставровского, объявившего себя в 14-м году «первым исследователем сновидения»; что он просто

был,

этот несчастный литаврист, а значит, был всего лишь умалишенным…

Мне хватит недели, думал я, потому что, во-первых, мне прекрасно знаком тот «призрачный» город, о котором помешанный музыкант беспрестанно толкует в своем сочинении, — тот «загадочно ускользающий», «трудно вообразимый» и даже «совершенно несуществующий» город на Юге России, в котором я родился и жил много лет и в котором знаю каждую улицу, в том числе и Кавказскую, описанную оркестрантом с некоторыми неточностями. Во-вторых, в этом городе всего одно старинное кладбище и только один достаточно старый, со специальным при нем архивом (учрежденным «для пользы врачей-психиатров» еще по указу атамана Самсонова) сумасшедший дом, где литаврист, по всей видимости, и сочинил свой доклад, странным образом угодивший в печать. И в-третьих, я еще не забыл, по каким адресам искать в моем городе почтеннейших антикваров, столь же надменных, сколь и всезнающих, да к тому же живущих аредовы веки, не менее древних библиотекарей, чьи облысевшие головы полны всевозможных сведений, и одного совершенно уж дряхлого, но неистово памятливого архивариуса, посвященного в судьбы и содержание старорежимных бумаг, словом — всех этих обаятельных чопорников и спесивых затворников, огорчительно недоступных для заезжего незнакомца, но только не для меня…

Дело об инженерском городе

Впервые этот блуждающий город был замечен в 1804 году на Юге России, в низовьях Дона, «в обворожительно ясном и глубоком пространстве осенних степей», как лирически выразился в послании к атаману войска Донского генерал-лейтенанту Матвею Платову инженер русской армии Франсуа де Воллант. Писанное наспех в походной карете, увлекаемой свежими рысаками к берегам Азовского моря по степному раздольному тракту, послание было скорее частным, чем официальным. Во всяком случае, оно не предполагало никаких формальных резолюций, никакого дальнейшего продвижения по инстанциям, и потому, быть может, в нем кое-где и находили себе место подобные выражения, невольно зарождавшиеся под воздействием октябрьских пейзажей в сердце стареющего дворянина родом из герцогства Брабант. Однако общий тон послания был далеко не лирическим.

В последние дни октября 1804 года, когда асессор войсковой канцелярии Петр Иорданов заполнял пятитысячную страницу «Черкасской хроники», продолжая труды своих предшественников, плотный туман, скрывавший часть зримого мира между северо-восточными берегами Азовского моря и цепью Манычских озер, сменился неистощимыми ливнями.

Двор прадеда Гриши

(Десять новелл и эпилог)

Шельмы гадские

В самом начале весны умер наш сосед Николай Макарович. Вышел во двор чистить снег, махнул туда-сюда лопатой, упал и умер. Прадед мой, Гриша, очень огорчился. Он Николая Макаровича любил. Пил с ним медовуху, учил его с пчелой толковать. Прадед всегда разговаривал с

ней

уважительно, а уж если бранил, то ласково. Полезет в улей —

она

его жалит куда попало, а он приговаривает: балуй мне, балуй! Николай же Макарович ругался с пчелами нещадно. Бывало, только достанет из улья рамку с сотами и уже кричит на весь двор: «А-а-а, шельмы гадские!» Это было его всегдашнее ругательство, без которого Николая Макаровича и представить невозможно. Залезут ли коты к нему в голубятню или черт в трубе застрянет, да что бы ни случилось — он как выскочит со своей клюкой и давай подметать всех подряд:

— А-а-а, шельмы гадские!

Я его за это не любил, то есть за то, что он клюкой дрался. Но больше всего я не любил его за кадык. У него была тонкая, длинная и голая шея. Она всегда торчала из воротника, точно палка из колодца. А на этой шее — представляете? — огромный и острый кадык. Когда он пьет, ест или горланит свою шельму, кадык так и ходит под тонкой кожей, будто там гадина какая ползает, б-ррр! Ну вот я и рад был, что он умер.

Он все прадеду пенял:

— Зажился ты, Григорий Пантелеевич, когда помирать-то будешь, курва?

Дурак

Прадед Гриша никогда не ложился спать, потому что давно уже не отличал день от ночи и сон от бдения, давно потерял счет своим годам, а под конец даже имя свое забыл. Иногда он дремал, но только сидя за столом в своем флигельке, и то если случайно забредет в него, блуждая по двору. Взгромоздится на табурет, положит кулаки на стол, уткнется в них лбом — и так сидит час-другой. А потом снова идет во двор, и первым делом к своим пчелам: что-то там работает, дымарем их окуривает, рамки на свет поднимает. К ульям он подходил запросто — шляпу с защитной сеткой не надевал: пчелы его кусали и в шею, и в уши, и в нос, но он укусов не чувствовал. Балуй мне, балуй! Вытащит из улья рамку, облепленную живыми темными гроздьями, поднимет ее повыше и смотрит на солнце сквозь соты, наполненные лучезарной влагой. Бывало, что в этот момент я оказывался рядом (мне не всегда удавалось пробраться к ульям сквозь заросли чайных роз, которые угрожающе взрывались янтарными жужжащими осколками), и тогда кормчий взирал на меня удивленно, долго соображая, что я за живность и откуда я вынырнул — из конуры, из курятника или прямо из летка. А вынырнул я лет пять назад из бездны, на краю которой он стоял. Он смотрел на меня, едва пробудившегося от утробной дремоты и прозревшего в ускользающей вселенной случайные ориентиры — яркие пятна разноцветных ульев, тучных пчел в желтых бархатных сапожках пыльцы, изящных стрекоз и нежно пугливых ящериц, благоухающие розы, прохладную спальню в доме (что еще?), теплую и пахучую мякоть смолы на крышке погреба, кучу песка у ворот — эти ясные и спокойные островки, просвечивающие из темноты непостижимого хаоса, — а я смотрел на него, на свой главный ориентир, на блуждающее божество, медленно погружающееся в пучину небытия; смотрел на его огромную лысую голову, увенчанную по бокам двумя клубками волос, похожих издалека на рожки — вблизи в них можно было разглядеть запутавшихся, точно в паутине, пчел, жучков, муравьев, стрекоз и других козявок вперемежку с мелкими цветочками, листьями и всяким мусором. Все это еще некоторое время копошилось в его седых волосьях, жило своей жизнью, когда кормчий умер, сидя за столом во флигеле в своей обыкновенной позе, — умер, застигнутый на рассвете случайной дремотой. Помню, как прабабка Анисья зашла во флигель и тут же выскочила прочь. Помню, через некоторое время она вернулась и, шаркая за спиною прадеда Гриши, поминутно оборачиваясь в его сторону, что-то невнятно, с укоризной выговаривала ему. Наконец она остановилась, быстро-быстро закивала головой, а затем, выдергивая ее при каждом слове вперед, закричала, закаркала прямо ему в затылок:

— Дурак! Дурак! Умер! Ай, дурак!

Развернувшись, она вышла в сени; долго гремела там ведрами, хлопала дверями — и вдруг снова заглянула в комнату. Увидев, что прадед Гриша все так же сидит за столом, уткнувшись лбом в ладонь, она подскочила к нему и еще решительней повторила:

— Дурак!

С первым утренним ветерком, всколыхнувшим на голове кормчего пряди волос, которые теперь потеряли упругость и развивались как-то вольно, сами по себе, в открытую форточку потянулась процессия пчел. Они залетали, кружились, образуя над его теменем живой нимб, а затем поочередно садились на потемневшую лысину (балуй мне, балуй!) и, исполнив на ней затейливый танец, вылетали вон — взвивались в небо, где сиротливо белел тонкий месяц.

Сокровища

Во дворе прадеда Гриши жил горбатый дед Семен. Ему было триста лет. Он ел уголь и живых раков вместе с кожурою, оттого и жил долго. Прадед Гриша когда-то давно-давно поймал его сетями в речке Бакланцы. Там водились самые большие на свете раки — а горбатый дед Семен был у них царем. Он выбрался из сетей, весь в тине, в ракушках, поднял свои громадные клешни (тогда у него еще были не руки, а клешни) и пошел на прадеда Гришу. Я тебе, говорит, сейчас голову откушу, а не то — бери меня к себе во двор, и буду я жить у тебя веки вечные. Прадед Гриша спрашивает у него: чем же я тебя, чума болотная, кормить буду? А ты мне подавай угля побольше да раков сырых, отвечает дед Семен, вот я и не умру никогда.

Привез его прадед Гриша во двор, и стал дед Семен жить в сарайчике за флигелем, где хранились дрова и уголь. Страшный он был, этот дед Семен. Голова всажена в плечи по самые уши, подбородок, подпираемый узкой и острой грудью, приподнят так, что аж затылок ложится на горб, а руки, огромные и тяжелые, торчат локтями назад и свисают за спиной едва ли не до земли. Больше всего на свете любил дед Семен рубить головы — курам, уткам и гусям. Они так сильно боялись его, что даже без голов убегали от него, бешено хлопая крыльями. А он, свирепея от радости, гонялся за ними по всему огороду, прыгал, как паук, и, падая на землю, ловил их за ноги.

В сарайчике у деда Семена стоял большой кованый сундук. Он на нем спал и ел свой поганый уголь, раскрошив его молотком. А уж охранял он этот сундук зорко и люто, точно пес цепной.

Прабабка Анисья говорила, что в сундуке запрятаны несметные сокровища со дна всех донских рек, что будто бы она сама видела, как по ночам в сарайчик к деду Семену стадами приходят раки из колодца — и каждый что-нибудь несет в клешнях: кто — золото, кто — жемчуга, кто — изумруды. А ежели кто порожний явится, того Семен-горбатый живьем сжирает, затем, что он ихний царь и бог, а лет ему не триста — куды там! брешет твой Гришка! — тысяча лет ему, тысяча!

Аниська, кобыла лишайная, то и дело науськивала меня:

Музыка

Прадед Гриша любил по вечерам слушать граммофон. Выносил его из флигеля, ставил на табуретку посреди клумбы и заводил музыку. Сам он в такие вечера являлся во двор в начищенных сапогах, в синих шароварах с красными лампасами и с шашкой, подвешенной на ремешке через плечо. У прабабки Анисьи от такого его вида кишки переворачивались. Она скакала по двору, плевалась и восклицала, стараясь перекричать музыку:

— Тьфу, тьфу, видали вы его! Видали! Казак вырядился! Хо-хо! А где же твой чуб, казак? Черти съели и мозгами закусили — одна плешь осталась!

Прадед Гриша тем временем чинно сидел на маленькой скамеечке, подставив ухо к трубе, и сосредоточенно слушал звуки, которые один за другим вылетали из темного отверстия. Засовывать туда голову, как ехидно советовала прабабка Анисья, он, кажется, не собирался. Напротив, ее коварные подстрекательства настораживали кормчего: в трубе сидели науськанные прабабкой Анисьей черти, и если бы прадед Гриша время от времени не отдергивал голову, они бы наверняка ухватили его за пучок волос, клубившийся над ухом.

Во дворе никто не осмеливался подступить к граммофону, хотя осаждали его беспрестанно — куры, голуби, коты, кабаны и прабабка Анисья. Гриша стращал их, потрясая длинной клюкой. Если же кто-нибудь из этой своры, которая шастала вокруг граммофона с одной только целью — как-нибудь повредить или испакостить его, — оказывался слишком близко, прадед Гриша немедленно пускал в ход свою палку и тогда уже угощал всех подряд, а прабабку Анисью в особенности. Зная это, она все время держалась в тылу вдохновляемой ею шайки вредителей, и лишь иногда, когда потерявшему бдительность стражнику случалось задремать, она, осмелев, выскакивала вперед, грозя сокрушить его крепость. Но кормчий, на беду прабабки Анисьи, неожиданно пробуждался и вынуждал ее поспешно отступить со всем ее воинством. Возглавляя бегство, Аниська неслась по грядкам и клумбам, пританцовывая и путаясь в юбках.

Между тем голос из трубы (похожий на мужской) кого-то страстно и жалобно укорял, чего-то требовал, рыдал, по-видимому, очень сильно обиженный. Потом он вдруг запел надменно и властно: очевидно, ему пришло на ум отомстить за свою обиду. Ободренный этой мыслью, он даже начал было злобно прихохатывать и изрекать какие-то страшные клятвы. Но тут же забыл их, и стал слезно молить о прощении, уверяя, что его угрозы были всего лишь шуткой и что он по-прежнему сильно обижен и оттого очень несчастен. Другой голос (несомненно женский) ответил ему — но так, как будто он ни в чем не виноват. Он изо всех сил старался изобразить, что он еще несчастнее первого голоса. Тот с ним не соглашался, что-то вставлял, пытаясь, как видно, напомнить о своих обидах. Так и не договорившись, кто же из них несчастнее, они вдруг запели вместе — но каждый о своем, совсем не слушая друг друга. Они пели все громче и неистовей, обращаясь наперебой к прадеду Грише; они требовали, чтобы он немедленно рассудил их. Но кормчий уже не слушал их взаимных упреков, жалоб и наветов. Его одолевала дремота, нахлынувшая на него внезапной волной из темной бездны, которая день и ночь отвоевывала для себя этот блуждающий остров, размывая его дремучие берега, пока однажды на рассвете не поглотила целиком.

Видение

Прабабка Анисья (чтоб ей лопнуть!) посылала меня к Усатой ведьме покупать семечки. Ведьма сидела на высоких каменных ступеньках у дверей своего дома, подпирая коленями громадный живот, туго обтянутый насквозь прожженным, перепачканным сажей фартуком. Из распахнутых дверей, занавешенных грязной марлей, валил благоуханными клубами горячий дым; лоснясь на солнце, он пропитывал знойный воздух жирным запахом раскаленных сковородок и противней. В доме Усатой ведьмы было полно чертей. Они жарили семечки, а ведьма их продавала — сыпала в карманы, в подолы, в фуражки — кому куда.

Пока я взбирался к ней по крутым ступенькам, она, казалось, не замечала меня. Тускло-желтые глаза ее, облепленные комарами и мухами, были полуприкрыты. Ведьма протяжно храпела, содрогаясь, точно скала, и покачиваясь в медленных волнах марева. В широких и редких усах ее, в глубоких складках на шее мутно блестели крупные капли пота. Я осторожно вкладывал в ее ладонь прохладные монетки, и ведьма с неожиданной проворностью хватала меня за пояс штанов.

— В карманы стервецу! В карманы! — страшно вопила она.

И карманы мои разбухали, наполняясь дымными и горячими, как угли, семечками; они припекали мне низ живота и яички, — казалось, штаны мои вот-вот запылают от этих чертовых семечек. Я вырывался и бежал прочь, ощущая пятками сухую колкость раскаленной земли.

— Стой, стой, сукин кот! — кричала ведьма мне вдогонку. — Скажи Аниське, умрет она скоро. Завтра умрет, дышло ей в валенок! Я приду ее мыть-наряжать.