Роман «Над Неманом» выдающейся польской писательницы Элизы Ожешко (1841–1910) — великолепный гимн труду. Он весь пронизан глубокой мыслью, что самые лучшие человеческие качества — любовь, дружба, умение понимать и беречь природу, любить родину — даны только людям труда. Глубокая вера писательницы в благотворное влияние человеческого труда подчеркивается и судьбами героев романа. Выросшая в помещичьем доме Юстына Ожельская отказывается от брака по расчету и уходит к любимому — в мужицкую хату. Ее тетка Марта, которая много лет назад не нашла в себе подобной решимости, горько сожалеет в старости о своей ошибке…
― НАД НЕМАНОМ ―
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Летний праздничный день. Все вокруг цветет, блестит яркими красками, распевает. Тепло и радость льются с голубого неба; радостью и упоением дышат поля, покрытые недозревшим хлебом; радость и золотая свобода слышатся в песнях птиц и стрекотаньи насекомых над равниной, над холмами, покрытыми группами лиственных и хвойных деревьев.
С одной стороны горизонта поднимаются небольшие пригорки с зелеными лесами и рощицами, с другой высокий берег Немана, — резко отделяющийся от синего неба опушкой зеленого бора поверх своей желтой песчаной стены, — огромным полукругом охватывает широкую гладкую равнину, кое-где поросшую сучковатыми дикими грушами, старыми ивами и одинокими столпообразными тополями. В ясный солнечный день эта песчаная стена казалась золотым обручем, перерезанным, словно красною лентой, полосою пурпурного мергеля.
На этом ярком фоне можно было различить неясные очертания большого панского двора и невдалеке от него растянувшийся в одну с ним линию ряд деревенских изб. Все эти постройки виднелись из-за деревьев больших и маленьких садов, образуя полукруг, параллельный руслу реки. Кое-где из труб поднимались столбы легкого дыма, кое-где окна сверкали на солнце, как горящие искры, кое-где новые кровли резко выделялись желтизною своей соломы на синеве неба и зелени деревьев.
Равнину пересекали белые дорожки, чуть-чуть зеленевшие от редкой травки; к ним, как ручьи к рекам, стекались межи, то синеющие васильками, то желтые или розовые от донника, богородской травы и горицвета. По обеим сторонам дороги широкою лентою белела ромашка, желтыми звездочками горели дикие подсолнечники и куриная слепота, лиловые скабиозы изливали из своих столиственных венчиков медовый запах, качались целые леса изящной метлицы, косматые цветы подорожника стояли на высоких стеблях, своим удалым видом вполне оправдывая присвоенное им название казаков.
За этими дикими травами виднелось тихое море культурных растений. Еще зеленые колосья ржи и пшеницы были усыпаны цветом, предвещавшим богатый урожай; густо усеянные красными цветами стебли клевера низко стлались по земле; молодой лен казался нежным зеленоватым пухом; ярко-желтая сурепка веселыми ручьями пересекала еще невысокие посевы овса и ячменя.
Глава вторая
В корчинской усадьбе на широкой лужайке двора росли высокие и толстые яворы, окруженные густым бордюром бузины, акации, сирени, жасмина и роз. Вокруг старой, но дорогой решетки густою стеной зелени стояли тополи, каштаны и липы, заслоняя деревянные хозяйственные постройки. У пересечения двух дорог, окаймлявших лужайку, стоял низкий деревянный небеленый дом, почти весь заросший плющом, с большою террасой и длинным рядом окон готического стиля. На террасе, между кадками с олеандрами, стояли железные диванчики, стулья и столики. За постройками виднелись верхушки деревьев старого сада, а дальше — противоположный золотистый берег Немана. С некоторых пунктов двора можно было увидать и всю широкую реку, которая в этом месте круто заворачивала за темный бор.
То была не магнатская усадьба, а один из тех старых шляхетских дворов, где когда-то жило полное довольство и кипела широкая, веселая жизнь. Для того чтоб узнать, как шли дела здесь теперь, нужно было присмотреться поближе, и тогда бросалось в глаза явное старание удержать все по возможности в порядке и целости. Чья-то деятельная и заботливая рука неустанно занималась подчисткой, подпоркой, поддержкой окружающего. Решетки разрушались больше всего, но они, хотя и в заплатах, все-таки стояли и охраняли двор и сад. Старый дом был низок и, очевидно, с каждым годом все больше врастал в землю, но со своею гонтовою крышей и сверкающими стеклами окон вовсе не походил на руину. Редких, дорогих цветов здесь не было видно, зато нигде не росло лопухов, крапивы и бурьяна, а старые деревья казались сильными и здоровыми. Пространство, занимаемое усадьбой, обилие зелени, даже преклонный возраст низкого дома и наивная странность его готических окон сами собой наводили мысли зрителя на поэтические воспоминания. Невольно вспоминалось здесь о тех, кто посадил эти огромные деревья и жил в этом столетнем доме, о той реке времени, которая протекала над этим местом то тихая, то шумная, но неумолимо уносящая с собой людские радости, горести и грехи.
Внутренность дома носила также следы прежнего достатка, тщательно оберегаемого от разрушения. В огромных низких, но светлых сенях висели на стенах рога лосей и оленей, засохшие венки хлебных колосьев, переплетенные гирляндами красных ягод рябины; узкая лестница, лишившаяся от времени своей окраски, вела в верхнюю часть дома. Из сеней одна дверь отворялась в столовую, а другая — в большую, о четырех окнах, гостиную.
Обе эти комнаты были заставлены мебелью, очевидно не новою, но ценною; теперь на ней виднелись следы неопытной руки деревенского столяра, а старинная дорогая материя уступила место дешевой, позднейшего происхождения. Обои на стенах, когда-то тоже красивые и дорогие, теперь постаревшие и полинялые, кое-где еще блистали своими арабесками и цветами. До некоторой степени их закрывали прекрасные копии знаменитых картин и несколько фамильных портретов в тяжелых рамах с полинялою позолотой. В обеих комнатах был паркетный ярко навощенный пол, тяжелые двери с бронзовым массивным прибором; в углу гостиной стояло фортепиано, а у окон — радовали глаз красиво расположенные группы растений. Видно было, что в течение двадцати лет здесь ничего не прибавилось, и все, что разрушалось рукою времени, кем-то поправлялось и приводилось в порядок. В комнате, рядом с большой гостиной, в настоящую минуту находилось четыре человека. Комната эта носила на себе все признаки будуара женщины, и женщины со вкусом. Все здесь было мягко, разукрашено и, в противоположность другим частям дома, еще довольно ново. Обои; с букетами полевых цветов на бледном фоне, носили несколько сентиментальный характер; туалет, покрытый белою кисеей, сверкал своими хрустальными и фарфоровыми безделушками; на этажерках лежали книги и стояли корзинки с различными принадлежностями дамских работ. Пунцовая материя, которою была обита мебель, на первый взгляд казалась роскошной.
Но в комнате было невыносимо душно от смешанного запаха духов и лекарств. Так как все двери и окна были тщательно закрыты, то этот будуар напоминал аптечную коробку. В углу комнаты на пунцовой кушетке полулежала женщина в черном платье, худощавая, но с изящными чертами еще прекрасного лица, с большими черными кроткими глазами и грудой роскошных тщательно причесанных волос.
Глава третья
Бенедикт Корчинский принадлежал к тому небольшому числу людей своего поколения, которые получили высшее образование. Этим он был всецело обязан временам молодости своего отца, — тем временам, что получали свой свет и тепло от одного великого, ярко горевшего очага. Очагом этим была виленская академия, и Станислав Корчинский, сын наполеоновского легионера, когда-то воспитывался там. Может быть, это обстоятельство, а может быть, наследственные особенности, которые не всегда, но часто, как глубокий источник, внедряются в лоно многих поколений, спасли Станислава от миазмов, обыкновенно носящихся над стоячим болотом.
При барщине, обеспечивавшей безбедное существование, под каменными сводами, стесняющими кругозор и свободное движение, общество и было этим стоячим болотом, полным миазмов, отупения, бессмыслицы, лени и апатии. Людские организмы — эти жалкие грибы, которые вбирают в себя соки питающего их дерева, соки здоровые или ядовитые, — насколько могли, сопротивлялись заразе. Много сопротивлявшихся полегло, но маленькая горсточка, вооруженная наследственными или благоприобретенными, силами, еще бодро сопротивлялась. К числу последних принадлежал отец Бенедикта. Он не взлетел чересчур высоко, но и не опустился ко дну. Может быть, у его праотцев были когда-нибудь крылья, но так как крылья в гнилой атмосфере были бесполезны, то они и превратились в едва заметные придатки, при помощи которых можно было ходить по болотам без риска увязнуть в тине. Но наличность таких придатков при известных условиях почвы и воздуха все-таки намекала на существование крыльев, хотя бы и в отдаленном прошлом. Достаточно, что трое сыновей Корчинского провели детство в атмосфере, свободной от гнилых испарений разврата и тирании, освещенной если не солнцем, то по крайней мере звездочкой человечности, оживленной если не делами, то хоть честными стремлениями их отца.
Все соседи, даже целый уезд взволновался, когда пан Корчинский отдал сыновей после курса в средних учебных заведениях в высшее. Зачем, для чего? Разве после отца им не оставался большой участок отличной плодородной земли, где они могли бы жить и барствовать, как барствовали и жили их предки? Разве они не были шляхтичами, разве все права не были на их стороне?
Не все осуждали поступки Корчинского; были и такие люди, что поступали по его примеру, но большинство все-таки пожимало плечами. Если б кто-нибудь мог приподнять край завесы недалекого будущего, как бы он громко осмеял, на весь свет осмеял бы этих самонадеянных, спесивых, недальновидных людей! Корчинский колдуном не был и будущего не предвидел, — до такой степени не предвидел, что если б кто-нибудь развернул перед ним будущность его сыновей, то пан Станислав или рассердился бы, или громко расхохотался и сказал бы: «Это невозможно!» Однако благодаря лучу света, который запал ему в голову от великого светильника, и он кое-что предвидел и понимал. Понимал он, что рано или поздно, может быть, очень скоро, труд станет свободным и более правильно распределится между людьми. Тогда жизнь его сыновей вместе с жизнью всего общества, перелитая в новую форму, потребует и новых орудий. Может быть, ему хотелось, чтобы его сыновья узнали всю радость, которую испытывает человек от общения с наукой и от постепенного развития умственного кругозора, — радость, которую испытал когда-то и сам пан Станислав. Может быть также, тень надвигающегося будущего порой касалась его головы, но на все доводы и шутки соседей он только хмурился и неизменно отвечал:
— На всякий случай! На всякий случай!
Глава четвертая
Постоянные хлопоты и занятия пана Бенедикта, с одной стороны, и слабое здоровье пани Эмилии — с другой, не позволяли им поддерживать широкие знакомства. Он боялся издержек, она — всякого движения и шума. Несмотря на это, порвать все связи с соседями было невозможно, и раз в год, в именины хозяйки, в конце июля, в Корчин съезжалось много гостей. Это был такой давний обычай, что отменить его не представлялось никакой возможности без нарушения самых элементарных правил приличия и без риска заслужить всеобщее недовольство.
Общество уже собиралось вставать из-за стола, уставленного старинным фарфором, хрусталем и серебром — остатками прежнего великолепия. Ничего нового не было, но все, что уцелело, хранилось с величайшей аккуратностью и бдительностью.
Хозяйка дома подала знак вставать. С главного места медленно поднялась вдова Андрея Корчинского — женщина, несмотря на свои лета, еще изумительно красивая. Сыну ее было уже тридцать лет, а она могла бы еще покорять сердца, но, как говорили во всей округе, малейшее кокетство было ей всегда совершенно чуждо. Вот уже двадцать три года, с той страшной минуты, когда ей принесли весть о смерти мужа, она носила траурное платье, всецело отдавшись воспитанию единственного сына и обдавая холодом всякого, кто осмеливался намекнуть ей о вторичном замужестве. Какой-то особый отпечаток чистоты и самоотвержения чувствовался во всей ее высокой красивой фигуре, живописно задрапированной тяжелыми складками черного платья. Черные кружева и гладкие пряди волос траурною каймой обрамляли ее бледное выразительное правильное лицо с едва заметными морщинками около больших грустных глаз и холодных надменных губ. На ее вдовьем платье не было видно ни малейшего украшения; веселая улыбка была редкою гостьей на ее задумчивом лице. Когда она шла или разговаривала с кем-нибудь, то высоко поднимала голову, а ресницы опускала вниз, что придавало ей вид и скромный и высокомерный. Как велика была почтительность к ней всего семейства, свидетельствовала та тревожная поспешность, с которой хозяин дома, едва она поднялась, предложил ей руку.
Какой-то толстый добродушный сосед подал руку сестре пана Бенедикта, пани Ядвиге Дажецкой, низенькой румяной болтливой женщине, одетой чересчур уж роскошно. Вставая с места, она силилась рассмотреть, с кем идут ее две взрослых и две несовершеннолетних дочери.
Ее муж, высокий солидный седоватый господин с аристократическими чертами лица, который за обедом пространно и цветисто рассказывал об Италии, Карлсбаде и Остенде, — вел пани Эмилию. Вообще все Дажецкие, как отец и мать, так и дочери, производили впечатление очень богатых людей. Во всех движениях его и в речи чувствовался человек, крепко стоящий на золотых ногах; его супруга и дочери были разряжены и много говорили о загранице и об увеселениях.
Глава пятая
Юстина боковыми дверями выбежала из дому и вдоль садовой ограды стала пробираться в поле. Вскоре она очутилась на тропинке, прихотливо извивавшейся между двумя стенами ржи, еще зеленой, но уже начинавшей колоситься и натканной сеткой синих васильков. В этой тропинке, которая начиналась у самого дома и дальше, в глубине равнины, белою лентою тонула на дне колосистого моря, было что-то загадочное, манящее. То, расширяясь, то, суживаясь, она поворачивала в разные стороны; казалось, что она вот-вот уже кончается и оборвется, но за близким поворотом или зеленой межой тропинка появлялась вновь, маня за собой путника бог весть куда. Никто не мог ее видеть, за исключением того, кто по ней шел; а тот, кто шел по ней, также не видел ничего, кроме колосьев по сторонам да голубого купола неба сверху. То была низкорослая пуща с молчаливо-неподвижными верхушками и кипящею разнообразною жизнью внизу.
Юстина, сама не зная как, очутилась на этой тропинке и вовсе не думала о том, куда она ее заведет. Скорее инстинктивно, чем сознательно, девушка бежала от всего, что ей надоедало, мучило ее, уязвляло. Уже несколько лет, как она страдала, и даже больше, чем теперь… Но почему она чувствовала себя теперь так глубоко, так беспредельно несчастною? Почему ее жизнь пошла именно в таком направлении? Почему от горячего сна первой молодости она пробудилась не только одинокой и печальной, но и оскорбленной, с невысохшей до сих пор каплей горечи в сердце?
Обрывки прошлого беспорядочно теснились в ее памяти. Она шла быстро, с наклоненной головой, и думала. Когда она была ребенком, люди вокруг нее толковали, что прежде они были веселее и счастливее, что прежде им жить было легче, что теперь радости убавилось, а горе и препятствия возросли. Люди преодолевали эти препятствия с проклятиями, суть которых она все ясней и ясней начинала понимать, и с усилиями, от которых лицо человека как-то особенно быстро старело и покрывалось морщинами. Но отец ее чувствовал себя спокойным и счастливым по-прежнему, он ничего не преодолевал и ничего не делал. Правда, этот питомец отжившего времени, которого чуть не носили на руках за его искусство, чьи мечтательные глаза очаровывали стольких женщин, не всегда был таким, как в эти последние десять лет. Юстина помнила, как мало-помалу он начал толстеть, как его руки и щеки становились все более пухлыми, но грустным или разгневанным она не видала его никогда. Каковы бы ни были обстоятельства его жизни, какое бы несчастие ни встречало его или ближних, он всегда сохранял невозмутимую ясность духа и почти детскую незлобивость. Возбуждался он только тогда, когда играл. Играл он постоянно, отрываясь от скрипки лишь по необходимости, и можно было думать, что его любимое искусство поглощало все его силы и успокаивало страсти. Но на самом деле было не так.
У отца Юстины была еще одна страсть. Под золотистыми, а потом уже седеющими усами его неизменно пурпуровые губы всегда складывались в сладострастную улыбку, как только он встречал хорошенькое личико. Пожалуй, обе его страсти взаимно поддерживали друг друга. Чем дольше он играл, тем порывистее и страстнее приближался к предмету своих вожделений; чем сильнее встречал сопротивление, тем дольше и тем с большей страстью играл.
Много смутных и отрывочных воспоминаний осталось у Юстины от того времени, когда ее мать часто и горько плакала, а прислуга со смехом все о чем-то перешептывалась. Тогда она, еще не понимая всего, только удивлялась, но скоро должна была понять. Необычайно ясно, рельефно она еще и теперь могла представить себе худощавую женщину с гибким станом, с волосами цвета воронова крыла, с искрящимися глазами, по временам болтливую и легкомысленную, а чаще угрюмую… То была ее гувернантка, француженка… Учила она недолго, вскоре оставила свое место, а в одно с нею время уехал, как потом оказалось надолго, и сам Ожельский. Взял он с собой скрипку… Впрочем, не одну скрипку, потому что перед выездом снова занял у кого-то значительную сумму денег.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Ольшинский дом, — вероятно, весь фольварк получил свое название от ольхового леса невдалеке, — деревянный, невысокий, нештукатуренный, словно из кошолки с зеленью, выглядывал из-за старых кустов бузины и густых фестонов фасоли, прихотливо обвивавших весь дом от фундамента до самой крыши. Позади дома находился большой фруктовый сад, огороженный простым частоколом, — простой фруктовый сад, без малейшего следа дорожек и каких-нибудь украшений. Спереди, за небольшим двором, поросшим травой и бурьяном, по легкой покатости спускались к самому ольховому лесу гряды хорошо обработанного огорода. За редкими деревьями леса просвечивал Неман с противоположным пологим берегом, покрытым ярко-зеленой сочной травой. Кое-где на зеленом безбрежном пространстве, словно картинки в зеленой рамке, виднелись стада, группы пастухов, собравшихся вокруг огня, или одинокие бедные хаты. Позади дома, за садом, расстилались поля; впереди, по обеим сторонам огорода, зеленели заливные луга, среди них раскинулись группами ивы, а в низине, в неглубоких ложбинках, пышно разросся светло-зеленый аир, и, поникнув длинными листьями, камыши высоко поднимали свои бархатистые маковки.
То был скромный уединенный и безлюдный уголок. По господскому дому и окружающим его постройкам можно было заключить, что Ольшинка никогда не принадлежала к числу крупных имений.
Предположение это подтверждала небольшая, но чистенькая и, судя по виду, зажиточная деревушка возле ивовой рощицы. По ее близости к имению нетрудно было догадаться, что некогда она принадлежала владельцам Олыпинки. Встарь это было имение дворов на двадцать, но владельцы, видимо, разорились, и оно стало совсем маленькой усадебкой на ничтожном клочке земли.
После недавно выпавшего града сильно похолодало; острый ветер наклонял то в ту, то в другую сторону верхушки итальянских тополей, росших на дворе; дождевые тучи быстро нагоняли одна другую, то, затемняя, то, открывая голубое небо. Несмотря на это, все окна ольшинского дома, обвитые цветущей фасолью, были открыты настежь. На подоконниках стояли розмарины, фуксии и розы. Все крыльцо было заставлено крынками с простоквашей и корзинками с салатом и овощами. Длинные сени, служившие прихожей, разделяли дом на две половины: по одну сторону жилые комнаты, по другую — кухня и людская. В глубине сеней большой замок, висевший на неровной узкой двери, показывал, что здесь кладовая. За старым шкафом виднелась крутая лестница на чердак, у стен стояли плетеные ивовые корзины, а на самом заметном месте — корзины со свежевымытым бельем. Его должны были вынести на чердак и развесить, но почему-то на время оставили на месте. В сенях, несмотря на открытые двери, носились клубы пара, в кухне трещал огонь, и раздавались голоса женщин и детей; в жилых комнатах было тихо, только изредка доносилось оттуда однообразное бормотанье, — кто-то прилежно повторял слова заданного урока.
Пани Кирло то и дело сновала по сеням взад и вперед. По случаю холода на ней было надето что-то вроде длинного крытого сукном тулупчика, из-под которого выглядывал край перкалевой юбки, но даже и этот простой костюм не лишал ее прирожденного изящества. Она то заглядывала в дежу, в которой работница месила ржаное тесто, то в корыто с бельем, то отставляла от ярко-пылающей печи горшки с простоквашей, уже превратившейся в творог, и заменяла их другими.
Глава вторая
До полудня оставалось еще часа два-три, когда Юстина, с огромным снопом полевых цветов, из-под ослепительного ливня солнечных лучей вступила в темные прохладные сени корчинского дома. Она вся раскраснелась и в своем светлом платье, с букетом в руках, походила на олицетворение цветущего лета. На крыльцо она взбежала быстро, но потом вдруг остановилась и долго смотрела куда-то вдаль, за ворота в поле. В задумчивости ее не было ничего печального. Она громко запела:
Вдруг голос Юстины оборвался. Из столовой доносились оживленные голоса. В глубине комнаты, прислонившись к буфету, стояла Марта, а перед ней — молодой человек и девочка и о чем-то, перебивая друг друга, просили её, что-то горячо доказывали. На юноше было надето утреннее, довольно помятое платье, а девочка, худая, болезненная, желтая, в волнах кисеи, напоминала красивого слабого мотылька.
— Неужели, тетя, вы для нас не сделаете этого? Мы так вас просим, так опасаемся за ваше здоровье… Доктор говорит, что вам необходимо лечиться… что у вас дурной кашель. Ну, милая, позвольте доктору притти сюда!.. Мы его приведем… Неужели вы для нас этого не сделаете?
Девочка тонкими руками старалась обхватить костлявую талию старой женщины и высоко закидывала свою головку, силясь заглянуть ей в лицо, на котором попеременно отпечатлевались то гнев, то нежность. Но гнев, в конце концов, превозмог.
Глава третья
Во время жатвы вся принеманская равнина казалась золотистым ковром, усеянным тысячами мелких подвижных существ. Настоящий цвет земли был виден только на дорогах, поросших редкой травой, да на вспаханных участках поля. Все остальное — от холмов, поросших деревьями, до высокого берега Немана — было залито золотисто-желтыми волнами созревшего хлеба и пестрело такими же золотисто-желтыми пятнами уже сжатых полей. Пятна эти росли и ширились, а на них копошились маленькие существа, почти совсем пригнувшиеся к земле. Так показалось бы всякому, стоявшему тут же на поле; но стоило взойти наверх, на гору, и картина представилась бы совсем в другом виде. Эти маленькие существа показались бы толпой скульпторов, украшающих площадку золотыми изваяниями. Благодаря им, площадка блещет своим золотым цветом; их руки в ненастные дня осени и весны месили чудодейственную глину для того, чтобы она под жгучими лучами солнца растаяла и разлилась золотой волной, которая животворною влагой перельется в кровь человечества. Видимые снизу, они казались крохотными, ничтожными муравьями, но сверху представлялись художниками, великими мастерами, подготовляющими землю к принятию плодотворного лобзания солнца.
Среди просторов полей, узкой тропинкой отделявшихся от околицы Богатыровичей, жницы казались роем без устали снующих разноцветных существ. Словно некий художник беспорядочно разбросал по золотисто-желтому фону пятна всевозможных красок. Однако белый и розовый цвета преобладали над всеми. То были белоснежные рубашки мужчин и яркорозовые кофточки женщин.
Целых две недели перед жатвой в Богатыровичах только и знали, что стирали и шили. К горячим страдным, самым тяжелым дням в году готовились как к великому празднику. Все население околицы одновременно выедет в поле, каждый окажется на людях, а потому все были озабочены тем, чтобы одеться поприличнее, даже с некоторой изысканностью. Женщины дольше, чем обыкновенно, просиживали на берегу реки, неистово стуча вальками, и в конце концов доводили одежду своих отцов и братьев до белизны снега. Отпирались заветные сундуки, на свет божий появлялись самые лучшие домашние ткани. Шились новые кафтаны, и очень бедной считалась та, которая, как жена Владислава из хатки под дубом, в это время не кроила чего-нибудь из синего или розового перкаля. Конечно, и сам Владислав считался бедным, — ему не на что было справить высоких сапог с голенищами до колен и черных штанов с подтяжками.
Но молодой Михал, первый на всю околицу сердцеед, с подстриженной клинышком бородкой и лихо подкрученными усами, разоделся с головы до ног в канифас канареечного цвета и, красуясь в щегольской шапке и новых блестящих сапогах, стоял, подбоченясь, на пустой телеге, которую галопом мчала в поле пара сытых лошадок. На повороте он попридержал лошадей, поравнявшись с телегой Яна, который восседал на горе снопов в такой же новенькой шапке, в черных помочах поверх белоснежной рубашки и с вожжами в руках.
— Мать пришла на подмогу? — громко спросил Михал возле околицы.
Глава четвертая
Ян сильным движением оттолкнул от берега челнок, устланный ветвями серебристого тополя. В руках у него было весло, голову его прикрывала маленькая шапочка; короткий кафтан был обшит зеленым шнуром. Улыбаясь, он спросил у своей спутницы:
— Удобно вам?
— Отлично, — ответила Юстина.
Ей действительно удобно было сидеть на зеленой душистой подстилке из листьев, наполовину прикрытой ее белым платьем. Уже несколько лет она ни разу не подумала нарядиться в это простое и недорогое, но изящное платье, кокетливо открывавшее шею и руки. Давно уж она не укладывала своих черных волос так, чтобы лучше выделялись прекрасные очертания ее низкого лба, давно их не закалывала на затылке таким тяжелым узлом, живописно падающим на шею, слегка позолоченную загаром.
В два часа пополудни, спускаясь с высокой горы к реке, она посредине пути на минуту остановилась на маленьком выступе, как раз против сада Анзельма, где рос толстый развесистый тополь. Встав под деревом, она нагнулась и посмотрела вниз. На узком песчаном берегу, возле челнока, устланного листьями, стоял Ян. Заметив ее, он высоко поднял шапку и, тряхнув золотистыми волосами, радостно закричал:
Глава пятая
У открытого окна, на длинном некрашеном столе, на груде истрепанных книг стояла лампа с высоким колпаком; на краю, возле глиняного кувшина и простого зеленого стакана, лежал среди горсточки крошек недоеденный ломоть ржаного хлеба.
— Уж коли отворил окно и спросил себе хлеба, значит скоро оживет, — шепнул Ян.
В глубине комнаты на кровати, застланной домотканым клетчатым одеялом, в кафтане и сапогах, лежал Анзельм с закинутой за голову рукою.
Широкий рукав кафтана закрывал всю верхнюю часть его лица вплоть до бледных губ, оттененных седоватыми усами. Эти губы были так сурово сжаты, как будто бы вот-вот готовились раскрыться для гневного крика или сурового порицания.
На стене, над неподвижным Анзельмом, блестела золоченая рамка иконы, и темнели изображения рыцарей, полуприкрытые терновым венцом.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
Вдова Андрея Корчинского вовсе не была «большой пани», как называл ее Анзельм Богатырович; но когда она, молоденькая, прелестная и богатая девушка, тридцать лет тому назад обручилась с одним из трех братьев Корчинских, общественное мнение утверждало, что только одна любовь могла склонить ее к подобному замужеству. Добивавшихся ее сердца, руки и приданого было много, — она избрала наименее богатого, носившего наиболее скромную фамилию. Она любила, — и этого было довольно; она разделяла стремления любимого человека, — стремления, которым он отдался со всем пылом молодости и которые вскоре так рано пресекли его жизнь. Миллионов она не принесла ему, но, во всяком случае, ее приданое значительно превышало его состояние. Осовцы, по теперешнему счету, состояли из сотни крестьянских хат, значительного количества земли, отличного леса и господского дома, построенного с некоторой претензией на великолепие. Сразу было видно, что строил его шляхтич, желавший равняться с магнатами.
Дом, на несколько миль вокруг носивший название дворца, был просто двухэтажной каменной постройкой с двумя рядами больших окон, с красной железной кровлей и широким крытым подъездом) сплошь обвитым густым плющом. Перед домом расстилался огромный двор, украшенный цветочными клумбами и газонами, а позади был разбит так называемый английский сад, с сетью узких дорожек, с белыми деревянными скамьями, с мостиками, перекинутыми через быструю, вечно шумящую речку. Немана отсюда не было видно, но речка впадала в него, пробежав сперва по широкому лугу, на котором поднималась цепь невысоких, очевидно, искусственных холмов, известных среди местного населения под названием шведских окопов. Предание говорило, что два века тому назад здесь стояли лагерем большие войска, разыгрывались кровавые битвы. Когда аллеи и деревья сада осенью сбрасывали с себя зеленый убор, — луг, окопы и две соединяющиеся речки, маленькую и большую, можно было отлично видеть из верхнего этажа осовецкого дома.
В этом доме, или дворце, пани Корчинская родилась, выросла и провела всю жизнь, за исключением восьми лет, проведенных ею в доме мужа. В начале замужества она выехала отсюда, сияющая счастьем, любящая и любимая; в конце — возвратилась вдовой в черном платье, с которым ей уже не суждено было расстаться. Она никогда не была ни легкомысленной, ни чересчур веселой; даже в дни первой молодости и в самые счастливые минуты жизни на всей ее стройной фигуре лежал отпечаток серьезной вдумчивости, свидетельствовавший о глубине и сдержанности ее чувств. Даже у свадебного алтаря, когда она сосредоточенно молилась про себя, в ее лучистом задумчивом взоре чувствовалась натура, склонная к суровости в отношении себя и, может быть, к мистицизму. Те, кто были с нею знакомы в ту пору ее жизни, помнили, что нежное ее лицо напоминало цветущую розу, а ее манеры и речь, хотя и были серьезнее и сдержаннее, чем у большинства женщин в ее возрасте и положении, отличались особым очарованием и радушием, вместе с тем выказывая ее способность к возвышенным порывам и стремлениям. Все знали, что она вполне разделяла убеждения и стремления своего мужа. Жена патриота и демократа, она была его другом, товарищем, и если не могла помогать мужу в сближении с народом, то это вытекало не из гордости, презрения или кастовых предрассудков, а просто из полнейшей неспособности хоть на минуту отречься от изящных форм жизни, подойти поближе к чему-нибудь грубому, тривиальному. Никто лучше и легче Андрея не мог найти ключ к простому сердцу, непросвещенному уму, тогда как его жена была вовсе не способна на это. Он, влюбленный в жену, хорошо понимавший ее, легко и весело примирялся с ее недостатками; она с грустью сознавала, что в их полном согласии звучит какая-то диссонирующая нота. Она напрягала все усилия, работала над собой, боролась со своими привычками и инстинктами — и все бесполезно.
Сколько раз переступала она порог бедной хаты с сердцем, полным лучших чувств, и останавливалась с высоко поднятой головой, как богиня, осчастливившая жилище смертных своим посещением, внешне гордая и презрительная, а внутри до боли, до отчаяния сконфуженная, не знающая, что делать, что сказать, бессильная в присутствии незнакомой ей силы, знающая многое и не умеющая разгадать стоящей перед ней загадки, полная самых добрых чувств и дрожащая от отвращения, производимого на нее прозаичной, грубой обстановкой, неровностями почвы, по которой она ступала. Когда она начинала говорить, — ее не понимали; когда заговаривали с ней, — она не понимала. Общее привлекало ее к себе, частности поражали и отталкивали. С непреодолимым отвращением смотрела она на грязные изуродованные тела, огрубевшие лица, некрасивую одежду и закопченные стены. В душу народа, этого великого собирательного явления, она верила и жаждала ее понять, но, чтобы коснуться кончиком пальца внешней его оболочки, должна была долго бороться с собой. Она машинально отшатывалась при виде кучки мусора, рассыпанного на полу, а запах конюшен и сараев приводил ее почти в болезненное состояние.
Способная к пониманию самых тонких и отвлеченных понятий, она, как удивленный, испуганный ребенок, останавливалась перед всякой сухой и черствой реальностью. Она знала, что из этих реальностей — из фактов, цифр, из мелочных усилий — сплетается лестница, ведущая к идеалам; она любила и понимала идеалы, но ни одной ступени ведущей к ним лестницы не могла создать своими руками. В этом ей мешала утонченность ее вкусов и привычек и гордость — бессознательная, но, тем не менее, проникавшая все ее существо, гордость не столько знатной и богатой женщины, сколько человека, чувствующего, что сердцем, мыслью и умом он высоко стоит над уровнем пошлости и дюжинности, сознающего, что у него есть силы для свершения великих дел. За эту гордость — не знатностью, не имуществом, а скорей проистекавшую от возвышенного понимания жизни, гордость, только очень малой долею и совсем невольно вызывавшуюся аристократизмом происхождения и богатством, — она нередко горько упрекала себя; эта гордость вставала единственной преградой между нею и любимым ею человеком, и она противоречила ее глубокой религиозности, повелевавшей относиться ко всем людям на свете с любовью и снисхождением. Но, несмотря на все усилия, искоренить ее в себе она не могла — не по своей слабости или чрезмерной терпимости к себе, а потому, что свойство это передалось ей вместе с кровью десятка предыдущих поколений, укреплялось в атмосфере комфорта, поэзии, отрешения от повседневных дел и забот, наполняло ее родной дом, окружало ее со всех сторон в годы ее ранней юности, когда она росла и развивалась.
Глава вторая
В один из последних дней июля, когда еще часть хлеба стояла нескошенной на корчинских полях, Витольд и Юстина шли по дороге, ведущей из Богатыровичей в Корчин. Шли они быстро, разговаривали живо, — так живо и с таким интересом, что на щеках молодой девушки выступил горячий румянец, а ее глаза, грустные в обыкновенное время, теперь сияли радостью. Не останавливаясь и даже не уменьшая шага, она протянула руку своему спутнику.
— Спасибо, Видзя, от всей души спасибо, — сказала она с несвойственной ее горячностью. — Все, что ты сказал, глубоко меня тронуло. В последнее время и у меня в голове явились такие же мысли, только я не умела их так ясно выразить. Видишь ли, я женщина простая, неученая… но тем не менее сумела подметить в жизни кое-что важное наряду со множеством неважных вещей.
Она весело улыбнулась.
— Я страшно скучала и, может быть, от скуки пришла к тому, что ты знаешь гораздо лучше меня…
— А теперь не скучаешь?
Глава третья
На другой день, около полудня, в полуотворенную дверь комнаты Марты и Юстины просунулась завитая головка Леони.
— Тетя здесь? — раздался ее тоненький смеющийся голосок.
— Здесь, крошечка, здесь! — ответил ей грубый, но ласковый голос. — Чего тебе, милая? Котлетку хочешь или пирожков с черникой?.. Пирожки скоро готовы будут… отличные пирожки!..
Девочка, шумя оборками своего платья, вошла торжественно, с многозначительною улыбкой на полудетском бледном личике. В руках у нее были два куска канвы, вышитые гарусом.
— Дарю вам, милая тетя, туфли собственной работы и прошу принять их так… как… как я…
Глава четвертая
День был снова праздничный и погожий, но широко раскинувшаяся равнина, окруженная с одной стороны лесистыми холмами, а с другой — излучиной Немана, имела теперь совсем иной вид, нежели в знойные страдные дни уже минувшего лета.
Вместо блистающей свежести и шума кипучей жизни теперь эта равнина была овеяна мягкой печалью природы, умиравшей с медлительным очарованием. На опустевших, оголенных межах лишь кое-где торчали сухие стебли цикория, искрились темным багрянцем пышные султаны конского щавеля да испуганно припали к затвердевшим краям борозд пушистые комочки каких-то сережек и пожелтевшая повилика. Куда ни кинешь взгляд, темнела, словно выцветший ковер, вспаханная земля, уныло чередуясь с увядшей зеленью картофельной ботвы и мертвенной желтизной истоптанного скотиной жнивья. На этом блеклом, выцветшем ковре кое-где розовели ржавые пятна спелой гречихи да в корчинских полях, зеленея как в мае, колыхалась высокая роща конского укропа. Тропинки, прежде таинственно утопавшие в пуще хлебов, стали теперь видны; прихотливо извиваясь, они пересекали темную пашню. Тучи ворон расхаживали по рыхлой земле, задумчиво опуская клювы в поисках корма. На краю жнивья, возле леса, низко стлались слабые сизые дымки: то пастухи жгли костры. Ивы, тополя и полевые груши еще были одеты густой зеленью, но она уже почернела и съежилась. Время от времени, неизвестно откуда, срывался желтый лист и одиноко летел в воздухе, а в кустах уже белели молочные хлопья паутины. Вместо опьяняющего благоухания цветов и скошенной травы, свежего аромата сжатой соломы и древесной смолы теперь всюду носился лишь один сильный и влажный, отдающий ржаным хлебом запах земли, глубоко изрезанной плугами. Вместо оглушительного щебета птиц и жужжания бесчисленного множества насекомых теперь повсюду царила тишина. То была не та тишина, которую несет с собой смерть, а великое безмолвие покоя. Только вверху еще раздавались пронзительные крики журавлей и клекот аистов, а внизу, трепеща замирающими крылышками, пролетали запоздалые мотыльки да жужжали пчелы над полосками гречихи, и над деревьями по-прежнему звенела невидимая струна речной мошкары.
В будние дни здесь еще раздавались то протяжные и угрюмые, то короткие и бодрые крики пахарей. На одном краю поля быстро передвигались плуги, а на другом — тихо постукивая по вспаханной земле, уже волочились бороны и медленно, прямо, не сгибаясь, шагали сеятели и, мерно взмахивая рукой, обрызгивали свои полоски обильной росой семян. Робкие лучи падали на застилающий землю потускневший ковер, лишь кое-где расцвеченный розовой ржавчиной или майской зеленью. А в вышине, над потемневшими деревьями, окутанными дымом пастушьих костров, над видневшимися в полях сеятелями и пахарями, среди чистой, но уже побледневшей лазури тихо светило угасающее, бледно-золотое солнце. Казалось, оно слишком долго лило на поля и леса свои животворные лучи и, обесцветив их пышное убранство, поблекло само, а теперь смотрело на еще прекрасную, но угасшую, печальную землю печальным, угасшим оком. Так же, как земля, которая еще улыбалась, но уже не искрилась радостью, оно еще грело, но уже не жгло, ласково окутывало землю плащом из бледного золота, но уже не разжигало на ней ярко пылавших костров. Между потухшей блеклой лазурью неба и выцветшим ковром земли веяло свежей прохладой, напоминавшей о близком уже бабьем лете. Неподвижный воздух был прозрачен и чист, как хрустальный купол, венчающий мир.
Вместе с изменившимся обликом природы изменился и вид околицы Богатыровичей. То не была уже, как раньше, сплошная, почти непроницаемая стена растительности, сквозь которую только вблизи, да и то частями, можно было разглядеть границы усадеб и построек. Теперь только плетни целиком и дома почти до половины утопали в необычайно пышной чаще, разросшейся вширь и ввысь. То была уже не чаща, а вернее, лавина, дикая пуща сорняков. То была как бы книга природы с множеством перепутанных и непохожих страниц.
Подле высоких широколистных, пушистых на глаз, но жестких на ощупь огромных лопухов и колосениц покачивались красные и лиловые цветы репейника, утыканные шипами; белоснежные короны тысячелистника смешивались с темным багрянцем конского щавеля, а продолговатые листья собачьих язычков высовывались отовсюду, словно их острые кончики хотели лизнуть одежду прохожих. Немного дальше наглый кустистый оконник, усыпанный белыми пуговками, так раздался вширь, что возле него уже ничто не могло расти; только полынь да мята упрямо теснились вокруг, распространяя сильный горький запах. Еще дальше отцветший паслен, увенчанный ядовитыми маковками, и дикие спиреи обвились вокруг голых стеблей мальвы, сплетаясь в сплошную стену. А у подножья ее краснели кровавые листья увядшей лебеды, золотились желтые шелестухи и стоял непроходимый лес хвощей, руты и крапивы.
Глава пятая
В большом корчинском доме виднелось только два огонька: один в будуаре пани Эмилии, другой в кабинете Бенедикта. Большая гостиная и еще большая столовая тонули во мраке, разогнать который не в силах были слабые лучи луны, искоса заглядывавшей в окна.
В этом мраке раздавались тяжелые шаги. Кто-то расхаживал по гостиной из одного угла в другой. Глубокая задумчивость чувствовалась в мерной, однообразной поступи этого человека. Когда он проходил мимо окна, то можно было различить его массивную фигуру с низко склоненной головой, с уныло опущенными усами, — фигуру настолько одинокую, как будто эта гостиная была пустыней, а он — ее единственным обитателем.
За притворенными дверями гостиной все время слышался какой-то нежный, слабый голос. Там, в будуаре, оклеенном пестрыми обоями, бледная, кроткая, болезненная женщина в белом пеньюаре, полулежа на пунцовой кушетке, при свете лампы вязала крючком какое-то необычайно хитрое кружево. Другая женщина, такая же худощавая, только не такая красивая и нарядная, с подвязанной щекой, читала по-французски описание путешествия в страну эскимосов. Одна читала, другая слушала о крае льдов, моржей, снеговых хижин, северных сияний, бесконечных полярных ночей. По временам обе женщины обменивались замечаниями. Опустив на колени руки с вязаньем, одна из них спросила:
— Как ты думаешь, Тереса, среди эскимосов существует настоящая, горячая, поэтическая любовь?
Тереса не отвечала. Она глубоко задумалась. Вытянув свою лебединую шею к лампе, она машинально щупала кончиками пальцев ноющую щеку, залепленную пластырем. Тоскливые любовные мечты охватили обеих женщин; по их хрупким телам пробежала дрожь, на лицах появилось страдальческое выражение.