Пока не пропоет петух

Павезе Чезаре

Чезаре Павезе, наряду с Дино Буццати, Луиджи Малербой и Итало Кальвино, по праву считается одним из столпов итальянской литературы XX века. Литературное наследие Павезе невелико, но каждая его книга — явление, причем весьма своеобразное, и порой практически невозможно определить его жанровую принадлежность.

Роман «Пока не пропоет петух» — это, по сути, два романа, слитых самим автором воедино: «Тюрьма» и «Дом на холме». Объединяют их не герои, а две стороны одного понятия: изоляция и самоизоляция от общества, что всегда считалось интереснейшим психологическим феноменом, поскольку они противостоят основному человеческому инстинкту — любви. С решением этой сложнейший дилеммы Павезе справляется блестяще — его герои, пройдя через все испытания на пути к верным решениям, обретают покой и мир с самими собой и с окружающими их людьми.

На русском языке публикуется впервые.

Тюрьма

~~~

Стефано знал, что в этой деревне не было ничего особенного, и что живущие в ней люди вели самую обыденную жизнь, а земля давала урожай, и море было морем, как около любого берега. Стефано радовался морю; когда он направлялся к нему, оно представлялось ему четвертой стеной его камеры, широкой стеной из красок и прохлады, в которую он мог войти и забыть о своей тюрьме. В первые дни он даже набрал в платок гальки и ракушек. Ему показался очень человечным капрал, начальник карабинеров, который, просматривая его документы, проговорил: «Конечно. Лишь бы вы умели плавать».

Несколько дней Стефано изучал изгороди из опунций и выцветший морской окоем, как странные творения, которые были самой естественной частью невидимых стен камеры. Стефано с самого начала с легким сердцем смирился с тем, что ограниченность горизонтом и есть ссылка: для него, вышедшего из тюрьмы, это было свободой. Кроме того, он знал, что его повсюду окружает деревня, а любопытные и сторожкие взгляды людей убеждали его в их доброжелательности. Но в первые дни иссохшие земли и растительность на них, а также изменчивое море казались ему чужаками. Их он постоянно видел и все время о них думал. Однако по мере того, как воспоминание о настоящей камере рассеивалось, то и эти образы канули в прошлое.

Стефано вновь ощутил печаль именно на пляже, в тот день, когда, обменявшись парой слов с юношей, обсыхавшем на солнце, доплыл до своей ежедневной скалы.

— Здесь мерзкие деревни, — сказал парень, — оттуда все бегут в более цивилизованные места. Что поделать! А нам приходится оставаться.

Это был молодой, мускулистый брюнет, фининспектор из центральной Италии. У него был ярко выраженный акцент, который нравился Стефано. Они уже несколько раз виделись в остерии

[1]

.

~~~

Камеру никто не станет превращать в дом, а Стефано постоянно ощущал вокруг себя невидимые стены. Иногда, играя в карты в остерии, среди сердечных и внимательных лиц этих людей Стефано чувствовал себя одиноко и ненадежно, болезненно обособленным среди этих временных для него людей. Капрал, закрывавший на все глаза и позволявший ему посещать остерию, не знал, что Стефано при каждом воспоминании, при каждой неприятности повторял, что все равно это не его жизнь, что эти люди и их шутливые слова далеки от него, как пустыня, а он — ссыльный и когда-нибудь вернется домой.

Гаетано каждое утро бесстрастно приветствовал его. Увидев Стефано, эти хитрые глазки, а вслед за ними и этот маленький рот сразу оживлялись. Гаетано предпочитал не играть, а беседовать со Стефано, и все собравшиеся от них не отходили и внимательно навостряли уши. Гаетано два года назад служил в высокогорной Италии сержантом.

Другие посетители были высохшими и темными, они были готовы одобрительно кивнуть или улыбнуться, даже если в тоне голоса Стефано только слышался намек на шутку. Среди них был один лысый, но молодой, который раскрывал перед собой газету и снизу вверх просматривал страницы, бросая взгляды на присутствующих и медленно цедя слова. Иногда к нему подходила его дочка, передавая ему поручения матери, которая стояла за прилавком их маленькой бакалейной лавки. Отец отвечал раздраженно, и девочка убегала, и Стефано, который в начале слушал это с удивлением, заметил, что лысый мужчина его рассматривает, улыбаясь и как бы извиняясь. Как и все улыбки этих людей, улыбка лысого Винченцо была сдержанной и мягкой, улыбались даже его темные, внимательные глаза.

Очень много шуток звучало по поводу магазина Винченцо. Его спрашивали, не в Алжире ли он научился, как заставить жену работать. Винченцо отвечал, что с обычной продажей прекрасно может справиться и женщина, ведь женщины лучше умеют убалтывать покупателей.

— Хотя бы заполнил магазин хорошенькими продавщицами, — говорил Гаетано, подмигивая Стефано. — Как это делают в других странах, а?

~~~

Стефано встал с кровати и подошел к окну. Женщина, сидя на кровати и прикрыв руками грудь, хрипло вскрикнула.

— Что? — тихо спросил Стефано.

— Не открывай. Нас увидят.

У нее растрепались волосы, и на губах блестели капельки пота. Она начала поспешно одеваться, подпрыгивая около стены. Бледные ноги исчезли в черной юбке.

— Теперь я могу открыть? — пробормотал Стефано.

~~~

Элена много не говорила, но смотрела на Стефано, стараясь в улыбку вложить томление, которому ее возраст придавал нечто материнское. Стефано хотелось, чтобы она приходила утром и ложилась в его кровать, как жена, но чтобы уходила, как сон, то есть ни о чем не говоря, ничего не требуя. Легкая медлительность Элены, легкое сомнение, звучавшее в ее словах, просто ее присутствие заставляли его чувствовать неловкость и вину. В его запертой комнате проходили лаконичные беседы.

Как-то вечером, когда Элена только что вошла, Стефано, чтобы чуть подольше побыть одному и покурить во дворе, сказал ей, что, может быть, через час к нему придут. И испуганная, надувшаяся Элена собралась тотчас уйти; Стефано, лаская, удерживал ее, и вдруг за закрытыми ставнями послышались шаги и чье-то дыхание, кто-то окликнул Стефано.

— Капрал, — сказала Элена.

— Не думаю. Впрочем, пусть войдет, тут нет ничего плохого.

— Нет! — испуганно прошептала Элена.

~~~

У Элены глаза, как и голос, были мрачными и недовольными, во мраке и опьянении их вечерних встреч он их почти забыл, но такими Стефано вновь увидел эти глаза на следующее утро. Вечером в тревоге он отправился в лавку ее матери, чего раньше избегал, чтобы дать понять Элене, что помнит о ней. Но Элены не было, а с закутанной и неподвижной старухой, говорившей на местном диалекте, они с трудом понимали друг друга. Стефано оставил маленький горшок для молока, больше напоминание, чем предлог, чтобы Элена принесла его ему на следующий день. До этого Стефано брал молоко рано утром у козопаса, который проходил мимо со стадом.

Элена пришла, когда рассвело и когда Стефано уже жевал кусок сухого хлеба. Она робко, с горшком в руках, остановилась на пороге и Стефано понял: ее смущало, что она может застать его в постели.

Стефано попросил ее войти и улыбнулся ей, забирая у нее горшок и украдкой лаская руку, чтобы она поняла: этим утром им не придется закрывать ставни. И Элена улыбнулась.

— Ты меня еще любишь? — спросил Стефано.

Элена, смешавшись, опустила глаза. Тогда Стефано сказал, что ему приятно немного побыть с ней, даже не целуясь, ведь она думала, что ему от нее нужно только это. И пусть она простит, если он был с ней грубоват и вел себя, как дикарь, но он так долго жил один, что иногда всех ненавидит.

Дом на холме

I

Даже в минувшие времена слово «холм» произносили так, как мы произнесли бы «море» или «лес». И я из темнеющего города вечером возвращался на холм. И для меня он был не просто одним из многих мест, но определенным взглядом на вещи, определенным образом жизни. Поясню, я не видел различия между этими холмами, где я теперь живу, и теми, где я играл ребенком. Это всегда пересеченная местность с извилистыми очертаниями, с возделанными участками и дикими зарослями, это всегда дороги, одинокие деревенские дома и обрывы. Вечерами я поднимался на холм, как будто бы и я убегал от ночной жути воздушных тревог, и дороги были забиты людьми, несчастными, выгнанными из домов людьми, то непокорными, то доверчивыми, то веселящимися, которые, крича и споря, несли на плечах или везли на велосипедах матрасы, чтобы поспать хотя бы на лугу.

Все начинали подниматься на холм, и кто-нибудь говорил об обреченном городе, о предстоящей ночи и о нависшем над всеми ужасе. Я уже давно жил наверху, на холме, и смотрел, как люди постепенно сворачивали в разные стороны и толпа редела, и наступал момент, когда я уже один среди изгородей и низких каменных оград продолжал идти вверх. Тогда я шагал, прислушиваясь, бросая взгляды на знакомые деревья, принюхиваясь к земле и ко всему, что было на ней. Я ни о чем не печалился, но знал, что ночью весь город может быть охвачен огнем, и умрут люди. Обрывы, сельские дома и тропинки спокойными и неизменными пробудятся утром. И из выходящего в сад окна я еще увижу утро. И я буду спать в кровати, это точно. Загнанные в луга и леса люди, возможно, как и я, спустятся в город, только у них будет ломить кости, и они замерзнут сильнее, чем я. Стояло лето, и мне вспоминались другие вечера, когда я квартировал в городе и моя жизнь протекала там, те вечера, когда и я глубокой ночью выходил на улицу, распевая песни и смеясь, и тысячи огоньков мерцали на холме и в городе, расположенном внизу, у дороги. Город был как озеро света. В те времена ночи мы проводили в городе. Ведь мы не знали, что время настолько быстротечно. Мы щедро раздаривали себя на самые ничтожные дружбы, а дни разбазаривали на такие же пустые встречи. Мы жили с другими и для других или же так думали.

Мне нужно сказать, начиная этот рассказ о моих затянувшихся заблуждениях, что во всем случившемся со мною нельзя винить только войну. Более того, война, и я в этом уверен, в то время еще могла бы стать для меня спасением. Когда война добралась до нас, я уже давно проживал на холме, в усадьбе, в которой снимал комнаты, но если бы меня не удерживала в Турине работа, я бы давно возвратился в дом своих стариков, который тоже находился на холмах, но других. Война только освободила меня от последних угрызений совести из-за того, что я был одинок и в одиночестве растрачивал свои годы и свою душу, а в один прекрасный день я понял, что Бельбо, большой пес, остался моим последним настоящим наперсником. С началом войны стало вполне законным замкнуться в себе, жить одним днем, больше не оплакивая упущенные возможности. Но можно было бы сказать, что я давно поджидал войну и рассчитывал на нее, на такую необыкновенную и беспредельную войну, от которой без труда, возвращаясь на холм, можно было бы скрыться, позволив ей бушевать в небе над городом. Теперь происходило такое, что простая жизнь без жалоб, почти без разговоров о ней, казалась мне достойной. Эти своеобразные глухие угрызения совести, в которых замкнулась моя молодость, нашли в войне свое убежище и свое поприще.

Сегодня вечером я опять поднимался на холм, вечерело, и из-за каменной ограды выглядывали вершины соседних холмов. Бельбо, улегшись на тропинке, поджидал меня на своем привычном месте, и в темноте я услышал, как он поскуливает. Пес вздрогнул и стал нервно рыть землю. Затем бросился ко мне, подпрыгнул, чтобы коснуться моего лица; поговорив с ним, я его успокоил, и он бодро побежал вперед, потом остановился, обнюхивая дерево. Когда Бельбо заметил, что я, вместо того, чтобы свернуть на тропинку, продолжал идти к лесу, он радостно тявкнул и скрылся среди кустов. Бродить с собакой по холму приятно — пока идешь, она обнюхивает корни, норы, промоины, указывая тебе на потаенную жизнь, увеличивая этим радость твоего открытия. Еще когда я был мальчиком, мне казалось, что, бродя по лесам без собаки, не замечаешь большей части жизни и тайн земли.

Вернуться в дом мне не захотелось до позднего вечера, потому что я знал: наши с Бельбо хозяйки, как обычно, поджидают меня, чтобы заставить заговорить, высказать мои неясные, поверхностные взгляды на войну и мир, которые я приберегал для ближнего, и оплатить таким образом их заботы обо мне, холодный ужин и радушие. Иногда что-то новое в ходе войны, опасность, ночные бомбежки и пожары давали двум женщинам повод наброситься на меня уже в саду, у двери, за столом, что-то бормоча, удивляясь, вскрикивая, тащить меня к свету, чтобы удостовериться, что я это я, угадывая во мне подобного им. Мне же нравилось ужинать в одиночестве, в темной комнате, одинокому и всеми забытому, прислушиваясь, вслушиваясь в ночь и ощущая ход времени. Когда в темноте над далеким городом взвывал сигнал тревоги, я вздрагивал сначала из-за неуважения к моему одиночеству, которое нарушалось, а уже потом от долетавших сюда страхов, волнения, от двух женщин, которые гасили уже и так едва тлевшие лампы, от тревожного ожидания чего-то ужасного. Все выходили в сад.

II

Когда я вышел на дорогу, прислушивался, вглядываясь в темноту за гребнем, и почти потонул в стрекоте кузнечиков, где-то внизу взревела сирена воздушной тревоги. Я ощутил, словно был там, как город пришел в ужас, услышал шум шагов, хлопанье дверей, увидел перепуганные и опустевшие улицы. А здесь все освещали звезды. Теперь пение прекратилось. Недалеко залаял Бельбо. Я побежал к нему. Он забрался в какой-то двор и прыгал среди вышедших из дома людей. Из приоткрытой двери сочился свет. Кто-то крикнул: «Невежа, закрой дверь!». Все закричали и засмеялись. Свет в двери исчез.

Эти люди знали Бельбо, кто-то добродушно упомянул двух старух, и меня приняли без расспросов. Все туда-сюда сновали в темноте, был там и ребенок, он на всех смотрел снизу вверх. «Прилетят? Не прилетят?» — говорили все. Заговорили о Турине, о несчастьях, о разрушенных домах. Сидящая в сторонке женщина что-то мычала про себя.

— Я думал, что здесь танцуют, — вдруг сказал я.

— Может быть, — ответила тень паренька, который первым заговорил с Бельбо. — Но никто не подумал принести сюда кларнет.

— А ты бы рискнул? — спросил девичий голос.

III

Утром, когда вдали еще звучали взрывы и грохот, вместе с другими людьми я вернулся в город. Повсюду бегали люди с узлами. Асфальт улиц был усеян дырами, покрыт листвой и лужами. Казалось, что прошел град. В ясном свете потрескивали последние пожары, красные и бесстыдные.

Школа, как всегда, оставалась нетронутой. Меня встретил старик Доменико, которому не терпелось пойти посмотреть на разрушения. Он уже всюду побывал в предрассветное время, когда дали отбой тревоги, когда все куда-то идут, все выходят из домов, кто-то из мелких торговцев прикрывает дверь, и из-под нее просачивается свет (ведь все равно повсюду полыхают пожары), когда можно выпить и приятно с кем-нибудь поболтать. Он мне рассказал, что происходило ночью. Сегодня никаких уроков, понятно. Пустые, с распахнутыми дверями трамваи застыли там, где их настигло светопреставление. Порваны все провода. Все стены испачканы, словно крылом взбесившейся жар-птицы.

— Плохая дорога, тут никто не ходит, — все время повторял Доменико. — Секретарша еще не появилась. Не видно и Феллини. Ничего нельзя узнать.

Проехал, притормозив ногой, велосипедист и сказал нам, что весь Турин разрушен.

— Тысячи мертвых, — продолжал он. — Сравняли с землей вокзал, сожгли рынки. По радио передали, что они вернутся сегодня вечером. — И умчался, нажимая на педали и не оборачиваясь.

IV

В тот вечер я вернулся, когда светила луна, и после ужина болтал в саду, как это нравилось моим старухам. Из соседней усадьбы пришла Эгле, пятнадцатилетняя школьница, которую опекала Эльвира. Говорили, что школы должны закрыть, так как просто преступление держать детей в городе.

— И учителей. И привратников, — добавил я. — И водителей трамваев. И кассирш в барах.

Мои шутки поставили в неловкое положение Эльвиру. Глазки Эгле обшаривали меня.

— Вы думаете так, как говорите, — спросила она подозрительно, — или и сегодня вечером смеетесь?

— Воевать — это дело солдат, — произнесла мать Эльвиры. — Никто никогда ничего подобного не видел.

V

Закончился июнь, школы закрылись, я все время проводил на холме. Я бродил по лесистым склонам под жарким солнцем. За остерией «Фонтаны» земля была обработана, там находились поле и виноградники, и я частенько ходил туда собирать в котловинах травы и мох, отдаваясь своей старой детской страсти, когда я мальчиком изучал естественные науки. Усадьбам и садам я предпочитал возделанные земли и обочины, на которых дикая природа вступала в свои права. «Фонтаны» была самым подходящим местом, оттуда начинались леса. Я не раз и по утрам, и по вечерам видел Кате, но мы не говорили о себе; я познакомился с Фонсо, поближе узнал остальных.

С Фонсо я спорил, шутя. Он был еще мальчиком, ему не исполнилось и восемнадцати лет. «Эта война, — говорил я, — мы все на нее попадем. Тебя призовут в двадцать лет, а меня в сорок. Как наши дела в Сицилии?»

[3]

.

Фонсо работал рассыльным на каком-то механическом заводе, каждый вечер он приходил сюда с матерью и сестрами, а утром сломя голову уезжал на велосипеде. Он был циничным шутником, мгновенно загорался.

— Даю слово, — говорил он, — если меня призовут, призывной пункт взлетит на воздух.

— И ты туда же. Ждешь, пока до тебя доберется война. Всегда ждут, пока петух не пропоет, а потом просыпаются.