В книгу вошли сборники рассказов знаменитого сербского писателя Милорада Павича (1929–2009) «Железный занавес» и «Кони святого Марка». В этих текстах за повседневностью встает магическая, выходящая за пределы привычного сторона действительности, а окружающий мир наделяется новыми красками и новыми смыслами.
Как читать Павича
1
Когда Павич умер, в некрологе «Нью-Йорк таймс» его сравнили с Сервантесом, Стерном и Борхесом, но мне его сочинения напоминают не другие книги, а любимые города. Он сам об этом писал: «Дома больше всего похожи на книги: столько их вокруг, а лишь в некоторые из них заглянешь, и еще меньше тех, куда зайдешь в гости или остановишься в них надолго».
Город Павича из тех, неисчерпаемых, куда всегда хочется вернуться. Но не только этим он похож на Венецию. Ведь она тоже – игра, ребус или кроссворд, заставляющий мастера вписывать дворцы в строчки каналов. Живя по соседству, Павич перенял опыт адриатического чуда. В поисках освобождения от сношенных литературой форм он взял на себя повышенные обязательства – в интересах свободы заключил себя в каземат.
В сущности, Павич работал с литературой второго уровня, со словесностью, уже успевшей отказаться от завоеванной свободы и добровольно подставившей шею под новое ярмо. «Все книги на земле имеют эту потаенную страсть – не поддаваться чтению», – проговаривается Павич в конце романа-кроссворда «Пейзаж, нарисованный чаем». Чтобы затормозить читателя и сломать автоматизм чтения, Павич в каждую книгу вставил разрушительный механизм, мешающий выстроить текст в линейное повествование.
В стандартном романе есть история, хотя бы ее контуры, которые автор наносит беглыми чертами, а затем заполняет объемы красками в меру изобретательности и таланта. У Павича – сюжет как музыка: его надо переживать в каждую минуту чтения. Стоит только на мгновение отвлечься, и мы неизбежно заблудимся в хоромах этой дремучей прозы. Таким образом, личное время читателя включено во время романа. Читатель – как актер, который и играет, и проживает положенные ролью часы на сцене, старея ровно настолько, сколько длится спектакль.
Говоря о своих книгах, Павич предпочитал архитектурные сравнения: роман как церковь или мечеть. Его книги можно обойти с разных сторон, чтобы бегло осмотреть, но можно сосредоточиться на какой-нибудь детали – портале, орнаменте, химере, каменной резьбе. Избыточное содержание тут так велико, что у нас не хватает пространственного воображения. Тут-то автор и приходит на помощь, предлагая читателю кристаллическую решетку в виде лексикона, кроссворда или какой-нибудь другой семантически пустой формы.
2
Новаторство Павича подчеркивает неожиданная связь с семейными сагами «мыльной» оперы: бесконечно запутан клубок родственников, людское тесто, которое автор месил прямо-таки со злорадным азартом. «Семейная» клетка разбухает по всем направлениям: герои плодятся, раздваиваются, повторяются, отражаются, превращая текст в генетическую шараду. От этого генеалогического баньяна не просто добиться ответа на простые вопросы: кто кого родил, любил, убил.
Созданная Павичем литературная форма требовала организации текста иной сложности. Временны́е координаты тут наделяются пространственными характеристиками: персонажи могут жить во вторнике или в пятнице – не когда, а где. Павич ищет ответа – истины, порядка, гармонии, Бога – не в пространстве, а во времени, не на небе, земле или в преисподней, а в истории, спрессовавшей вчерашний, сегодняшний и завтрашний день.
Он и сам был таким. Когда «Хазарский словарь» обошел и покорил мир, Павича назвали первым писателем третьего тысячелетия, но куда сильнее его проза тянулась к архаике – к рапсодам, к аэдам, к Гомеру, к той литературе, которая была до книг, а значит, сможет выжить и в постгуттенберговском мире – когда – и если – их снова не будет.
Павич жаловался, что существует множество способов прочесть «Хазарский словарь», но почти никто ими не пользуется. В первый раз я тоже прочел эту книгу, как все остальные – с первой до последней страницы. Очарованный устройством «Словаря», я тем не менее не насладился им в должной мере: ошеломляющая густота текста мешала оторвать глаза от бумаги.
Теперь, четверть века спустя, мне трудно читать «Хазарский словарь» по порядку. Дойдя до первой же ссылки, я иду за ней в глубь книги, возвращаюсь в начало, залезаю на соседнюю нужной страницу, слежу за развитием то одной, то другой темы, постоянно сверяясь с пройденным, и не отстаю от «Словаря», перечитывая его статьи, пока все они не покажутся старыми знакомыми. Как ни странно, такое чтение отнюдь не кажется мне особо хлопотным, потому что и другими, прежними, книгами я часто пользуюсь таким же образом. Читая, я постоянно отрываюсь от степенного чередования страниц ради короткой справки, подробного исторического экскурса, поиска иллюстрации или карты.
3
Британский историк Литтон Стрэчи говорил, что мы никогда не напишем историю викторианской эпохи, ибо знаем о ней слишком много. Чтобы вместить в один опус чужую жизнь, время должно ее обрезать и укротить, сделав доступной обозрению. Мы можем прочесть все, что осталось от греков или римлян, и поэтому они существуют в нашем воображении цельным феноменом.
Стремясь внушить нам подобную иллюзию, Павич создает своих хазар, перечисляя все, что о них якобы известно. При этом педантичная форма лексикона оказалась очень удобной для бесконечных отклонений от сути дела. Этим хазарская «историография» Павича напоминает самую первую «Историю». Хазары, как скифы у Геродота, – полулегендарное племя, к которому легко прилипает любая экзотическая подробность, включая достоверную. Из-за них Геродоту не верили еще в древности. Так, его репутации повредили описанные им «растущие на деревьях ягоды», пока уже в наше время не выяснилось, что речь шла о неизвестных грекам вишнях. Павич использует сходный прием, рассказывая псевдонебылицы о хазарах. В одной словарной статье упоминается река, текущая «в двух разных направлениях – с запада на восток и с востока на запад». Но и в настоящей, а не в вымышленной географии есть такая река. Это Гудзон, чье течение вблизи истоков определяют приливы. Один из возможных переводов слова «Манхэттен» – «река, текущая в обе стороны».
Соединив эрудицию академика с воображением поэта, Павич составил историю племени, столь загадочную, чтобы возбудить наше любопытство, но достаточно темную, чтобы удовлетворить его сполна. Темноту книги объясняет ее автопортрет – притча о бездонном горшке. Зная секрет применения такого горшка, учитель отказывается открыть тайну ученику, ибо в ней, тайне, и содержится весь смысл существования горшка – даже тогда, когда мудрец его разбивает.
От хазар, как от этого горшка, остались черепки и тайна бездонности их истории. Она уходит за пределы знания во вневременную глубину мифа. Хазары – племя универсальных предков, жившее, как легендарные предки всех народов, в особом – чудотворном – времени. У Павича оно способно заражать собой нашу, вполне историческую реальность. Поэтому каждый, кто занимается хазарами, включая настоящих, а не придуманных персонажей вроде святых Кирилла и Мефодия, вываливается из правдоподобных обстоятельств в альтернативную жизнь «Словаря».
Собранная в нем груда сведений велика (100 000 слов), но обозрима, ибо обладает четкой структурой. «Словарь» строится вдоль нескольких центральных осей. Это – полемика о выборе веры, хазарская религия «ловли снов», хазарская принцесса Атех, хазарский язык, исследования хазарологов, биографии публикаторов словаря. Все главные мотивы повторяются трижды – в интерпретации трех религиозных традиций, противоречащих друг другу. Собственно, противоречия и придают «Словарю» видимость достоверности. Как сказал Аверинцев, именно разногласия евангелистов убеждают в их истинности. В официальной биографии Сталина противоречий не было.
4
Книгу Павича можно читать как любой словарь – из чистой любви к информации. Беккет даже мечтал остаться на необитаемом острове с Британской энциклопедией. Однако предназначение «Хазарского словаря» другое: оно в том, чтобы стать романом.
Классический, как, впрочем, и любой другой, роман опирается на повествовательную арку: путь подразумевает возвращение. По Аристотелю, у художественного произведения есть начало, середина и конец. «Не обязательно в таком порядке», – добавил режиссер Жан Люк Годар и открыл «Новую волну». Павич сделал следующий шаг. Он изъял из повествования эмоциональную структуру. Его книга не может рассчитывать на сопереживание, потому что композиция не позволяет обычного распределения чувств: зачина, развития, кульминации, катарсиса, развязки. Забирая по спирали, «Словарь» охватывает героев, но ведет их не к вектору разрешения, а по кругу, радиус которого определяет сам читатель.
Романом книгу Павича делает не макро-, а микроструктура. Он переносит сюжет внутрь абзаца, предложения, сравнения или эпитета. «Хазарский словарь» – роман романов. Он весь написан свернутыми, как ковер, сюжетами. Самостоятельные, как нерассказанные сказки, они перекликаются между собой, образуя разбросанные по всему тексту ритмические фигуры, на которые и опирается повествование. Это сюжетные узлы, завязанные на первичных, основных понятиях, таких как ветер, слезы, дни и ночи, замки и ключи, соль и, важнее всех, сны, ибо «на дне каждого сна лежит Бог».
«Узелковое» письмо Павича предельно замедляет чтение, ибо каждая фраза требует себя распутать. Например – такая: «Ты носишь глаза во рту и можешь увидеть что-нибудь только после того, как заговоришь». Зрение во рту – профессиональная аномалия писателя, благодаря которой читатель видит описанное. Каждое сравнение Павича, однако, не приближает нас к предмету, а удаляет от него. Вместо живописной наглядности он добивается неожиданной точности: «Человеческое слово как голод. Всегда имеет разную силу». Зато предельно материальны его сквозные метафоры: язык как плоть, слово как мясо, письмо как татуировка, гласные как душа, смерть как разговор.
Сворачивая одни темы и разворачивая другие, Павич создает многомерное изображение, которое невозможно охватить ни целиком, ни разом. В этом – вызов книги и риск автора. Оценивая его, Павич вставляет в словарь автошарж – богомаза Севаста Никона: «Фрески его были красивыми, но их невозможно было запомнить, они как бы исчезали со стены, стоило только перестать на них смотреть».
5
В том саду прозы, который за годы беспрестанных трудов вырастил Павич, главной была стена, ограждающая его от остальной словесности. Павич не распахивал целину, засевая своей литературой чужие окрестности. Искусный селекционер, он упорно возделывал свой сад, прививая к диким жанрам ростки персональной поэтики. Получившиеся гибриды сохраняли свойства родителей: жесткую структуру исходного образца и фантастику привитого произвола.
В каждом плоде из сада Павича можно обнаружить тот же ДНК. По всем его книгам кочует известный внимательному читателю набор кодов. Мы легко узнаем любимые автором метафоры, сюжетные ходы, персонажей, ситуации, слова и положения. Дело в том, что канон Павича – текучая совокупность всех текстов. У него ничего не стояло на своем месте вечно. Тасуя эпизоды и детали, он постоянно пробовал их в новом окружении, перенося в другой опус, а иногда и в другой род литературы.
Такая перестановка эффектней всего выглядит на сцене. Драма Павича взрывает линейность театра с тем же азартом, что и романа, но с еще большей наглядностью. Лучший пример тому – опробованная и на московских зрителях «Вечность и один день», снабженная подзаголовком «Пьеса-меню». Составленная по образцу комплексного обеда (три закуски, три горячих, три десерта), она дает возможность режиссеру – или аудитории, как подсказывает автор, – показать девять представлений одной драмы. И в каждой будет сценически оправданное действие с завязкой, кульминацией и развязкой, выстроенных в произвольном (например – голосованием) порядке. Поразительное достижение драмы Павича в том, что от перемены мест слагаемых меняется не только сумма, но и сами слагаемые. Каждый из знакомых элементов, попав на новый пост, открывается иной стороной и порождает другие смыслы.
Следить за этими преобразованиями особенно увлекательно на той экспериментальной делянке, которую Павич засеивал своими новеллами. Хотя по интенсивности и густоте они ничуть не проще романов, рассказы лучше подходят для первого знакомства с писателем. Более доступными их делает размер. Это все тот же «ювелирный монументализм», но уложившийся в обозримую грядку. Уменьшая эпическое пространство, Павич ограничивал и набор метафор, давая всякой исчерпать скрытую в ней повествовательную и семантическую энергию.
Так, «Шляпа из рыбьей чешуи», рассказ из жизни поздней античности, целиком построен на фольклорных образах ключа и замка. Они постоянно встречаются у Павича, который без устали и по-разному обыгрывает эротический подтекст этих разнополых вещей. Автор, однако, усложняет это нехитрое уравнение и углубляется до предельно емкой метафоры любви и веры. Союз ключа с замком подразумевает избирательную страсть, ибо каждый ключ подходит лишь к своей замочной скважине. Соединившись, они замыкаются в достигнутой полноте, исключающей посторонних.