Повести о ростовщике Торквемаде

Перес Гальдос Бенито

Москва, 1958 год.

Государственное издательство художественной литературы.

Издательский переплет.

Сохранность хорошая.

На форзаце владельческие пометы.

Трилогия о Торквемаде была создана Б. П. Гальдосом между 1893 и 1895 г. Если повесть «Торквемада на костре» сюжетно совершенно самостоятельна, то три повести — «Торквемада на кресте» (1893), «Торквемада в чистилище» (1894); и «Торквемада и Cвятой Петр» (1895) — по сути дела составляют части одного романа, в котором параллельно развиваются две сюжетные линии, тесно между собой связанные: история превращения «душегуба» ростовщика в крупного финансиста, а также история его женитьбы на Фиделе дель Агила и последующего его «приручения» свояченицей Крус. Эволюция героя в трилогии после его женитьбы на Фиделе связана с сеpьезной ломкой привычного уклада жизни скряги. Поэтому-то первая часть трилогии и получает аллегорическое название…

Предисловие

З. Плавскин

Бенито Перес Гальдос (1843–1920), — крупнейший представитель критического реализма в Испании. За полвека своей творческой деятельности он создал семьдесят семь романов и повестей, более двух десятков драм и комедий, множество публицистических и литературно-критических произведений. Лучшие произведения Гальдоса, рисующие жизнь испанского народа, его думы, чаяния и борьбу, сохранили и до наших дней глубокое общественное и художественное значение.

Бенито Перес Гальдос родился в городе Лас Пальмас на Канарских островах, где его отец получил небольшой земельный надел за участие в войне против Наполеона. Получив среднее образование в родном городе, будущий писатель в 1863 году приезжает в Мадрид, чтобы заняться по настоянию родителей изучением юриспруденции. Но вскоре бурные политические события вовлекают молодого Гальдоса в свой стремительный водоворот. Уже в 1865 году он участвует в студенческих волнениях, год спустя становится свидетелем восстания сержантов из казармы Сан Хиль и зверской расправы над ними властей. Интересы политической борьбы отодвигают на второй план университетские занятия.

В XIX веке Испания вступила на путь капиталистического развития. Однако в стране продолжали сохраняться многие пережитки феодализма. Буржуазная собственность мирно уживалась с крупным феодальным землевладением, а элементы нового буржуазного права — с средневековыми привилегиями феодально-аристократической верхушки и католической церкви. Испанская буржуазия, слабая и трусливая, никогда не была способна на решительные революционные действия, и поэтому четыре испанских революции (с 1808 по 1856 г.) не привели страну к коренным буржуазно-демократическим преобразованиям и неизменно завершались торжеством реакции.

Пятая революция 1868–1874 годов с самого начала приобрела гораздо более широкий размах, чем предшествовавшие ей революции. В значительной мере это объясняется тем, что на этот раз на арене политической борьбы появляется как самостоятельная сила молодой испанский пролетариат, сыгравший большую роль в провозглашении республики в 1873 году. Однако испанская буржуазия, напуганная активностью рабочего класса, предает и эту революцию. В начале 1874 года реакционная военщина осуществляет переворот и восстанавливает монархию Бурбонов.

События, связанные с подготовкой пятой революции, и сама революция не могли не оставить глубокого следа в сознании Гальдоса. Именно в эти годы происходит формирование его мировоззрения, именно в это время он избирает тернистый путь литератора. Гальдос становится журналистом, а затем пробует свои силы в драме и романе.

Торквемада на костре

Перевод М. Абезгауз

Часть 1

Я расскажу вам, как был приговорен к сожжению безжалостный палач, загубивший в огне столько несчастных. Одним он пронзил сердце раскаленным железом, других, прежде чем изжарить, хорошенько прошпиговал, прочих изрезал на куски — и всех вместе предал медленному огню с расчетливой, сатанинскою злобой. Я поведаю вам о том, как этот кровожадный зверь сам стал жертвой и как ненависть, порожденная им, обратилась в сочувствие, а тучи проклятий излились на него потоками сострадания, — история потрясающая, необыкновенная и назидательная. Да послужит она предупреждением грешникам и уроком инквизиторам!

Мне уже доводилось повествовать о доне Франсиско Торквемаде, которого иные, к сожалению неизданные, историографы того времени называют Торквемада Душегуб.

Горе моим добрым друзьям, если их знакомство с этим безжалостным истребителем людей и имуществ не ограничивалось бесхитростными и доверчивыми отношениями, обычно существующими между рассказчиком и читателем! Ведь если бы им пришлось встретиться с ним при более серьезных обстоятельствах, если бы они вздумали обратиться к нему за помощью в горькую минуту безденежья, то лучше бы им предать себя божьей воле и умереть.

Дон Франсиско — казначей того ада, где на медленном огне погибают обобранные до нитки должники, лица с большими потребностями, но малыми возможностями: чиновники с многочисленным потомством и скудным жалованьем либо тщетно ожидающие назначения; военные, переведенные на новое место и несущие бремя семьи с тещей в придачу; люди, хотя и хорошо устроенные, но слабовольные, на беду свою потакающие жене, которая помешана на приемах и готова прозакладывать последнюю рубашку, чтобы накупить дорогого угощенья; заплаканные вдовушки, получающие пенсию из вдовьей кассы — военной или гражданской — и вечно находящиеся в бедственном положении; различные субъекты, не сумевшие решить простой арифметической задачи, на которой зиждется общественное бытие, и множество других — беспутных вертопрахов, по уши в долгах, легкомысленных или опустившихся, лжецов и мошенников. И вот все они — добрые и дурные, неудачники и плуты — своей кровью сколотили грязному негодяю Торквемаде капиталец на зависть многим, кто, прогуливаясь по Мадриду в новехоньких костюмах и в щегольских перчатках, спрашивает небрежно, словно невзначай: «Скажите, каков сегодня курс акций?»

В год революции Торквемада выгодно купил доходный двадцатичетырехквартирный дом с наружной галереей на углу улиц Сан Блас и Молочной, приносящий — за вычетом недоимок по квартирной плате и издержек на ремонт, налоги и прочее — ренту в тысячу триста реалов в месяц, что составляет семь или семь с половиной процентов с капитала. Каждое воскресенье дон Франсиско собственной персоной являлся туда взыскивать причитавшуюся ему плату, держа в одной руке расписки, а в другой — палку с набалдашником в виде оленьих рогов. И у злополучных съемщиков, не имевших возможности уплатить в срок, уже с вечера субботы сосало под ложечкой: суровое лицо и непреклонный характер домохозяина никак не вязались с представлением о воскресенье — дне господа бога, дне отдыха и радости.

Часть 2

Но поговорим о другом. Торквемада был не из тех ростовщиков, что всю жизнь копят сокровища единственно ради удовольствия обладать ими: живут скопидомами, боясь истратить копейку, а, умирая, жаждут унести золото в могилу либо зарыть его там, где не сыщет ни одна живая душа. Нет; в другую эпоху дон Франсиско таким бы и был, но он не мог избежать веяний нашего века с его культом материального благополучия. Скупцы старинного покроя, которые все свои силы клали на приобретение богатств и жили в нищете, а умирали, как собаки, на убогом и грязном ложе, с кучей банковых билетов под соломой, были мистиками или метафизиками ростовщичества. Их себялюбие растворялось в отвлеченной идее накопления: они поклонялись священному и неизреченному количеству, принося ему в жертву, свое бренное существование со всеми потребностями тела, как отшельник отрекается от земных благ ради всепоглощающей идеи спасения души. В наше беспокойное время никто не властен, сохранить неизменным свой облик, а потому Душегуб и проделал, сам того не замечая, путь от ростовщичества метафизического до позитивного.

Правда, история свидетельствует, что в годы своего ученичества Торквемада, прикидываясь бедняком, ходил неумытый, в отрепьях, то и дело скреб грязными руками подмышки и икры, точно его заедали вши, носил засаленную шляпу и ветхий плащ. В хрониках квартала записано также, что пост в семье процентщика длился почти круглый год, а хозяйка отправлялась за покупками в дырявом платке и старых мужниных башмаках. Однако не менее достоверно, что к 1870 году дом Торквемады был уже поставлен совсем на другую ногу: донья Сильвия порой выходила на улицу разряженная в пух и прах, дон Франсиско менял рубашку не реже двух раз в месяц, баранина уступила место говядине, а по воскресеньям угощались и цыпленком. Времена, когда на стол подавали только бобы и лишь изредка к сухому хлебу добавлялась твердая, как камень, свиная колбаса, отошли в область преданий. Теперь на ужин часто жарили мясо с пряностями или рыбу, особенно летом, когда она дешевела. Стали появляться даже телячьи отбивные, а иной раз стол украшала голова поросенка, засоленная самим Торквемадой (хозяин дома славился своими соленьями). Словом, чтобы не утомлять читателя подробностями, скажем, что вся семья начинала жить не хуже господ.

Эта перемена особенно бросалась в глаза в последние годы жизни доньи Сильвии: в спальне появились пружинные матрацы; Торквемада купил себе цилиндр за пятьдесят реалов и два плаща, из коих один подбитый цветным шелком; дети ходили чистенько одетые; в комнате Руфины водворился умывальник — просто загляденье, с кувшином и тазом синего стекла, до которых и дотронуться-то боязно, а уж пользоваться ими и в голову не приходило. Донья Сильвия щеголяла в кроличьей шубке, и все кумушки Немецкой улицы и Собачьего тупика пялили на нее глаза, когда, надев стеклянные бусы, она отправлялась делать визиты. Так, потихоньку да полегоньку, семья Торквемады втиралась в среднее сословие, наше добрейшее среднее сословие, где не так толста сума, как велика спесь. Сословие это — увы! — растет не по дням, а по часам, — скоро, того и гляди, простого народа у нас и вовсе не останется.

Так вот, сеньоры, когда схоронили донью Сильвию и бразды правления перешли к Руфине, метаморфоза была завершена. Новое правительство — новые законы. И если позволительно сравнивать малое с великим и частную жизнь с общественной, то хозяйничанье Руфины напоминало мне приход к власти либералов с их крупицей революционности в словах и делах. Торквемада был воплощением консервативного начала, но, подчиняясь духу времени, шел на уступки, — да и как не пойти! Скрепя сердце стал он менять рубашку дважды в неделю, а старый плащ носить разве только в сумерки и совсем изгнал из обихода мягкую шляпу, засалившуюся до неприличия. Он не возражал, когда среди недели меняли скатерть, подавали вволю вина и — при случае — молодую баранину с зеленым горошком, в великий пост ели дорогую рыбу, а на рождество — индюшку. Терпел он и фарфоровый сервиз на столе в праздничные дни, и светлый сюртук с темной оторочкой, придававший ему изысканный вид, не возражал ни слова против обновок — разумеется, скромных — Руфины и ее братишки, ковров в дочкином будуаре и прочих новшеств, контрабандой проникавших в дом.

Очень скоро дон Франсиско увидел, что все эти нововведения действительно хороши, и оценил житейские таланты своей дочери, потому что… ну как же, он словно сразу повысился в цене! Выходя на улицу в дорогом платье, герой наш чувствовал себя еще более важной персоной, чем прежде, а это помогало ему и сделки заключать с большей выгодой, и приумножать число полезных и готовых к услугам друзей. Походка его стала увереннее, внушительнее, голос громче; сидя с приятелями в кафе, он чванился и петушился, шумно отстаивая свое мнение, в то время как раньше — в личине бедняка — присоединялся обычно к мнению других.

Часть 3

Но довольно математики. Спешу сообщить читателю, что Торквемада жил в том самом доме на Немецкой улице, где мы познакомились с ним в 1868 году, когда сеньора Брингас явилась к нему с просьбой о помощи. Я должен также безотлагательно представить читателю некое лицо, знакомое мне уже с давних пор, но еще никогда и нигде мной не упоминавшееся; теперь же рассказ мой не сможет развиваться достаточно последовательно без этого персонажа. Дон Хосе Байлон — так его звали — приходил каждый вечер в дом нашего героя сыграть партию в шашки или мус. То был священник, сложивший с себя сан в 1869 году в Малаге и бросивший свои силы на защиту революции и свободы религии с таким исступленным рвением, что уже не мог вернуться к своей пастве, даже если бы захотел. Отпустив себе, усы и бородку, он без устали молол языком в клубах, строчил грозные филиппики против духовенства и, наконец, действуя verbo et gladio, устремился на баррикады с мушкетом среднего калибра, гремевшим, однако, оглушительнее медной трубы. Потерпев на этом поприще поражение, он сжег свои корабли и перешел к протестантам, приспособившим его для чтения проповедей; проповедовал он неохотно и только ради миски гороха — не с голоду же умирать! В Мадрид он приехал вместе с доном Горацио и доньей Мальвиной, когда эта милейшая супружеская чета основала в Чамбери свое евангелическое заведение. За скромную мзду Байлон помогал им отправлять службу, произнося нудные, вычурные, кисло-сладкие проповеди. Но вскоре случилось нечто, положившее конец этой дружбе… Что именно, я точно не знаю; кажется, Байлон позволил себе некоторые вольности с хорошенькими неофитками. Достоверно лишь, что донья Мальвина, особа весьма осмотрительная, прочла ему на ломаном испанском языке суровую отповедь; вмешался и дон Горацио, осыпая бранью своего коадъютора… Тогда Байлон, отличавшийся в подобных случаях крутым нравом, вынул здоровенный складной нож и процедил сквозь зубы, что выпустит из них кишки, если они немедленно не уберутся вон. Перепуганные насмерть англичане, оглашая воздух жалобными криками, со всех ног ринулись на чердак, где и забились, дрожа от ужаса. Байлону, однако, пришлось распрощаться с насиженным местечком. Помыкавшись, некоторое время и перехватывая там и сям деньжонок, он обосновался, наконец, в редакции некоего листка, где взялся обливать грязью служителей церкви: священников, епископов и самого папу. В 1873 году наш проповедник помещал в этой газетенке политические статьи на тему дня, которые затем тиснул отдельной брошюрой. То был набор высокопарных глупостей с претензией на библейский стиль; как ни удивительно, они в свое время пользовались даже успехом — торговля книжонками шла весьма бойко и не раз выручала из беды писаку.

Но революционная горячка и журналистика — все это миновало, и Байлону пришлось скрываться. Он сбрил бороду, чтобы улизнуть за границу; а через два года снова объявился с пышными усами и небольшой бородкой, совсем как у короля Виктора Эммануила II. Был или не был он замешан в интригах и происках эмигрантов, точно не знаю, но только его сцапали и продержали три месяца в Саладеро. Однако до суда дело не дошло, и в следующем году Байлон вновь обосновался в Чамбери, изумляя соседей по кварталу своим поистине святым поведением; сожительницей его была богатая вдова, державшая молодых ослиц и стадо коз. Я повествую обо всем так, как мне самому рассказывали, хотя и сознаю, что в этой части эпопея Байлона таит в себе много путаного и неясного. Общеизвестно и не подлежит сомнению лишь то, что вдовушка приказала долго жить, а у Байлона завелся капиталец. Он унаследовал коз и ослиц, сдал молочную лавку в аренду и переселился в центр Мадрида, всецело посвятив себя кредитным операциям. Мне нет нужды разъяснять, откуда пошло его знакомство и дружеские отношения с Торквемадой: Душегуб стал наставником расстриги, посвятил его в тайны ремесла и даже помогал ему вести дела, как некогда донье Лупе Великолепной, более известной под именем Индюшатницы.

Дон Хосе Байлон был здоровенный, крепко сколоченный детина с резкими чертами лица; мускулатура у него была такая, что хоть в анатомическом музее выставляй. Ко времени нашего рассказа Байлон снова сбрил бороду, однако лицом он не походил ни на священника, ни на монаха, ни на тореро. Скорее он напоминал Данте, — разумеется, только внешностью. Один из моих друзей, которого мотовство вынудило прибегнуть к услугам Байлона, говаривал, что последний как две капли воды похож на кумскую сивиллу, какой ее изобразил Микеланджело на чудесном потолке Сикстинской капеллы среди прочих сивилл и пророков. И в самом деле, Байлон смахивал на эту титаническую старуху с гневно насупленными бровями: тот же профиль и те же руки и ноги, подобные стволам вековых деревьев. Богатырская грудь и нелепые позы, которые он любил принимать, выставляя вперед ногу и простирая длани к небу, придавали ему сходство с теми каменными уродами, что возносятся под облака с крыш средневековых соборов. Право, жаль, что обычай ходить, в чем мать родила уже вышел из моды в ту пору и наш ангел с готического карниза не мог блеснуть своим классическим телосложением. К тому времени Байлону уже перевалило за пятьдесят.

Торквемада относился к нему с большим уважением: Байлон умел пускать пыль в глаза и снискал у своих клиентов славу человека честного и даже щепетильного. Поскольку жизнь расстриги была такой пестрой и бурной, — а он умел расписывать ее еще занятнее, обильно уснащая свой рассказ всякого рода небылицами, — дон Франсиско слушал приятеля развесив уши и во всех вопросах высшего порядка считался с ним, как с оракулом. Дон Хосе был из тех краснобаев, что, ловко орудуя полдюжиной мыслей да десятком-другим слов, умеют выдать невежество за глубокомыслие и без труда ослепляют простодушных глупцов. Больше всех ослеплен был им дон Франсиско — единственный смертный, читавший писанину Байлона спустя десять лет после ее опубликования. То были мертворожденные творения, чей мимолетный успех не будет понятен читателю, если не сказать, что сентиментальная демагогия — с претензией на стиль пророка Иеремии — занимала там отнюдь не последнее место.

Излагая свои благоглупости, Байлон вставлял порой что-нибудь архисвященное, например: «Слава в вышних богу и на земле мир», — или разражался туманными периодами: «Грядет время искупления, когда сын человеческий станет хозяином земли».

Часть 4

Суматоха и отчаяние царили в доме весь следующий день. Кеведо высказал предположение, что мальчик болен менингитом и что ему угрожает смертельная опасность. Байлон взялся подготовить Торквемаду к этому известию и заперся с ним в кабинете; но из их беседы не вышло ничего, кроме ссоры: вне себя от горя дон Франсиско назвал друга обманщиком и шарлатаном. Невозможно описать тревогу, нервное беспокойство и бессвязные речи несчастного скряги. Хлопотливые заботы ремесла вынуждали Торквемаду то и дело уходить из дома. Всякий раз он возвращался, запыхавшись, высунув язык, в съехавшей назад шляпе. Торопливо войдя, он окидывал всех быстрым взглядом, и снова мчался на улицу. Он сам бегал за лекарствами и в аптеке рассказывал, как стряслась беда: «В школе голова у него закружилась, потом начался сильный жар… И на что только годятся эти лекари?» По совету Кеведито он пригласил одного из самых известных врачей, который и установил роковой диагноз — менингит.

На другой день к вечеру измученный Торквемада свалился в кресло и просидел в гостиной около получаса, обдумывая на все лады одну и ту же страшную мысль, жестокую и душераздирающую, которая неотступно вертелась в его мозгу. «Я поступал против Человечества, а оно теперь, черт его побери, воздает мне — и с какими ужасными процентами!.. Нет, если бог, или как он там называется, отнимет у меня сына, я стану еще злее, еще безжалостнее!.. Все увидят, что я за фрукт. Этого еще недоставало… Со мной шутки плохи… Да что я, что за чушь я мелю! Бог не отнимет его у меня, я ведь… Хоть и говорят, будто я никому добра не сделал, да это ложь. Пусть докажут, — говорить-то всякий может. А скольких я вытащил из беды? Но что, если и это не в зачет? Если Человечеству наговорили про меня… Я им докажу, душу я бедняков или нет… Я знаю, как мне оправдаться: если я никому не делал добра — теперь сделаю. Недаром говорится: лучше поздно, чем никогда. Вот если я начну теперь молиться — что скажут там, наверху? Байлон, должно быть, ошибся: Человечность, верно, не бог, а скорее святая дева… женщина, баба… Нет, нет, нет… дело ведь не в слове. Человечность — это и бог, и дева Мария, и все святые вместе взятые… Держись, дружище, держись!.. Ты никак с ума сходишь… Одно мне ясно: коли уж добра не творишь, так дело дрянь… Ах, господи, что за мука! Дай только моему сыну подняться, и я буду таким милосердным, таким… Но какой бесстыдник смеет врать, что так уж ничего доброго за мной и не числится? Они хотят погубить меня, забрать моего сына, который родился на зависть всем ученым — утереть им нос. Не могут простить мне, что я его отец, что от моей плоти и крови родилась слава мира. Зависть — до чего ж эти скоты-люди завистливы! Да нет, почему я говорю «люди», ведь это бог… Мы-то, люди, все порядочные подлецы, а потому и поделом нам, поделом… По заслугам нам воздается… по заслугам».

Тут он вспомнил, что завтра воскресенье и что он не заготовил еще расписок для своих жильцов. Покончив с этим в полчаса, он на несколько минут прилег на диване в гостиной. А на следующее утро между девятью и десятью начался обычный воскресный сбор квартирной платы. Лицо дона Франсиско было желтее лимона; он Ничего не ел, почти не спал, и жесточайшая мука терзала его душу. Он шел, спотыкаясь, а взгляд его бесцельно блуждал, то, скользя по земле, то, поднимаясь кверху. Когда сапожник, тачавший башмаки в грязной подворотне, увидел входившего домохозяина, он так испугался его перекошенного лица и нетвердой, как у пьяного, походки, что со страху выронил из рук молоток. Приход Торквемады — событие всегда пренеприятнейшее — на этот раз вызвал настоящую панику. Женщины разбежались кто куда: одни попрятались по своим комнатушкам, другие при виде свирепого хозяина бросились на улицу — платить было нечем. Сбор начался с подвала; каменщик и две табачницы без единого слова отдали деньги, лишь бы поскорее избавиться от ненавистной физиономии дона Франсиско. Что-то непривычное и странное читалось на лице Торквемады: деньги он брал, не считая и не рассматривал их с мелочной жадностью, как прежде; казалось, мысли его находились за тридевять земель. Он не рычал, как цепная собака, и не рыскал въедливыми глазами по комнате, выискивая сломанную половицу или отлетевший кусочек штукатурки, чтобы затем с бранью обрушиться на злосчастного съемщика

Дойдя до помещения, где жила вдова Румальда, гладильщица, — больная мать ее лежала на нищенской постели, а трое оборванных детишек играли во дворе, — Торквемада зарычал по обыкновению. Робея и дрожа, словно признаваясь судье в черном преступлении, бедняжка проговорила привычную фразу:

Часть 5

Торопясь добраться, домой, Душегуб против обыкновения взял экипаж, хотя в другое время скорее с ног бы свалился, но не истратил лишнюю песету. Сердце шептало ему, что дома его ждут добрые вести: Руфина выйдет к нему с улыбкой и скажет, что больному легче. И в безумном нетерпении дону Франсиско казалось, что колеса стоят на месте, лошадь еле плетется, а кучер недостаточно усердно подгоняет бедное животное.

— Ну же, гони! Проклятая кляча! Кнутом ее! — кричал Торквемада. — Не видишь разве — я спешу!

Насилу доехали. Задыхаясь, поднимался скряга по лестнице и думал с надеждой: «Теперь уж не скажут, что все это за мое зло, ведь я…» Но как жестоко он разочаровался, когда увидел лицо Руфины — такое печальное — и услышал слова: «Все так же, папа», — прозвучавшие в его ушах, точно похоронный звон. Он подошел на цыпочках к больному и взглянул на него. Мальчик забылся сном, и дон Франсиско мог более или менее спокойно его рассмотреть. В часы, когда Валентинито бредил и метался на кровати, обводя комнату полным ужаса взором, отец, не в силах выдержать мучительного зрелища, убегал из спальни, испуганный и дрожащий. Ему не хватало мужества встать лицом к лицу с безмерно тяжкой бедой, и, несомненно, низость души его была тому причиной. Уныние и робость овладевали им, словно он чувствовал себя виноватым в случившемся несчастье.

Торквемада был уверен в преданнейшем уходе Руфины и знал, что сам он не нужен у постели Валентина; наоборот, он даже мешал бы там: в своем смятении он мог перепутать лекарства и лишь ускорить смерть больного.

Отцу оставалось лишь наблюдать без сна и отдыха за происходящим, поминутно заглядывать в дверь спальни, прислушиваясь к стонам и бреду мальчика; но стоны звучали все жалобнее, бред усиливался, и Торквемада испытывал непреодолимое желание убежать со своим горем на край света.