По (Рое) Эдгар Аллан (19.1.1809, Бостон, — 7.10.1849, Балтимор), американский писатель и критик. Родился в семье актёров. Рано осиротев, воспитывался ричмондским купцом Дж. Алланом, в 1815-20 жил в Великобритании. В 1826 поступил в Виргинский университет, в 1827-29 служил в армии. В 1830-31 учился в военной академии в Уэст-Пойнте, за нарушение дисциплины был исключен. Ранние романтические стихи П. вошли в сборники «Тамерлан и другие стихотворения» (1827, издан анонимно), «Аль-Аарааф, Тамерлан и мелкие стихотворения» (1829) и «Стихотворения» (1831). Первые рассказы опубликовал в 1832. После 1836 всецело отдаётся журналистской работе, печатает критические статьи и рассказы. В 1838 выходит его «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима» — о путешествии к Южному полюсу. Двухтомник рассказов «Гротески и арабески» (1840) отмечен глубокой поэтичностью, лиризмом, трагической взволнованностью. Важный мотив романтической новеллистики П. - тема одиночества; М.Горький отмечал трагическое в самом глубоком смысле слова существование самого писателя. П. - родоначальник детективной литературы (рассказы «Убийство на улице Морг», «Золотой жук» и др.). В философской поэме в прозе «Эврика» (1848) П. предвосхитил жанр научно-художественной прозы; ему принадлежит ряд научно-фантастических рассказов. Широкую известность принёс П. сборник «Ворон и другие стихотворения» (1845). Некоторые черты творчества П. - иррациональность, мистицизм, склонность к изображению патологических состояний — предвосхитили декадентскую литературу. Один из первых профессиональных литературных критиков в США, П. сформулировал теорию единства впечатления, оказавшую влияние на развитие американской эстетики («Философия творчества», 1846; «Поэтический принцип», 1850). Воздействие новеллистики П. испытали на себе А.К.Доил, Р.Л.Стивенсон, А.Вире, Г.К.Честертон. Французские и русские поэты-символисты считали его своим учителем. К творчеству П. обращались композиторы К.Дебюсси, С.В.Рахманинов.
Изучая способности и побуждения, prima mobilia, души человеческой, френологи упустили из вида одну склонность, которая, представляя несомненно коренное, первичное, основное чувство, ускользнула также от внимания их предшественников — философов. Наперекор очевидному свидетельству разума мы все проглядели ее. Проглядели единственно вследствие недостатка веры: в Откровение, или в Каббалу. Мысль о ней никогда не являлась нам просто потому, что она не требуется нашим представлением о человеке. Мы не видели надобности в таком влечении, в такой склонности. Не могли взять в толк, на что она нужна. Не могли понять, то есть не могли бы понять, если бы сознание этого prima mobilia явилось само собою, — не могли бы понять, каким образом она может содействовать целям человечества, преходящим или вечным. Нельзя отрицать, что френология и в значительной степени метафизика создались a priori. Человек отвлеченного разума и логики, а не просто мыслящий и наблюдающий, принимался выдумывать планы, — назначать цели для бога. Измерив таким образом к собственному удовольствию глубину намерений Иеговы, он строил на основании этих намерений бесчисленные системы духа. В отношении френологии, например, мы прежде всего и довольно естественно определили, что в намерения бога входило одарить человека способностью питаться. Согласно этому мы наделили человека шишкой позыва к пище, каковая шишка и представляет из себя стрекало, посредством которого божество заставляет человека питаться во что бы то ни стало. Далее, решив, что волей божией человеку предназначено продолжать свой род, мы открыли орган влюбчивости; затем — орган драчливости, идеальности, пытливости, творчества, — словом, разыскали органы для каждой способности чистого разума. В этом установленном порядке ргinсipiarum человеческой деятельности шпурцгеймисты, правильно ли, нет ли, целиком или отчасти, шли по следам своих предшественников, выводя и устанавливая все свои заключения из предопределенной судьбы человека, на основании целей творца.
Было бы умнее и вернее строить классификацию (если уж нам необходимо классифицировать) на основании того, что человек обыкновенно или случайно делает и всегда делал, а не на основании того, что, но нашему мнению, предписало делать божество. Если мы не можем понять бога в его творении видимом, то yам ли уразуметь непостижимую глубину его мыслей, вызвавших творение к бытию! Если мы не можем понять бога в его внешних творениях, то нам ли понять его в его внутренних целях или фазах творения!
Индукция a posteriori заставила бы френологию допустить в качестве прирожденного и первичного закона человеческой деятельности противоречивую склонность, которую я назову, за неимением более точного слова, превратностью. В том смысле, как я понимаю ее, она представляет mobile без побуждения, причину беспричинную. Она подстрекает нас действовать без всякой определенной цели; или, если этот способ выражения не покажется противоречивым, я скажу, что, подчиняясь ее внушениям, мы совершаем поступок на том основании, что его совершать не следует. В теории, — основание совершенно не основательное; на деле — едва ли не сильнейшее из всех. При известном настроении, при известных условиях, оно становится безусловно непреодолимым. Я уверен так же твердо, как в своем собственном существовании, что убеждение в безнравственности или ошибочности поступка сплошь и рядом является непобедимой силой, которая — и только она одна — заставляет нас совершать этот поступок. Это всепобеждающее стремление делать зло для зла не подлежит исследованию, не разлагается на составные начала. Это коренное, первичное, стихийное влечение. Мне скажут, что эта наклонность совершать известные действия, потому что их не следует совершать, — только видоизменение "воинственности" френологов. Но легко доказать несостоятельность этой идеи. Френологическая воинственность имеет в своей основе необходимость самозащиты. Это наша порука против несправедливости. Принцип ее касается нашего благополучия; и таким образом желание блага для себя возбуждается соответственно ее развитию. Отсюда следует, что желание блага для себя должно возникать одновременно со всякой наклонностью, которая будет только видоизменением воинственности. Но проявления того, что я называю превратностью, связаны отнюдь не с стремлением к собственному благу, а с совершенно противоположными чувствами.
В конце концов, лучшим опровержением софистического об'яснения, о котором я сейчас говорил, будет обращение к собственному сердцу. Никто, разобравшись до конца и испытав, как следует, свою собственную душу, — никто не станет отрицать, что склонность, о которой идет речь, — несомненно коренная душевная черта. Она так же очевидна, как непонятна. Не найдется человека, который не испытывал бы когда-нибудь сильнейшего желания, — например, подразнить слушателя в разговоре. Он знает, что речь его не нравится; он хочет нравиться; его обычный способ изложения ясен, точен, сжат; у него вертятся на языке самые подходящие и меткие слова; он боится и не желает вызвать досаду в слушателе; но у него мелькает мысль, что известные вставки и отступления вызовут эту досаду. Эта мысль является толчком, толчок превращается в позыв, позыв в стремление, стремление в страстное, неудержимое желание, которое и осуществляется (презирая все последствия, — к великому огорчению и досаде самого оратора).
Нам необходимо поскорее окончить важное дело. Мы знаем, что отсрочка грозит бедой. В нашем существовании готовится переворот, — он призывает нас, как боевая труба; он требует воли и деятельности. Мы жаждем, мы томимся нетерпением начать работу, блестящие следствия которой заранее воспламеняют нам душу. Надо, необходимо начать ее сегодня, — тем не менее мы отлагаем до завтра, — почему? Ответ один: потому что нас обуяла прихоть, — употребляя слово, не выражающее определенного побуждения. Наступает завтра, — а с ним еще более нетерпеливое стремление, — растет и неиз'яснимое, жадное, во истину страшное по своей загадочности желание, отложить. Время идет, а оно, это желание, собирается с силами. Наступает последняя минута. Мы дрожим от мучительной внутренней борьбы решения с нерешимостью — тела с тенью. Но, если уж борьба зашла так далеко, тень одолеет, как мы ни бейся. Часы бьют отходную нашему благополучию. Вместе с тем они, как пение петуха, изгоняют обуявшего нас беса. Он бежит — исчезает — мы свободны. Прежняя воля возрождается. Теперь мы готовы работать. Увы, слишком поздно!