«Сообщение Артура Гордона Пима». Единственный законченный роман Эдгара Аллана По, впервые опубликованный ровно 180 лет назад и до сих пор не утративший ни своего темного очарования, ни увлекательности. «Фирменный» для великого писателя микс из жестоких убийств, черного предательства, безграничного отчаяния и, разумеется, Тайны, помноженный на романтику классического морского приключения, в финале оборачивается столкновением с безграничным Хаосом и экзистенциальным ужасом. Все это, а главное, намеренная незавершенность истории Пима, позволили роману По стать первоисточником для других, ничуть не менее самобытных произведений – «Ледяного сфинкса» Жюля Верна, «Странного открытия» Чарльза Ромина Дейка и, конечно, неподражаемых «Хребтов безумия» Говарда Филлипса Лавкрафта.
Художественное оформление
Василия Половцева
© В. Бернацкая, перевод на русский язык
Эдгар Аллан По
Сообщение Артура Гордона Пима
Сообщение Артура Гордона Пима,
содержащее подробности возмущения и жестокой резни на американском бриге «Грампус» в пути его к Южным морям, с рассказом о вторичном захвате корабля уцелевшими в живых; об их крушении и последующих ужасных страданиях от голода; о спасении их британской шхуной «Джэн Гай»; о кратком крейсеровании этого последнего судна в Полуденном океане; о захвате шхуны и избиении ее экипажа среди группы островов на 84‑й параллели южной широты, о невероятных приключениях и открытиях еще дальше на юг, к коим привело это прискорбное злополучие.
Предуведомление
По моем возвращении несколько месяцев тому назад в Соединенные Штаты после необычайного ряда приключений в Южных морях и иных местах, о чем я рассказываю на последующих страницах, случай свел меня с обществом нескольких джентльменов в Ричмонде, в Виргинии, и они, сильно заинтересовавшись всем касательно областей, которые я посетил, настойчиво убеждали меня, что мой долг предоставить повествование мое публике. Я имел, однако, причины уклоняться от этого – некоторые из них были совершенно личного характера и не касаются никого, кроме меня самого; но были еще причины и другого свойства. Одно соображение, удерживавшее меня, было таково: не ведя дневника в продолжение большей части времени, когда я был в отсутствии, я боялся, что не смогу написать по памяти рассказа столь подробного и связного, чтобы он имел вид той правды, которая была в нем в действительности, и выкажу только естественное неизбежное преувеличение, к которому склонен каждый из нас, описывая происшествия, имевшие могущественное влияние на возбуждение наших способностей воображения. Другая причина была та, что происшествия, которые должно было рассказать, по природе своей были столь положительно чудесны, что я, ввиду неподдержанности моих утверждений никакими доказательствами, как это поневоле должно было быть (кроме свидетельств одного индивидуума, да и тот индеец смешанной крови), мог бы надеяться только на то, что мне поверят в моей семье и среди тех моих друзей, которые в продолжение целой жизни имели основание увериться в моей правдивости, – но, по всей вероятности, большая публика стала бы смотреть на то, что я стал бы утверждать, просто как на наглую и простодушную выдумку. Недоверие к моим собственным способностям как писателя было со всем тем одной из главных причин, каковые мешали мне согласиться с уговариваниями моих советников.
Между теми джентльменами в Виргинии, которые выражали величайший интерес к моему рассказу, в особенности к той его части, которая относилась к Полуденному океану
[1]
, был мистер По, недавно бывший издателем «Южного литературного вестника», ежемесячного журнала, печатаемого мистером Томасом В. Уайтом в городе Ричмонде. Он очень советовал, вместе с другими, теперь же приготовить полный рассказ о том, что я видел и пережил, и положиться на проницательность и здравый смысл публики – утверждая с полной правдоподобностью, что, несмотря на необработанность в чисто литературном отношении, с какой вышла бы в свет моя книга, самая ее неуклюжесть, ежели в ней есть таковая, придаст наибольшее вероятие тому, что ее примут за истину.
Несмотря на это увещание, я не мог настроить свой ум сделать так, как он мне советовал. Видя, что я не займусь этим, он предложил мне изложить своими собственными словами первую часть моих приключений по данным, сообщенным мною, и напечатать это в «Южном вестнике» под видом вымысла. Не имея против этого никаких возражений, я согласился, условившись только, что настоящее мое имя будет сохранено. Два выпуска мнимого вымысла появились последовательно в «Вестнике», в январе и феврале (1837), и для того, чтобы на это смотрели действительно как на вымысел, имя мистера По приложено было к очеркам в оглавлении журнала.
То, как принята была эта хитрость, побудило меня наконец предпринять правильное составление и печатание упомянутых повествований, ибо я нашел, что, несмотря на вид вымысла, каковой был так находчиво придан той части моего отчета, которая появилась в «Вестнике» (без изменения или искажения хотя бы одного случая), публика совсем не была расположена принять это как выдумку, и несколько писем было послано по адресу мистера По, которые ясно свидетельствовали об убеждении читателей в противном. Отсюда я заключил, что события и случаи моего повествования были такого свойства, что сами в себе имели достаточную очевидность их собственной достоверности, и следовательно, я мог мало опасаться насчет недоверия публики.
Теперь когда все начистоту сказано, сразу будет видно, на что из последующего я притязаю как на мое собственное писание; и также будет понятно, что ни один случай не искажен в первых нескольких страницах, которые написаны мистером По. Даже тем читателям, которые не видали «Вестника», будет излишне указывать, где кончается его часть и начинается моя: разница в слоге будет вполне заметной.
Глава первая
Мое имя Артур Гордон Пим. Мой отец был почтенным торговцем морскими материалами в Нантукете, где я родился. Дед мой по матери был стряпчим и хорошо вел дела, которых у него было достаточно. Он был счастлив во всем и совершил несколько удачных оборотов на акциях Эдгартонского нового банка, когда тот был только что основан. Этим способом и другими он скопил порядочную сумму денег. Ко мне он был привязан, как мне кажется, более чем к кому‑либо другому на свете, и я рассчитывал унаследовать большую часть его состояния после его смерти. Когда я был в возрасте шести лет, он отдал меня в школу старого мистера Риккетса, джентльмена с одной лишь рукой и чудаческими манерами – он хорошо известен почти каждому, кто посетил Нью‑Бедфорд. Я пробыл в его школе до шестнадцати лет и потом покинул его, чтобы перейти в школу мистера Э. Рональда, что на горе. Здесь я подружился с сыном мистера Барнарда, морского капитана, который обыкновенно совершал плавания на судах Ллойда и Реденбурга, – мистер Барнард также хорошо известен в Нью‑Бедфорде, и я уверен, что у него есть родственные связи в Эдгартоне. Его сына звали Августом, он почти на два года был старше меня. Он совершил плавание с отцом на китобойном судне «Джон Дональдсон» и всегда рассказывал мне о своих приключениях в южном Тихом океане. Часто я отправлялся вместе с ним к нему на дом и оставался там целый день, а иногда и всю ночь. Мы спали в одной постели, и он мог быть уверен, что я не засну почти до рассвета, если он будет рассказывать мне истории о туземцах острова Тиниана и других местах, которые он посетил во время своих путешествий. Под конец я не мог не быть захвачен тем, что он говорил, и мало‑помалу чувствовал величайшее желание отправиться в море. У меня была парусная лодка, называвшаяся «Ариэль», стоимостью около семидесяти пяти долларов. Она имела полудек с каморкой и была оснащена на манер шлюпки – я забыл ее вместимость, но в ней могло бы поместиться до десяти человек без особой тесноты. На этой лодке мы имели обыкновение совершать безумнейшие в мире проделки; и когда я теперь о них думаю, мне кажется одним из величайших чудес, что я доныне нахожусь в живых.
Я расскажу одно из этих приключений как введение к более длинному и более серьезному повествованию. Однажды вечером у мистера Барнарда были гости, и мы оба, Август и я, порядочно выпили к концу вечера. Как обыкновенно в этих случаях, я предпочел разделить с ним его постель, нежели идти домой. Он уснул, как мне показалось, очень спокойно (было около часу, когда общество разошлось), не сказав ни слова на свою любимую тему. Могло пройти около получаса, как мы были в постели, и я только что стал погружаться в дремоту, как вдруг он вскочил и поклялся страшной клятвой, что не будет спать ни из‑за какого Артура Пима во всем христианском мире, когда дует такой великолепный ветер с юго‑запада. Никогда в жизни я не был столь удивлен, не зная, что он разумел, и думая, что вина и крепкие напитки, которые он выпил, совершенно вывели его из себя. Он продолжал говорить очень спокойно; он знает, сказал он, что я думаю, будто он пьян, но он никогда в жизни не был более трезв. Он только устал, прибавил он, лежать в постели в такую чудесную ночь, точно собака, и был твердо намерен встать, одеться и выехать на лодке повеселиться. Вряд ли смогу я сказать, что овладело мной, но не успели слова эти вылететь из его уст, как я почувствовал дрожь величайшего возбуждения и удовольствия, и его сумасшедшая затея показалась мне одной из самых чудесных и разумнейших вещей в мире. Ветер переходил почти в бурю, и погода была очень холодная – это было в конце октября. Тем не менее я вскочил с постели в некоторого рода восхищении и сказал ему, что я так же смел, как и он, так же, как и он, устал лежать в постели, точно собака, и готов на всякую веселую выдумку и забаву, как и какой‑нибудь Август Барнард в Нантукете.
Не теряя времени, мы оделись и бросились к лодке. Она была причалена у старой обветшалой пристани около склада материалов «Панкея и К
Как я уже сказал раньше, дул свежий ветер с юго‑запада. Ночь была светлая и холодная. Август взялся за руль, а я встал у мачты на деке коморки. Мы летели прямо с большой быстротой, никто из нас не произнес ни слова, с тех пор как мы отвязали лодку от пристани. Теперь я спросил моего товарища, в каком направлении он думал править и как он думает, когда будет возможно вернуться назад. Он свистел в продолжение нескольких минут, потом сказал сварливо: «Я иду в море, ты можешь отправляться домой, если считаешь это уместным». Обратив на него взор, я заметил тотчас, что, несмотря на его деланую небрежность, он был очень взволнован. Я мог ясно видеть его при свете луны, лицо его было бледнее мрамора, и рука так дрожала, что он с трудом удерживал ручку румпеля. Я увидел, что тут что‑то неладно, и серьезно встревожился. В те времена я мало что понимал в управлении лодкой и был таким образом в полной зависимости от навигационного искусства моего друга. Ветер, кроме того, вдруг усилился, и мы быстро вышли из подветренной береговой линии, все же я стыдился выказать какой‑либо страх и с полчаса сохранял решительное молчание. Я не мог, однако, выдержать дольше и стал говорить Августу о необходимости вернуться назад. Как и раньше, прошло с минуту, прежде нежели он ответил или обратил какое‑либо внимание на мое замечание. «Сейчас, – сказал он наконец. – Времени довольно… домой сейчас». Я ожидал такого ответа, но было что‑то в тоне этих слов, что наполнило меня неописуемым чувством страха. Я снова со вниманием посмотрел на говорившего. Его губы были совершенно бледны и колени его так сильно дрожали, что, казалось, он с трудом мог стоять. «Ради Бога, Август! – закричал я, теперь совершенно испуганный. – Что с тобой? Что случилось? Что ты хочешь делать?» – «Случилось?.. – сказал он, заикаясь, с видом величайшего удивления, и, выпустив румпель, упал вперед на дно лодки. – Случилось?.. почему, ничего… не случилось… едем домой… ч‑черт… разве ты не видишь?» Вся правда вспыхнула передо мной. Я бросился к нему и приподнял его. Он был пьян, смертельно пьян, он не мог больше ни стоять, ни говорить, ни видеть. Его глаза были совершенно остеклелыми; и когда я выпустил его в крайнем отчаянии, он покатился, как чурбан, в килевую воду, из которой я его поднял. Очевидно, в течение вечера он выпил гораздо больше, чем я подозревал, и его поведение в постели было следствием крайнего состояния опьянения – состояния, которое, подобно безумию, делает жертву часто способной подражать внешне поведению тех, кто находится в полном обладании своим рассудком. Прохлада ночного воздуха, однако же, оказала свое обычное действие – умственная энергия начала уступать ее влиянию, и то смутное сознание опасности, которое, без сомнения, поначалу у него было, ускорило катастрофу. Теперь он впал в совершенно бесчувственное состояние, и не было никакой вероятности, чтобы в продолжение нескольких часов он пришел в себя.
Вряд ли возможно вообразить крайнюю степень моего ужаса. Винные пары улетучились, оставляя меня вдвойне смущенным и нерешительным. Я знал, что был совершенно неспособен управлять лодкой, а свирепый ветер и сильный отлив несли нас к гибели. За нами, очевидно, собиралась гроза; у нас же ни компаса, ни запасов провизии, и было ясно: если мы будем держаться того же направления, до наступления рассвета мы потеряем из виду землю. Страшные мысли толпой проносились в моем уме с ошеломляющей быстротой и на некоторое время парализовали меня до полной невозможности сделать какое‑либо усилие. Лодка по ветру убегала с ужасающей скоростью без рифа в кливере или главном парусе, то и дело погружая свою переднюю часть в пену. Величайшее чудо, что она не рыскала, ибо Август, как я сказал раньше, упустил руль, а я был слишком взволнован, чтобы подумать взяться за него самому. К счастью, судно держалось крепко, и постепенно я обрел некоторое присутствие духа. Ветер, однако же, страшно усиливался; каждый раз, когда мы поднимались после нырка вперед, сзади море вставало страшными гребнями над нашей кормой и затопляло нас водою. Все тело так у меня онемело, что я почти не сознавал каких‑либо ощущений. Наконец я воззвал к решимости отчаяния и, бросившись к главному парусу, отпустил его. Как и можно было ожидать, он полетел через борт и, окунувшись в воду, сорвал мачту. Только последнее обстоятельство спасло меня от немедленной гибели. С одним лишь кливером я быстро плыл теперь вперед по ветру, иногда зачерпывая тяжелую волну, но освобожденный от страха немедленной смерти. Я взялся за руль и вздохнул с большим облегчением, увидав, что для нас еще оставалась возможность окончательного спасения. Август все продолжал лежать без чувств на дне лодки, и так как была серьезная опасность, что он захлебнется (воды набралось около фута глубины как раз где он упал), я придумал приподнять его хоть немного и удержать в сидячем положении, пропустив веревку вокруг его поясницы и привязав ее к железному кольцу на деке коморки. Устроив все как только мог лучше, в том полузамерзшем и взволнованном состоянии, в каком я был, я поручил себя Богу и настроил свой ум так, чтобы вынести твердо что бы ни случилось, со всем мужеством, которое было в моей власти.
Глава вторая
Ни при каком понесенном ущербе мы не можем вывести с полной уверенностью никаких заключений за или против даже из самых простых данных. Можно было бы предположить, что катастрофа, о которой я только что рассказал, вполне охладила мою зарождавшуюся страсть к морю. Напротив, я никогда не испытывал более пламенного стремления к безумным приключениям в жизни моряка, чем неделю спустя после нашего чудесного спасения. Этого короткого промежутка времени оказалось вполне достаточно, чтобы стереть из моей памяти все тени и явить в ярком свете все радостно возбуждающие красочные пятна, всю живописность недавнего опасного происшествия. Мои разговоры с Августом день ото дня становились все более частыми и все более полными интереса. У него была особая манера рассказывать свои повествования об океане (добрая половина которых, как я теперь предполагаю, была сущим вымыслом), с помощью ее он завладевал моим восторженным темпераментом и несколько мрачным, хотя и пламенным, воображением. Странно еще то, что он наиболее сильно захватывал мои чувства в пользу жизни моряка, когда описывал самые страшные минуты страдания и отчаяния. К светлой стороне живописания у меня была ограниченная симпатия. Мои мечты устремлялись к кораблекрушению и голоду; к смерти или плену среди варварских племен; к влачению жизни в скорби и слезах на какой‑нибудь серой пустынной скале в недоступном и неведомом океане; такие мечты или желания – ибо мечты доходили до желания, – как я уверился с тех пор, свойственны всей многочисленной породе меланхоликов среди людей. В то время, о котором я говорю, я смотрел на это лишь как на пророческие проблески судьбы, к выполнению которой я чувствовал себя до некоторой степени предназначенным. Август совершенно вошел в образ моего мышления. Вероятно, на самом деле, наши интимные беседы кончились частичным обменом характеров.
Приблизительно восемнадцать месяцев спустя после того, как погиб «Ариэль», фирма «Ллойд и Реденбург» (дом некоторым образом, как я полагаю, связанный с господами Эндерби в Ливерпуле) предприняла починку двухмачтового судна «Грампус» и приспособила его для китобойного плавания. Это было старое изношенное судно, едва пригодное к морской службе, даже тогда, когда для него было сделано все, что только возможно. Мне трудно понять, почему его предпочли другим хорошим судам, принадлежавшим тем же владельцам, – но это было так. Мистеру Барнарду было поручено им командовать, и Август ехал с ним. Когда бриг был в починке, Август часто соблазнял меня благоприятным случаем, представлявшимся для того, чтобы удовлетворить мое желание путешествовать. Он нашел во мне отнюдь не неохотного слушателя. Однако же это не так легко было устроить. Мой отец не противился прямо, но мать впадала в истерику при одном упоминании о таком намерении, а главное, мой дед, от которого я ожидал многого, поклялся, что не оставит мне ни гроша, если я когда‑нибудь еще буду распространяться при нем на эту тему. Трудности, однако, вместо того чтобы уменьшить мое желание, подливали только масла в огонь. Я решил ехать во всяком случае; и после того как я сообщил Августу о своем намерении, мы принялись за выполнение плана.
В то же время я воздерживался говорить о путешествии с кем‑либо из моих родственников, и, так как я с показным усердием принялся за свои обычные занятия, было предположено, что я оставил мое намерение. После я часто рассматривал мое поведение в этом случае с чувством неудовольствия, так же как и удивления. Глубокое лицемерие, которое я употребил для выполнения моего проекта, – лицемерие, распространявшееся на каждое слово, на каждый поступок моей жизни в продолжение такого долгого времени, – могло сделаться сколько‑нибудь извинительным для меня лишь в силу безумного и пылкого ожидания, с которым я мечтал о выполнении моих давно лелеемых видений путешествия.
При осуществлении моего обманного плана я по необходимости должен был предоставить многое изобретательности Августа, который большую часть дня был занят на «Грампусе», помогая своему отцу по части кое‑каких устроений в каюте и трюме. Ночью все же мы были уверены, что беседа у нас будет и мы будем говорить о своих надеждах. Приблизительно после месяца, проведенного таким образом, не натолкнувшись поначалу ни на какой выполнимый план, под конец Август сказал мне, что пришел к необходимому решению. У меня был родственник, живший в Нью‑Бедфорде, некий мистер Росс, в доме которого я имел обыкновение проводить иногда две‑три недели подряд. Бриг должен был отплыть около средины июня (июнь 1827), и мы решили, что за день или за два до его отправления в море мой отец получит, как обыкновенно, письмо от мистера Росса с просьбой, чтобы я приехал и провел недели две с Робертом и Эмметом (его сыновьями). Август брал на себя устроить так, что письмо будет написано и доставлено моему отцу. Выехав, как предполагалось, в Нью‑Бедфорд, я должен был присоединиться к моему товарищу, который устроил бы мне прибежище на «Грампусе», чтобы укрыться. Это потаенное место, он уверял меня, было устроено довольно удобно для пребывания в нем на несколько дней, пока я не должен был показываться. После того как бриг отойдет настолько далеко, что о возвращении назад не сможет быть и речи, я устроюсь со всем комфортом в каюте, сказал он; а что до его отца, так он только от всего сердца посмеется этой проделке. Нам встретится достаточное количество судов, с которыми может быть послано письмо домой, объясняющее происшествие моим родителям.
Половина июня настала наконец, и все было готово. Письмо было написано и доставлено, и раз утром в понедельник я покинул дом, чтобы ехать, как все предполагали, в Нью‑Бедфорд с пассажирским судном. Меж тем я отправился прямо к Августу, который ожидал меня на углу одной улицы. По нашему первоначальному плану я должен был скрываться до сумерек и после проскользнуть на борт брига; но густой туман благоприятствовал нам, и решено было не терять времени на утайку. Август отправился к пристани, я следовал за ним на небольшом расстоянии, завернувшись в толстый морской плащ, который он принес с собой, так что узнать меня было нелегко. Как раз когда мы завернули за второй угол, пройдя колодец мистера Эдмунда, кто бы мог появиться и стать передо мной, смотря мне прямо в лицо, как не старый мистер Питерсон, мой дед! «Господи помилуй! В чем дело, Гордон? – сказал он после долгой паузы. – Почему, почему на тебе… чей это грязный плащ?» – «Сэр! – отвечал я, изображая так хорошо, как только мне позволяло замешательство того мгновения, оскорбленное удивление, и говоря грубейшим голосом, какой только можно себе представить. – Сэр! Вы всесовершенно ошибаетесь; прежде всего, имя мое совсем не сродни с Гёддёном, а потом, вы бы лучше протерли себе глаза… сам неряха, а называет грязным мое новое пальто!» Клянусь, я с трудом мог удержаться, чтобы не разразиться пронзительным смехом, так чудно воспринял старый джентльмен эту щедрую головомойку. Он отступил шага на три, сначала побледнел, потом сильно покраснел, вскинул свои очки, потом опустил их и бросился на меня с поднятым зонтиком. Однако вдруг остановился, как бы пораженный каким‑то внезапным воспоминанием; и тотчас, повернув кругом, заковылял вниз по улице, трясясь все время от бешенства и бормоча сквозь зубы: «Дело не пойдет… новые стекла… думал, что это Гордон… проклятый бездельник Том… этакая орясина».
Глава третья
Внезапно мне пришло в голову, что это записка от Августа, и так как некоторая необъяснимая случайность помешала ему освободить меня из моей тюрьмы, он придумал такой способ известить меня об истинном состоянии дел. Дрожа от нетерпения, я снова начал искать фосфорные спички и свечи. У меня было смутное воспоминание, что я тщательно отставил их в сторону как раз перед тем, как заснуть; и на самом деле перед последним моим странствием к трапу я был способен припомнить точное место, где я положил их. Но теперь я напрасно пытался вызвать в уме воспоминания об этом и хлопотал целый час, находясь в бесплодных и мучительных поисках недостающих вещей; никогда, конечно, не испытывал я более терзающего состояния тревоги и недоумения. Наконец, пока я ощупывал кругом, держа голову совсем вплоть к балласту, около отверстия ящика и вне его, я заметил слабое мерцание света по направлению к тому месту, где находилась каюта. Чрезвычайно удивленный, я попытался пробраться к нему, потому что, как мне казалось, от меня до этого мерцания было лишь несколько шагов. Едва я двинулся с таковым намерением, как совершенно потерял из виду мерцание, и, прежде чем я смог увидеть его опять, я должен был ощупывать вдоль ящика, пока не занял совершенно точно мое прежнее положение. Теперь, осторожно поворачивая голову туда и сюда, я заметил, что, двигаясь медленно, с большим тщанием, в направлении противоположном тому, в каком я сначала устремился, я получал способность приближаться к свету, имея его перед глазами. Тотчас же я пришел прямо к нему (протеснившись через бесчисленные узкие извилины) и увидал, что мерцание происходило от нескольких обломков моих спичек, лежавших в пустом бочонке, повернутом на бок. Я спрашивал себя, каким образом они сюда попали, как вдруг рука моя наткнулась на два‑три куска свечного воска, который, очевидно, был изжеван собакой. Я тотчас заключил, что она пожрала весь мой запас свеч, и чувствовал, что теряю надежду когда‑нибудь получить возможность прочесть записку Августа. Небольшие остатки воска были так передавлены среди другого мусора в бочонке, что я отчаялся извлечь из них какую‑нибудь пользу и оставил их так, как они были. Фосфор, которого там было лишь два‑три кусочка, я собрал с наивозможною тщательностью и, держа его в руке, кое‑как пробрался к моему ящику, где Тигр оставался все это время.
Что нужно было делать теперь, я не мог бы сказать. В трюме была такая непроглядная тьма, что я не мог увидать собственную руку, как бы близко к лицу ни держал ее. Белая полоска бумаги была едва различима, даже тогда, когда я глядел на нее совсем вплоть; наблюдая ее несколько искоса, я нашел, что она делалась до некоторой степени различимой. Таким образом, можно представить, каков был мрак моей тюрьмы, и записка моего друга, если действительно это была записка от него, казалось, могла только ввергнуть меня в еще большее смущение, беспокоя без всякой надобности мой уже ослабленный и потрясенный ум. Напрасно я перебирал в уме целое множество нелепых способов добыть свет – способов, в точности какие был бы способен для подобной цели придумать человек в потревоженном сне, причиненном действием опиума; все способы, каждый по очереди, кажутся дремлющему самыми разумными и самыми нелепыми, то есть соответствуют тому, что рассуждающие или вообразительные способности перепархивают поочередно одни над другими. Наконец одна мысль пришла мне в голову, которая казалась разумной и которая заставила меня подивиться, весьма справедливо, что она не возникла у меня раньше. Я положил полоску бумаги на корешок книжного переплета, и, собрав вместе обломки фосфорных спичек, которые я принес из бочонка, положил их на бумагу. Потом ладонью я потер все это очень быстро, но крепко. Ясный свет распространился немедленно по всей этой поверхности; и если бы на бумаге было что‑нибудь написано, мне не представилось бы, я уверен, ни малейшей трудности прочесть письмо. Там не было, однако, ни слова – ничего, кроме смутной и безутешной белизны; озарение исчезло в несколько секунд, и сердце мое замерло вместе с ним, по мере того как оно погасало.
Я уже раньше говорил неоднократно, что разум мой в течение некоторого предшествовавшего времени был в состоянии, почти граничащем с идиотизмом. Были, конечно, краткие моменты совершенного здравомыслия, а время от времени даже энергии, но их было немного. Нужно помнить, что я в течение нескольких дней, конечно, вдыхал почти чумной воздух замкнутого трюма на китобойном судне и в продолжение значительной части этого времени лишь скудно был снабжен водою. Последние четырнадцать‑пятнадцать часов у меня вовсе не было воды, и я также не спал в течение этого времени. Соленая провизия самого возбуждающего свойства была моей главной и, после утраты баранины, моей единственной пищей, кроме морских сухарей, а эти последние, вполне бесполезные, были слишком сухи и тверды, чтобы быть проглоченными моим распухшим и воспаленным горлом. Я находился теперь в состоянии сильной лихорадки, и во всех отношениях мне было чрезвычайно худо. Этим можно объяснить то обстоятельство, что много жалких часов угнетенности прошло после моего последнего приключения с фосфором, прежде чем во мне возникла мысль, что я рассмотрел только одну сторону бумаги. Я не буду пытаться описать чувство бешенства (ибо думаю, что именно чувство гнева было сильнее всего), когда совершенный мною перворазрядный недосмотр мгновенно сверкнул в моем восприятии. Самая ошибка была бы неважной, если бы не мое сумасбродство и нетерпеливый порыв – в разочаровании, не найдя на полоске бумаги никаких слов, я совершенно ребячески разорвал ее в клочья и бросил прочь, куда – решить было невозможно.
От худшей части дилеммы я был освобожден чутьем Тигра. Найдя после долгих поисков небольшой клочок записки, я приложил его к носу собаки и попытался дать ей понять, что она должна принести мне остальное. К удивлению моему (ибо я не научил ее никакой из обычных проделок, коими эта порода славится), она, по‑видимому, сразу поняла, что я разумею, и, пошарив кругом в течение нескольких мгновений, вскоре нашла другую значительную часть записки. Принеся мне ее, Тигр несколько помедлил и, потеревшись носом о мою руку, по‑видимому, ждал моего одобрения тому, что он сделал. Я потрепал его по голове, и он немедленно отправился на дальнейшие розыски. Теперь прошло несколько минут, прежде чем он вернулся, но он, когда пришел назад, принес с собой длинную полоску, и это оказалось всей недостающей бумагой – ибо записка, по видимости, была разорвана только на три куска. К счастью, я без затруднений нашел те немногие обломки фосфора, которые еще оставались, будучи руководим неявственным мерцанием, еще исходившим от одной‑двух частиц. Мои затруднения научили меня необходимости быть осторожным, и я теперь не торопясь подумал, что мне делать. Было весьма вероятно, так я размышлял, что какие‑то слова написаны на той стороне бумаги, которая не была осмотрена, – но какая это сторона? Приладив куски один к другому, я не получил в этом отношении никакой разгадки, хотя эта обстоятельство уверило меня, что слова (если какие‑либо слова тут были) могли бы быть найдены на одной стороне и соединенными надлежащим образом, как они были написаны. Данное обстоятельство тем более необходимо было поставить вне сомнения, что остававшегося фосфора совсем было бы недостаточно для третьей попытки, если бы не удалась та, которую я намеревался сделать теперь. Я положил бумагу на книгу, как раньше, и сидел несколько минут, озабоченно перебирая в мысли все эти обстоятельства. Наконец я подумал, что единственная возможность – это что исписанная сторона могла бы иметь на своей поверхности некоторую неровность, каковую тонкое чувство осязания могло бы позволить мне открыть. Я решил сделать опыт и очень тщательно провел пальцем по стороне, которая представилась мне сперва, – ничего ощутимого, и я, перевернув бумагу, опять приладил ее на книге. Снова осторожно провел указательным пальцем вдоль и заметил чрезвычайно слабое, но все еще различимое мерцание, которое возникло по следу пальца. Это, я знал, должно было произойти из каких‑нибудь очень маленьких оставшихся частиц фосфора, которым я покрыл бумагу в первичной моей попытке. Другая, или нижняя, сторона была, значит, той, на которой было написано, если в конце концов что‑нибудь оказалось бы там написанным. Снова я перевернул записку и сделал то, что я уже делал раньше. Я потер фосфор, возник, как и раньше, блеск – но на этот раз несколько строк, написанных крупно и, по видимости, красными чернилами, сделались явственно видимы. Сияние, хотя и достаточно яркое, было лишь мгновенным. Все же, если бы я не был слишком взволнован, у меня было бы совершенно довольно времени перечесть целиком все три фразы, передо мной находившиеся, ибо я увидел, что было их три. В тревоге же и в торопливом желании прочесть их все сразу я успел только прочитать десять заключительных слов, которые предстали таким образом: «…кровью – твоя жизнь зависит от того, чтобы быть в скрытости».
Если бы я был способен увидеть все содержание записки – полное значения увещание, с которым мой друг пытался ко мне обратиться, это увещание, если бы даже оно разоблачало злополучие самое несказанное, не могло бы, в этом я твердо убежден, напоить мой ум и десятой долей того терзающего и, однако же, неопределимого ужаса, который внушило мне оборванное предостережение, так полученное. И «кровь» – это слово всех слов, столь богатое во все времена тайной, и страданием, и страхом, – как явилось оно теперь трижды полным значения, как леденяще и тяжело (будучи оторвано от каких‑либо предшествующих слов, чтоб его оценить или сделать его ясным) упали его смутные буквы среди глубокого мрака моей тюрьмы в сокровеннейшие уголки души моей!