Сохатый

Полевой Николай Алексеевич

Николай Алексеевич Полевой (1796–1846) — критик, теоретик романтизма, прозаик, историк, издатель журнала "Московский телеграф" (1825–1834).

СОХАТЫЙ

(Сибирское предание)

1

СИБИРЬ

Ты не забыта мною, моя далекая родина, Сибирь, богатая золотом, дремучими лесами, морозами и дивными явлениями природы! Как первые мечты юности, как любимые игры детства, я помню твои вековые кедры, твои безмолвные пустыни, переломленные веками утесы в ущелиях гор и твою безмерную, голубую, как глаза сибирской девы, светлую, как глыба льду, Ангару, на берегах которой беспечно, весело и быстро пролетели дни детства моего. Сибирь! как далека ты и как близка к душе моей! Все, что впечатлевалось некогда в юную память мою, все помню я, даже гул ветра по сосновым лесам, когда, переходя с мшистых тундр, в твоих дебрях гуляет он, мощный сын Ледовитого моря, и разносит туманы, и природы, и страсти, которые облегают здесь, на Руси, небосклон, и тускнят в глазах моих и великолепные здания, и бархатные луга, и цветущие поля, согреваемые солнцем, распещряемые радугами цветов и пожираемые завистливым человеком. Смотря ли на здешние обнаженные поля, забыть мне твои необозримые, нетронутые степи, Сибирь — золотое дно! В тебе живет не много людей — не завидуй многолюдству здешнему: здесь и пороков более, чем в твоих малолюдных городах! Благодари провидение, что в тебе есть где поместиться и исчезнуть тлетворным преступлениям, которые звуком цепей означают путь свой из здешней стороны и теряются в неизмеримости пустынь твоих, как ручей в волнах Ангары, как следы легкого оленя, по глубокому снегу якутской стороны!

Простите воспоминаниям былого, друзья мои! Заставляя меня рассказать вам одну из былей, слышанных мною в Сибири, в бывалые годы моей юности, вы напомнили мне мою родину, в которой приведет ли меня бог бывать когда-нибудь еще! Дивитесь странностям человеческого сердца: я многое видел с тех пор, как в последний раз с надеждами, с мечтами на будущее — еще юный, еще полный жизни — глядел на Иркутск, над которым великолепно восходило солнце и золотило лучами своими синие воды Ангары и зеленые берега Иркута… Много времени минуло тому; много испытала душа моя и горя, и радости; много тех, с которыми делилась она, совершили навсегда путь жизни и отдыхают под гробовым дерном… Но где я ни был — и на вершинах Урала, и вблизи Кавказа и Тавриды, и на берегах Азовского моря, и на выстланных гранитом берегах Балтийского моря, и на роскошных пажитях Украины — нигде, нет, нигде уже не волновалась так душа моя, не билось так сильно сердце мое, не горела так пламенно голова моя, как там, в дикой моей родине! Это был мир очарований, мир, пролетевший сном мгновенным. Если кто из вас, друзья мои, будет в Иркутске — пусть пойдет он за город, к тому месту, где близ старой, разрушенной мельницы вливается в Ангару Ушаковка. Тут извивистое течение этой речки приведет его к тому месту, где Ушаковка раздвояется островами, где против него на луговой стороне будет старое Адмиралтейство — тут жил отец мой; тут были пределы первого моего мира; тут мечтал я, плакивал за Плутархом, думал быть великим человеком, подобно великим людям, им описанным; горделиво расхаживал по лугу, уединяясь в тень дерев, вдохновляясь первою любовью, делясь первыми ощущениями дружбы… Там, говорят, все изменилось: старый отцовский дом не существует; добрых людей, которые некогда собирались в нем, разнесла буря жизни, и меня — беспечного юношу — увела судьба далеко от родины… Но обратимся к моему рассказу.

И теперь еще малолюдна Сибирь, и теперь еще дики леса ее; но прежде была она еще малолюднее, леса ее были еще диче. Было время, что воевода, посланный из Москвы, два года ехал до Иркутска, отдыхая в уединенных острогах и зимовьях от дороги бесконечной. Теперь всюду видите уже следы человека: леса прорублены, болота устланы мостами, горы обрыты. Часто едете и ныне не встречая живого существа человеческого; но тут же видите, что человек был уже в сих местах, срубил, срыл, замостил и удалился. Прежде вы напрасно искали бы его. Если дерзкое любопытство осмеливалось заходить в чащи лесов, оно встречалось с дикими зверями или — еще хуже — с ордами сибирских дикарей, которые скрывались в отдалениях от русского человека и иногда, с своими стрелами и секирами, приступали даже к городам, русскими застроенным. Русские самопалы гремели тогда против них, и постепенно дикари усмирялись, становились мирнее и кротче, с тайною досадою, но тише и тише давали ясак и отвыкли наконец от дикой воли, привыкли к неволе образованных обществ, хотя еще не вполне знают выгоды, от нее происходящие.

Но все это делалось не скоро. И за пятьдесят лет Сибирь была далеко не то, что она теперь. Лет пятьдесят назад в Иркутске еще цел был деревянный острог, защищавший город; теперь на этом месте бульвары: судите о разнице по этому.

Преступление уже давно находило в Сибири место наказания. С самого завоевания Сибири Годунов начал бросать в сибирские города людей, возбуждавших его опасения, вельмож, заграждавших ему путь к престолу, а потом угрожавших его трону своими умами или мечами. Мятежные стрельцы толпами были низринуты в Сибирь, и более 100 лет тому, как цена порока и преступления оседает из степи и леса Сибири. Напрасно подумали бы вы, что Сибирь делается от этого местом, где сбирается порок и преступление. Нет! Двадцать и двадцать пять тысяч человек ежегодно идут из России в Сибирь на железном канате; но их и не видно в Сибири. Убийцы, злодеи, люди, заклейменные преступлением, скрываются, с раскаянием или с неумолимым грызением совести, в мрачных глубинах рудников, в далеких уединенных местах, где трудами рук своих окупают отринутое обществом бытие свое; и в поте лица снедают хлеб свой. Изгнанники же в Сибирь часто становятся добрыми гражданами. Смело въезжаете в деревню, населенную людьми, сосланными из России, и мирно спите под кровом, который соорудило себе кающееся преступление или бедственная слабость. Но прежде было не так — и в Сибири, и в России. Здесь, на Руси, как часто, лет пятьдесят назад, не было проезда по столбовой дороге; как нередко разбойники ставили притины по Волге, будто правильные войска, и брали дань, не только делились с каждою проходящею расшивою, с каждым проезжавшим купцом. Когда же злодей попадался в цепи и был уводим в Сибирь, там нередко не знали, что с ним делать. Бывали случаи, что преступники собирались ватагами, бродили по селениям, брали, что им было надобно, и на зиму приходили в городские тюрьмы, откуда весною уходили опять в непроходимые пустыни. Туда часто посылали против них сотни бурятов, сибиряков и казаков, которые захватывали их в облавы, как диких зверей, гнались за ними в самые неприступные места, зажигали леса и пожарами выгоняли их из мрачных логовищ. Память об этих старых — и едва ли добрых — временах едва осталась в преданиях сибиряков. Но спросите старожилов тамошних, они подтвердят вам мои рассказы. Они еще не забыли даже имен некоторых буйных удальцов, которые наводили страх и трепет на жителей Иркутска и берегов байкальских. Из всех отчаянных голов, которых память осталась в народном предании, никто не страшил столько в свое время, как Буза и Сохатый. Первый долго был страшилищем Волги и Дона, грабил богатых армян по берегам Каспийского моря и сам отдался в руки правосудия, когда удалось захватить жену его. Буза не отделил судьбы своей от ее судьбы и пошел в Сибирь с нею. Сто человек провожали его, закованного цепью в несколько пудов. Но в Сибири он бежал и много лет не давал проезда по Ангаре. Напрасно казаки и буряты ловили, искали его; поверье народное говорило наконец, что Буза заговаривает ружья, что пуля не берет его, что он скрывается под водою, когда за лодкою его гонится погоня. Стрела бурята разрушила в роковую минуту смерти все очарования, и Буза погиб. Судьба Сохатого, до ссылки его в Сибирь, осталась неизвестною; он никогда не говорил об ней: знали только, что он пришел в Сибирь из пермских лесов, где на душе его, как говорили, легло много убийств и дел ужасных.

2

КАТОРЖНЫЙ

Перед домом иркутского коменданта толпилось множество народа. Все любопытно глядели на человека, скованного тяжелыми цепями и прикованного к телеге.

Солнце пекло его палящими лучами; он не мог пошевелиться, горько стенал и томился среди толпы, с жадным, но бесчувственным вниманием смотревшей на него. Казаки и буряты стояли вокруг телеги.

В это время подле растворенного окна комендантского дома появилась прелестная девушка. Молодой офицер стоял подле нее и, казалось, не смотрел ни на толпу, ни на несчастного, бывшего предметом внимания толпы: глаза молодого офицера были устремлены на девушку, и при ней ничто для него не существовало.

— Боже милосердый! — сказала девушка сложа руки и подняв голубые глаза свои к небу. — Опять несчастный! Какая ужасная судьба: быть всегда свидетельницею мучений отверженного человечества!

Офицер опомнился, взглянул в окно и сказал с видом невольного содрогания: "Вы не стали бы жалеть о чудовище, которого видите, если бы знали, кто он".

3

АМАЛИЯ

Благодетельное существо, которое усладило мучения несчастного, Амалия, была племянница иркутского коменданта, старого немца. Барон Фон-Шперлинг, дядя ее, как запомнил себя, то он уже был в службе, и оттого привык к такой аккуратности, что даже ел темпами. Не выкурив четырех трубок, он не мог ни о чем думать, и в назначенные часы Амалия должна была говорить ему: guten Tag gute Nacht, благодарить его за чай, за кофе, который он сам всыпал в кофейник чайною ложечкою. В остальное время она молчала, а дядя курил и также молчал. Барон был богатый, бездетный лифляндский помещик. Он взял Амалию после смерти сестры своей, воспитывал, нежил ее, как голландцы воспитывают и нежат тюльпаны, и хотел передать ей и свое имение и свое не благозвучное, но старое, высокобаронское имя. С горестию смотрел он иногда на длинную свою родословную, которая оканчивалась им, но радовался, что двухименный будущий муж Амалии, также (необходимое условие!) лифляндский барон, восстановит имя Шперлинга. Потому, по долгом размышлении, стоившем сотни трубок вагштафа, барон утвердил и решил, что Амалии надобно быть: 1-е — за лифляндцом; 2-е — за бароном; 3-е — за таким человеком, который прибавил бы к своему имени имя Шперлинга.

Добрый барон, пенковая трубка в человечестве! Ты забыл многое, не знал многого, да и кто же придумал бы все, что мы теперь расскажем!

Амалия, тихое, кроткое создание, с голубыми, всегда опущенными в землю или поднятыми к небу глазками и розовыми щечками, не смевшее сказать дяде своему пяти слов сряду, скрывала в груди своей сердце великана, а голова ее была пламенная голова жительницы Севера. Амалия, удаленная от всего, не знавшая ничего в свете, жила в идеалах, которые — хуже всякой существенности. Эти идеалы, эти яркие картины, похожие на старинную живопись на стекле — огромную, светлую, озаряемую солнцем, — раззнакомливают нас с жизнью обыкновенною и приучают к чему-то нездешнему. Между тем свет берет свое и, пока пламенная мечта летает с нами в мир поэзии, опутывает нас своими цепями и тем легче побеждает, что мы презираем его, как неприятеля ничтожного, не стоющего борьбы.

Когда Амалия оставила древний, полуразвалившийся замок, в котором родилась и жила с матерью до пятнадцати лет, дядя увез ее с собою в Крым, где богатую наследницу окружили вздыхатели. "Что за люди!" — думала Амалия, смотря на подвижных кукол в военных и статских мундирах; начинала говорить с ними и переставала, думая: "Это не тот, это не он!" И он явился ей в богатом, гвардейском мундире, молчаливый, угрюмый, говоривший одними глазами и не смевший сказать ни слова о том, что Амалии высказывали другие. Этот осуществленный идеал был Флахсман — немец только по имени, русский душою, молодой офицер, прискакавший из Петербурга с важными поручениями к барону Шперлингу, Амалия видела его три или четыре раза, сказала ему несколько слов, и — в пламенной голове ее Флахсман поселился среди блестящих идеалов.

Милые создания девушки, особливо с идеальными головами! Как я люблю вас! Как подстерегаю я этот взор, который с неба падает на земной идеал ваш! Как люблю я ваш испытующий взгляд в будущее, у которого вымаливаете вы себе счастье, как дитя игрушку у матери! Как люблю я сравнивать с вашими мечтами мои, истерзанные жизнью мечты и переноситься в прошедшее…

4

ОН ЛЮБИТ

Вскоре барон Шперлинг переведен был в другую должность и переехал из Крыма в Сибирь. Говорили что-то о разрыве с Китаем, и Шперлингу поручено было устройство военной части в Иркутске и за Байкалом. Амалия без сожаления оставила цветущий Крым, и душа ее, напротив, казалось, ожила в Сибири. Мрачные леса, дикие горы, бесконечные степи, морям подобные реки, десять солнцев на небе зимою, знойность лета сибирского, простота, добрые нравы жителей, мысль, что живет на краю света, в глуши Азии, быстрые противоположности климата, зимы и лета — все очаровывало Амалию. Утомленная роскошью природы сторона Крымская не могла передать Амалии впечатлений столь сильных и чувств столь живых. Как сильно понимала теперь Амалия свою одинокость в мире! Как часто хотелось ей теперь высказать многое, таящееся в душе ее! И в такие мгновения нетерпеливого чувства души сказаться другой душе — странное дело! Амалии мечтался образ Флахсмана, как туманные тени предков Оссиана, любимого поэта Амалии. Милая девушка задумывалась (думают ли девушки, не знаю), задумывалась и тихонько твердила: он не любит!.. Но улыбка являлась на устах ее, и невольно подсказывало сердце: "А мог бы любить!"…

В одно прекрасное сибирское летнее утро, которое не променяете на десять утр нашей Москвы, Амалия вошла в кабинет дяди, с чашкою кофе, и чашка эта выпала из руки ее: так сильно задрожали руки Амалии. Отчего? На своих креслах сидел, по обыкновению, и курил дядя ее, а поодаль от него, на софе, сидел — Флахсман!

Так он, тот молчаливый Флахсман, в Иркутске, в кабинете барона Шперлинга, и первый взор его сказал все Амалии. Когда при громе японской чашки, разбившейся в мелкие кусочки, дядя выпустил из рта свою трубку и быстро спросил: "Was machen sie doch?

[1]

". Амалия едва не бросилась на шею к дяде и не сказала ему: "Er liebt, et liebt!"

[2]

.

5

ДЯДЯ — УЧИТЕЛЬ

Так: Флахсман точно любил. Он не умел, не хотел ничего говорить Амалии, но оставил все выгоды службы, не послушал никого из честолюбивых своих родственников, выпросил себе место в Сибирском полку и поскакал в Иркутск.

Тогда узнала Амалия счастие любить и быть любимою. Тогда, гуляя с Флахсманом по берегу широкой Ангары, бывая с ним и с дядею за городом, в тени густых лесов, читая любимых поэтов Германии и Франции (Увы! Пушкина и Жуковского тогда еще не было, а Ломоносова девушки не читали), Амалия желала, чтобы Флахсман не поспешил сказать ей: "Я люблю тебя, Амалия!" Есть чувство в сердце человека, которое не знаю как назвать. Когда мы видим уже, что мы непременно будем счастливы, когда легкие крылышки радости уже веют на нас чем-то неземным, мы находим наслаждение удалить на несколько мгновений нашу радость, наше счастье, говорим ему: постой! и сердце наше упивается и надеждою, и наслаждением: это миг перехода надежды в счастье, и этот миг — лучше самого счастья! Так счастливый юноша приближает уста свои к розовым устам красавицы, забывая годы бедствий, и — останавливается, глядит на лицо ее, одушевленное счастием, и не прикасается к устам красавицы…

Флахсман был сын богатого человека и думал, что никаких препятствий не может быть, если бы он потребовал руки Амалии. Его душа не искала идеалов, и пока он не видал Амалии, он не понимал любви. Взросший в семье многочисленной, жившей патриархальным русским бытом в Малороссии, он с детства привык к картинам семейственного счастия. Его душа, не испытавшая бурь жизни, изумилась миру фантазии, какой раскрыли ему взор на Амалию, ее речи, ее слова, ее романические мечты. Холодность Флахсмана подтаяла от тихого огня любви, но она держалась еще, когда Флахсман оставил Крым, держалась, как гора Швейцарская, подмытая горными потоками. Но когда он приехал в гранитный Петербург, когда тоска одиночества среди многолюдства начала грызть его сердце — холодность Флахсмана рухнула вдруг, будто тяжкая лавина Швейцарских гор, которая рушит горы, засыпает долины, губит все и сворачивает реки в их течении. Хаос души Флахсмановой слышал небесную гармонию любви, и юноша почувствовал сильно и пламенно, что только любовь Амалии, только сердце ее укротят бурю его сердца и возвратят ему счастие.

Так протекало время. Флахсман не мог сблизиться с дядею Амалии и не замечал перемены в этой, дымящейся беспрерывно, флегматической фигуре. Но наблюдатель посторонний мог бы заметить постоянные изменения в высокобаронской персоне дяди Амалиина.

При первой встрече с Флахсманом в Иркутске барон подумал, после продолжительного разговора: "Зачем он приехал сюда? Верно, не за чинами, не за деньгами, не за тем, чтобы меня столкнуть? Неужели так? Правда, у этих русских часто и многое так делается; иное дело мы… хм!"