Это мы, Господи, пред Тобою…

Польская Евгения Борисовна

Воспоминания о репатриации казаков из Австрии в июне 1945 года, о лагере в Сибири. Автор - активная участница и одна из организаторов невооружённого сопротивления казаков против их насильственной выдачи англичанами в руки советских властей.

Евгения Борисовна Польская (в девичестве Меркулова) родилась в г. Ставрополе 21 апреля 1910 г. в семье терских казаков. Ее муж Леонид Николаевич Польский (1907 г.р.) был сыном Ставропольского священника Николая Дмитриевича Польского. В 1942 г. после немецкой оккупации супруги Польские в числе многих тысяч казачьих семей уходили на запад. В 1945 г. были насильно «репатриированы» обратно в СССР, как власовцы. И хотя в боевых действиях против «союзников» они не участвовали, Евгения Борисовна получила 7 лет лагерей, ее муж - 10. К концу жизни ею были написаны воспоминания «Это мы, Господи, пред Тобою…», в которых она описывает послевоенную трагедию казачества, а вместе с ним и всего русского народа, всей России... Скончалась Евгения Польская 18 января 1997 г.

Польская Евгения Борисовна

Это мы, Господи, пред Тобою…

ПРЕДИСЛОВИЕ «В СТОЛ»

В художественном училище на экзамене по анатомии экзаменатор указал художнику-студенту на глазные отверстия черепа: «Что это?». Глаза», не замедлив, ответил художник. (Книга «Коровин рассказывает»).

Художник ли я, чтобы в уцелевшем костяке своих житейских воспоминаний увидеть и воскресить живую плоть ушедшего, вернуть ему колорит, цвета и запахи? Сумею ли, литературный мануфактурщик, рассказать о школе ненависти, в которую попала неволей? Может и писать не стоит? Не «ту райт», как писал Л. Успенский? Но он же заметил, что рядовые документы эпохи важнее, к примеру, записок Наполеона. И хотя надежды опубликовать это я не вижу — пишу «в стол», все-таки решаю «ту райт».

Долг, руководящий мною во второй половине жизни, требует от меня, не воплотившей свое бытие ни в чем, даже в детях, умножить статистически среднее число «несгорающих» рукописей, из которых кристаллизуется подлинная истинная история времени, а не политически конъюнктурная ложь, охватившая мир, как огромная политическая реклама.

Бездарно, стихийно прожитая жизнь требует от меня именно вот такого воплощения. Копошенье комара во время перелома эпох, миллионная доля атома — эти мои записки, в центре которых одна судьба, един угол зрения, где герой — я сама, И не встречи со знаменитостями — таких воспоминаний множество, — а мой народ, с которым сблизилась я — осколок кичливой русской интеллигенции. Именно та его часть, которая «попала под колесо истории». Такой формулой было принято в мои студенческие времена называть тех, кого изгоняли из вузов за «социальное происхождение», кого сажали в роковые тридцатые и сороковые, и пятидесятые, ломая хребет, волю и дух. И те, кто это колесо вращали, подобно рабам древнего мира, мои герои.

Жизнь моя столь богата контрастами, что и сейчас, в глубокой старости, мне кажется, я вместила несколько различных жизней. Здесь же причина, почему я осталась дилетантом во всех с детства облюбованных областях.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ДЕТИ ЗАПОМНИЛИ ЭТО

Солнечный луч упал на шершавый пол землянки, на щербатые ее стены, где следы раздавленных клопов были тщательно забелены нами в ожидании Комиссии из НКВД. Луч озарил нашу убогую чистоту, какую возможно достигнуть в убогой землянке, обшитой неструганными досками и тесом. Это был детсад советского проверочно-фильтрационного лагеря (ПФЛ) для послевоенных репатриированных. Нас привезли сюда из Австрии через всю Европу и всю Россию, в самое сердце Сибири, в закрытых эшелонах в августе 1945 года.

Я держала нашу любимицу, грудную Наденьку над горшочком — просто самодельным ящичком с песком. Такие ставят котятам: никакого ясельного инвентаря в ПФЛ не было. А детей была масса, и почти все жили в яслях: с первых дней прибытия родителей «погнали» (с той поры для меня это почти профессиональное слово — «гонят», прежде так говорили о солдатах, теперь «гнали» пол-России) на работы — в запущенные шахты, на какие-то «земляные работы», словом, «искупать трудом вину перед Родиной».

В яслях были собраны дети разных возрастов.

Они вошли. Мои руки были заняты кряхтящим ребенком, я едва повернула к ним лицо, избоку увидела весь их форс и блеск. Но и что мне были эти генералы, вознесенные войною простейшие дядьки, «пущаи», как я про себя их называла, ибо уже заметила; все почти советские офицеры в Сибири на 30-м году советской власти говорили вместо «пускай» или «пусть» — «пущай».

— Уж извините, мы никаких комиссий принимать еще не умеем, — засмеялась я в толпу голубых околышей, петлиц и золоченных погонов. И, обтерев розовый задик, подкинула Наденьку в солнечном луче и показала комиссии. Крохотные кулачки потянулись к влажному ротику, и девочка бесстрашно воззрилась на группу ответственных товарищей в ненавистных нам, взрослым, мундирах.

1. ИСХОД

В конце войны, в двадцатых числах апреля, когда английский генерал Александер стал занимать Италию с юга, когда немцы побежали из Рима, Милана, итальянские партизаны начали «выдавливать» немецких и казачьих оккупантов из Северной Италии. Многочисленная масса людей, пришедших сюда «на бричках» из России, стала огромным потоком через Альпы отходить в сторону Австрии, на территорию уже, как потом выяснилось, занятую англичанами. Кто двигал этот поток — не ведаю, кто определял его путь — казачье командование не сообщало и не знало. Люди стремились из Италии, лелея мечту, что они идут на соединение с Власовым. Многие «русские» оставались в Италии. И хотя их тоже потом пытались репатриировать части генерала Александера, они после сопротивления репатриированы не были, и многие наши хорошие знакомые дожили жизнь за границей. Меня оставляла квартирная хозяйка: «Сеньора, куда вы идете, на погибель, оставайтесь с нами! Вам ничего от партизан не будет, вы нам не делали зла!». Но ко мне за день до ухода приехал из Германии (точнее, пришел пешком) муж в форме, и как было доказать, что он журналист — редактор казачьей газеты, не проливший ни капли крови. Мы отправились со всеми, с казаками.

«Железный поток» казаков на бричках, бредущих пешком людей в штатском катился к снежному перевалу. В арьергарде шли несемейные военные отряды, отбивавшиеся от наступавших с юга партизан.

В городах, через которые мы беспрепятственно проходили огромным обозом, царило ликование. Партизаны, выйдя из своих убежищ, наводнили улицы: зеленые листья, как символ свободы, украшали головные уборы итальянцев. Многоверстной змеей по дорогам Италии через перевал Сен-Готард мы перешли в Австрию. Итальянские партизаны, видя бедствия женщин и детей на этом зимнем альпийском пути, предложили возглавившему этот «отступ» генералу Краснову, тихо ехавшему в потоке в своей машине, сдаться на милость победителей. Но, по слухам, он ответил, что присягал Германии и движется в направлении, которое она ему указала. Атамана Доманова никто среди нас больше не видел…

Куда мы идем?

Путь был ужасен. Брички были далеко не у всех. Женщины рожали среди снегов альпийского перевала. Умирали старики. Я хорошо помню крик роженицы на снегу на обочине шоссе. По праву нас (я уже говорю «нас») изгнали с чужой земли, но и своей у нас не было. Пеших было много. «Станичники», брички которых были набиты добром (порою это были выварки, наполненные железным ломом), никого не подсаживали. Сотни учителей, врачей казачьего и неказачьего происхождения, интеллигентов, эвакуированных, занесенных к казакам ветром войны, плелись пешком с узелками, с детьми на руках. Озверение, возможное только у советских людей, потрясало. Мы с мужем в середине пути оказались «при бричке» офицера-эмигранта, который ехал со штабом, но, бережа чужого коня, на крутых подъемах должны были сходить и тянуться пешком. Человек в штатском кричал с обочины: «Люди! Помогите увезти медикаменты! Сволочи бежали и бросили их прямо в снег!». Обладатели бричек проезжали мимо с бесстрастными лицами. На обочинах в снегу отдыхали, задыхаясь, какие-то интеллигентного вида старики, быть может, ученые, актеры. «Куркули» молча проезжали мимо, заботливо оберегая свое добро. Даже раненых, подвозимых из арьергарда, сажали с сопротивлением.

2. БЕЗЫСХОДНОСТЬ

Мы с мужем помещаемся в самом городе, в какой-то казармочке с каменными полами. В одной комнате вместе с парой из Ростова — офицер — гипертоник и никогда не умолкающая жена из породы куриц. Потом перебираемся в отдельную комнату рядом с эмигрантским семейством Красновых — брата Петра Николаевича, тоже генерала, с женою, сестрою затравленного и расстрелянного в СССР профессора Плетнева, и сыном, которого, по примеру семьи Раевских, называют Николай Николаевич-младший. (Впоследствии я узнала, что он в СССР одно время работал в Мариинском лагерном театре и потом оставил во Франции мемуары о заключении в СССР).

Соседи остро завидуют семье, потому что у невестки есть эмалированный таз. Я совершаю первое за весь путь омовение и необходимую стирку в большой кастрюле, чудом сохранившейся среди наших вещей. Вшей пока нет. Казачьи штабные — в комфортабельной гостинице, где помещаются также и английские офицеры. Паек мы теперь получаем английский — и поселенные в городе, и «станичники». По улицам Лиенца с гоготом бродят солдаты-победители в хаки и беретах. Волынка звучит среди шотландцев в клетчатых юбках. Все они поют «Типперери»

[4]

. К русским солдаты в хаки явно благожелательны. Полковничьи жены идут к ним поварихами, чтобы узнать нашу дальнейшую судьбу. Муж не отходит от штабного радио, но языков не знает, а по-русски о нас ни слова, только гром победы.

Неведение. Поэтому множатся разноречивые слухи: союзники нас не выдадут советам! — Нет! Именно для того и собрали всех здесь, чтобы выдать!

Отделиться от массы уже трудно, повсюду на дорогах — английские патрули в хаки. Муж работал в Германии, здесь его мало кто знает, подворачивается возможность выехать отсюда на дядиной бричке, немцам нужны рабочие — идет покос. Да, но какие мы косари! У многих есть золото, у нас с мужем нет даже денег. Случайно попавшую в наши руки крупную сумму мы добросовестно отдали владельцам, чем вызываем недоумение их самих: могли бы запросто замотать. Страшно оторваться от «орды», перехватают поодиночке, мы ведь не знаем, где советская территория. Коля Давиденков, владеющий языками в таком совершенстве, что говорит даже на австрийском диалекте, мог бы легко прикинуться австрийцем. Но даже он, уйдя во время начавшейся репатриации в горы, был изловлен, в СССР репрессирован и потом за проявление уже в советском лагере антисоветских настроений и агитацию расстрелян.

Безысходность.

3. ПРЕДАТЕЛЬСТВО

27 мая с вечера объявляют: утром офицеры в самом полном составе должны отправиться на некую «конференцию», на которой, якобы, будет решена наша участь. Такова официальная версия, но все понимают: это — английский концлагерь для военных. Немногие догадываются, что это — первый этап советских лагерей. Форма сбора придумана уж больно по-советски, лживо-затейливо: англичане, нас разоружавшие, едва ли побоялись бы сопротивления. Не зарегистрированное и не сданное личное оружие офицеры прячут в австрийскую землю «на всякий случай». Так поступаем и мы с мужем: револьвер в кучу камней.

Даже те, кто на «конференцию» не поехали, как наш сосед-гипертоник, были увезены в полдень, так сказать, в индивидуальном порядке. Для офицеров, живущих в городе, с утра подают «камионы» — автобусы и крытые грузовики (для менее чиновных). То же, как оказалось, происходило и в «станице», в бараках для семейных и на полянках, где расположились наши воинские соединения.

Через эти эпизоды проведу я сюжетной ниточкой историю моего приятеля Юрия Гаркуши, журналиста. Он объявил себя (а быть может, и был им) уполномоченным от армии Власова при казачьих частях и не снимал эмблему власовской армии — щит на рукаве с буквами РОА — Русская Освободительная Армия. В этой форме он оказался после нескольких побегов из немецкого плена, после жесточайших пыток, которые последовали в наказание за побеги. Простояв несколько суток в ледяной проточной воде, он вступил в РОА, но, будучи природным казаком, в казачьи части не вступил, отвращаемый их эмигрантским руководством с его утопическими идеями об особом государстве казаков. Однако путь на советскую родину был закрыт при всех обстоятельствах. При посадке в автобусы, прощаясь с Юрой, я заметила, что мундир сидит на нем как-то особенно гладко и тесно. Мое восхищение такой выправкой он отвлек книжечкой стихов Гумилева, которую брал с собою в карман. Как позднее выяснилось, имея опыт побегов, он поддел под мундир лыжный костюм.

Муж мой, пришедший ко мне в Италию почти пешком из Берлина, через всю Европу, стоит теперь один у заднего борта машины. Я увижусь с ним через одиннадцать с половиной лет…

Тронулись. Изо всех рекомендованных принадлежностей туалета он положил в карман только пачечку лезвий для безопасной бритвы. И на глазах провожающих тоскливыми сухими глазами — не плакать! Не плакать! — жен, матерей, сестер и детей из переулочков между отходящими автобусами въезжают броневики. До вечера мы могли еще думать: ах, не будет же в английском концлагере так уж плохо!

4. «ТАЙНА» НАШЕЙ РЕПАТРИАЦИИ

[10]

Программа сопротивления была не сложна и наивна. Всем без исключения: солдатам, и «куркулям», и женщинам со всеми детьми следовало образовать вокруг аналоев с иконами, вокруг священников, начавших молебен о спасении, плотный массив и противостоять даже выстрелам, драться с англичанами врукопашную, поднимая им навстречу иконы и детей. Почему-то у простых людей была вера: молящихся нас не посмеют взять насилием. Мы все еще были в иллюзии «свободного мира», в котором религия уважаема. Стемнело. Благоразумные стали пробираться из «станицы» в горы (их и там позднее похватали в большинстве). Горы начинались лесочком, за Дравой. Ушли последние мои друзья-спутники Каргины, оставив мне ватное одеяло, верно послужившее мне потом в лагерях, когда нары покрывались изморозью. Жена Михаила Земцова ломала руки: «Они ж меня дитем будут пытать, чтоб я о Михаиле им все рассказала!»

С первым движением рассвета, 1-го июня, мы все вышли на огромный плац перед бараками. От бараков через мутную и бурно бегущую Драву (на горной реке в жаркие дни начался паводок) проложен был деревянный мост, а на другом берегу, в реденьком лесочке, виднелись брички и привязанные кони, хозяева которых тоже ушли на плац. Взяли с собой еду и пеленки — сопротивление мыслилось долгим. Религиозный экстаз был велик. Всю ночь священники исповедовали желающих.

На рассвете с началом молебна многотысячная толпа опустилась на колени. Вдали на возвышении стоял ведающий репатриацией майор Дэвис и наш новый молоденький атаман. О форме нашего сопротивления майор был предупрежден. В середине безмерной толпы блистал лес хоругвей. Женщины, дети и штатские были в середине. Их окружал массив безоружных солдат, строем прибывших «из полков». Они готовы были принять первый удар насилия.

Толпу молящихся качнуло. В середину доползли шепоты: нас окружают танки. В ясном утреннем воздухе слышалось какое-то металлическое клацанье и могучие раскаты хора: «Спаси, Господи, люди твоя…» Толпа притаила дыхание. Молчали дети, которым передался ужас матерей. (Я приметила тогда и прежде, еще в Москве при бомбежке, что в минуты крайней опасности грудные дети не кричат). От шоссе послышался шум автомоторов. «Машины за нами», — прошелестело в толпе. Редкие выстрелы, автоматные очереди. То ли кто из притаивших оружие нарушил ранее данный запрет (сопротивляться только безоруженными), то ли солдаты противника не удержались. Выстрелов было мало: рядом был город Лиенц. Монастырь. Подлые дела следовало делать с меньшим количеством шума.

Толпу стало раскачивать: люди не размыкали сцепленных от одного к другому рук. Раздались одинокие крики, звуки глухих ударов: «Убивают!». Толпа сжималась. Дышать становилось нечем. Дети закричали. Их на вытянутых руках поднимают над «Ходынкой». Дети постарше, сидящие на плечах взрослых, рассказывают, что делается на периферии толпы: «Хватают… Бросают в машины лежмя… Бьют палками… (это были резиновые дубинки). Уже мертвые на поле лежат…». А танки все туже сжимали толпу. Вслед за духовенством запели все — несколько тысяч. На колени стать уже было невозможно.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЖИЗНЬ В СКОБКАХ

Глава I

ТАЛОН НА ПОРУБКУ

(Святочный рассказ)

— Сильно ослабевшие есть? — И я распахнула дверь из лагерной амбулатории в холодные сенечки, в полутьме вглядываясь в зеленовато-серые лица ожидавших. Усталые люди сидели или прямо на ледяном недавно вымытом полу, или на кучках сброшенных бушлатов. Запах лекарств здесь смешался с горьковатой вонью от махорки, застарелого портяночного пота, мочи и вроде еще селедки, словом, с тем противным едким духом, исходившим от всех нас в те времена. На «воле» так пахнут бездомные нищие старики.

Это под самый Новый год, 31 декабря 1947 г., в беловскую зону прибыл этап зеков. Нам с доктором Алексеем Петровичем предстояло их откомиссовать. Мы были расположены к празднику, и прием этапа вечером вызвал некоторую досаду.

— Ослабевшие, войдите первыми!

С пола, пошатываясь, поднялось несколько серых фигур. Обходя сидящих, доходяги заторопились к двери, откуда дохнуло теплом, светом, и на табуретке в углу стояла украшенная елочка. Мы не нашли для нее ничего блестящего, даже конфетной фольги у нас не было, но все равно, она сияла наряднозеленой хвоей, которую особенно выделяли беленькие бумажные звездочки моего изделия, и запах, лесной и вольный, она все-таки источала.

В дверях один из входивших, увидав елку и как-то особенно протяжно всматриваясь в мое лицо, стал оседать, оседать. И упал было, да товарищи подхватили его и почти внесли в амбулаторию, где сидел врач со стетоскопом.

Глава II

ВСЮДУ ЖИЗНЬ

«Заключенный имеет право передвигаться»… На этом слове наклеенный на стенку листок с «Правилами для заключенных» был оборван на курево.

— Гм… Передвигаться, следовательно, право дано — размышляю я вслух, читая оборванную строчку. — Это уже большое право. — Оказалось, продолжение фразы такое: «передвигаться в пределах зоны».

Когда в 1945 году в ПФЛ случилось мне, вверженной в образ «трофейной скотины», попасть по работе в шахте на вершину терриконика, я увидела, что сибирская равнина вокруг до самого горизонта усеяна какими-то высоко огороженными серыми, как лишаи, прямоугольниками. Позднее узнала, это «зоны». Для заключенных. Их только в поле зрения моего было до десятка. Как лишаи на коже земли. Уже родной земли! Русской! И сами мы, репатриированные, жили в такой «зоне».

Вот в такую же зону, огражденную от «воли» высокими остро оструганными поверху, тесно стоящими тесинами — еще Достоевский называл их «палями» — нас «передвинули» из кемеровской тюрьмы тесною толпою «по шесть в ряду», с конвоирами. Сакраментальное правило «Шаг в сторону считается побег» я знаю еще со времен ПФЛ, когда строем нас гоняли на шахту, уже не различая, кто из нас профессор, кто бывший полицай, кто эфирное женственное создание. Так что мой переход на дно жизни, в первый круг моего ада, был все-таки подготовлен постепенно.

После следствия и суда я недолго провела в общей тюрьме. Встречена была в большой и светлой камере без нар, где сидели и лежали на чистом сухом полу, относительно радушно (Верочка подготовила — ее осудили раньше меня на 10 лет, как мне сказали камерные девки). «Радушно» — значит, у меня не разграбили вещи, хотя из интеллигентов и вообще «политических», фраеров я оказалась одна среди воровок и «бытовичек». Воровки составляли в камере особую группу и, хотя «выражались» нестерпимо, показались даже симпатичными. Уже заранее предупрежденная, — тюремным же персоналом — я принесла с собою курево (после суда купили конвоиры) и щедро раздавала жаждущим. Эта моя подельчивость тоже, вероятно, мне была зачтена, ибо «фраера», как правило, жадничают.

Глава III

СОРОКОВЫЕ

1. Голод

Из Томь-Усы на Беловскую пересылку везут и везут умирающих от голода: пеллагриков, цинготников, да немало еще у нас своих, беловских, дистрофиков.

В самой большой палате составлены двухэтажные койки-вагонки, меж которыми медленно слоняются остовы людей с опухшими ногами, в белье, запачканном испражнениями. На нижних вагонках те, кто двигаться уже не может. В палате 100 человек. Это не больные. Они умирают только от голода.

Ежеутренне я с большим деревянным подносом медленно иду по проходу между вагонками и раздаю пеллагрозным и дистрофикам драгоценное «лекарство»: белый хлеб. Мы сами с сестрой-хозяйкой бережно и скрупулезно делим его на пайки, позволяя себе попробовать только самые мелкие крошки.

С вагонок на меня глядят яйцевидные, пустые, будто эмалевые глаза. Лица — все как одно — с лошадиным черепным оскалом. Только жадные глаза и желтые длинные зубы: десны источены цингой и голодом. Большинство уже не подымаются: санитарки не успевают менять белье, в палате запах испражнений, горький запах великой человеческой беды. И хотя белье и матрасы в Белово пропускаются через банную «прожарку», в бельевых швах, на бровях, на лобках у этих людских остовов шевелятся серые крупные педикулы. Всех видов. Как ни боремся мы с доктором Алексеем Петровичем со вшивостью, вши до отчаяния неистребимы, будто по народному поверью «выползают из кожи» умирающих. Тут стоит одному заболеть тифом — эпидемия неизбежна. Доктора «посадят». Но за весь мой семилетний срок, до самого конца (кроме периода «шарашки»), сопровождаемый вшами, по крайней мере, головными, тифа не было. Чудо, что ли?

Я вкладываю куски белого хлеба в костлявые холодные пальцы, и они сразу, не ожидая «приварка», тянут хлеб в рот, чтобы жевать, медленно, вдумчиво, выделяя слюну, жевать и глотать. Вся суть каждого сейчас в этом глотании.

2. Лорочка

Среди впечатлений лагерной жизни незаписанное:

Как-то на рассвете на носилках в нашу беловскую лагерную больничку принесли из общего барака стонущую Женю Тарду. Рядом с нею пищало под простынею с проступающими кровинками что-то живое. Плацента уже вышла благополучно. Я сделала все необходимое. Юная мамаша вся была покрыта расчесами — диагностированными как чесотка. «Я не буду кормить, — шептала. — Пусть умрет!»

Оказывается, Женя, совсем еще юная девчонка, очень мало знающая о процессе рождения ребенка, все время «скрывала» беременность, не ходила в баню, туго бинтовала живот. Думала — вот рожу потихоньку, выброшу на мороз или в уборную, и никто никогда ничего не узнает. А главное, не узнает старшая, воспитавшая ее, очень, очень строгая сестра. Обе они из Харькова.

У Тарды был один год заключения — «детский срок» — за какое-то незначительное воровство или опоздание на работу — и была она «пригнана» с Украины на работы в Сибирь. Из, так называемой, «хорошей семьи», столь строгой, что юное существо, еще девственное, ничегошеньки о половой жизни не знало. Казалось: и рожать можно «потихоньку», чтоб никто ничего не заметил…

А лагерный врач Дима Ж-ов был страстный «девочник». Узнав, что Женя — девушка, дефлорировал ее и обрюхатил. Потом его взяли на другой лагучасток. Сама Тарда застенчиво отрицала его отцовство, может быть, после дефлорации ее и «обрюхатил» другой, но сам доктор Ж-ов, когда я вновь столкнулась с ним на Тыргане и рассказала, был обрадован и посчитал отцом себя. И адрес Жени взял.

3. Островок гуманности

Умер… Умер… Умер… В те два года смерть была будничным событием в нашей больничке. Врачи спасали людей, как могли, но не случайно мы прозвали нашего тогдашнего начальника «профессором Андреевым» (подлинная фамилия). После врача, просматривая списки амбулаторно пришедших и освобожденных от работы по болезни, начлаг обязательно вычеркивал несколько человек, лимитируя число освобождаемых: «Вы, конечно, доктор, — говорил он, — ну, а я тут профессор!» Поэтому при массе больных и ослабевших получить лагерный бюллетень было непросто, нелегко, и порою очень больные люди выходили на тяжелые «общие», где бригадиры требовали от них полноценного труда: не освобожден — значит, здоров!

Так погиб молодой студент Коля. Пришел на прием к вольной милой фельдшерице Лидочке с жалобами на сильную боль в животе. Список с разрешенным количеством больных был исчерпан. Мальчик стонал. Но Лидочка, боясь «профессорского» гнева, дала ему что-то болеутоляющее и пообещала освободить его утром, если боли не пройдут (был еще прием перед самым «разводом»). Мальчик не пришел «клянчить», и его прямо с объекта увезли в хирургическое отделение беловской городской больницы, где с конвоем помещались те, кто нуждался в операции. Прободной аппендицит с уже начавшимся перитонитом…

Умирать Колю привезли к нам: горбольница тоже заботилась о своем «проценте». Более мучительной смерти в своей практике не упомню. В горячем бреду мальчик срывал повязку, кричал. Заплаканная Лидочка сидела возле него сутками. Он звал маму и какую-то Люсю. Благодаря малой и «легкой» его статье, труп для похорон выдали матери — он был местный житель.

Умер… Умер… Умер… После вынесения из палаты их раздевали, они валялись в погребе. Их объедали крысы. Потом расконвойка увозила закрытую рядном телегу. Говорили, каждому полагалась могила под №, но едва ли это соблюдали: зимою грунт мёрзлый, а техника в те годы была — лопата!

Когда в помощь мне, наконец, взяли вторую сестру, кстати, боявшуюся трупов, западники и наши казаки ждали моей смены, чтобы умереть в мое дежурство: я и крестила покойников и в палате укладывала тело по обряду. «Мы, сестра, твоей смены ждем, чтоб под твоей ласковой рукой умереть», — шептали мне бескровные губы.

4. «Вольняшки» и зеки

Наичаще сталкивалась я с «вольными» служащими лагерей в медсанчастях. Нач. санчасти обычно был вольнонаемный, за ним стоял доверенный врач из арестантов. Бывали и «вольняшки» — сестры.

Еще в Белове, после отъезда врача Алексея Петровича Семенченко, когда в санчасти воцарился фельдшер (он же и нач. санчасти) Подковыров, прибыли три прелестных фельдшерицы: две Лидочки и Лиза. Все трое были к нам назначены после окончания медтехникумов с территорий, бывших в оккупации. И тогда, и позднее — заметила я — на этих молоденьких выпускниц медицинских учебных заведений жадно набрасывались лагерные ахвицера и хватали их в жены.

Прибывшие фельдшеры были сперва в медицине так робки, что я считалась у них «авторитетной», опытной сестрою.

Похожую на пушистый персик юную, как весна, Лидочку быстро женил на себе начальник 2-й части Сондук — грубый мужлан. (Это он — цензор нашей переписки — заметил мне однажды: «По Вашей с мужем переписке я понял, что такое муж и жена»). Была пьяная, грубая сибирская свадьба, но, спустя месяц, Лидочка потускнела, похудела, сделалась мрачной, и ее подруги мне по секрету сказали, что Сондук зверски ее избивает. То ли — не «невинной» оказалась, то ли за явное сочувствие политическим заключенным.

Видимо, девочкам влетело от лагерного начальства за симпатии к нам. Одна из Лидочек даже кокетничала с нашими пригожими бравыми молодыми казаками и с хохотом играла с ними в волейбол… А потом все трое внезапно стали с зеками строго замкнуты и официальны, особенно Лиза. Улыбаться мне перестали.

5. Блатные

Я их не боялась, не ненавидела, как большинство «мне подобных». Иногда они только раздражали. Я их прежде всего жалела за убогость их мышления, вызванную чисто биологическими врожденными качествами. Лишь малое число преступников воспитаны неправильно, большинство ими рождены. Для меня все они были «люди, попавшие в беду при рождении», реже из-за среды. Это отношение они чувствовали, и среди них я приобретала репутацию «Человека». Однако жить с ними было ужасно, и смешивали с ними не случайно, но обдуманно, для деморализации. Ведь не они были виноваты, что я очутилась среди их страшного мира. Не их следовало ненавидеть!

Когда в январе 1949 г., при выделении 58 статьи в спецлагери из бытовых, мы прибыли этапом в новую зону в Киселевске, и при лунном свете ожидали впуска, ко мне специфической «блатной» семенящей походочкой подошел «полупахан» Чистяков и заявил: «Борисовна, не тушуйтесь, тут Вы будете под нашим покровительством». Я вежливо поблагодарила, и было за что: в первую же ночь меня и Галю-татарку — двух только в мужском этапе женщин — политических в строго мужском до этого лагере — легко могли бы изнасиловать. И вот почему. Среди пунктов 58 статьи тогда существовал четырнадцатый. Его давали «за саботаж» уже имеющим срок заключенным, за побеги, за отказ от работы. Понятно, что крупные блатные, заключенные за дела разбойные, от работы в лагерях отказывались, бежали. Им и давали этот «довесок» к основному сроку. И они уже принадлежали к «политическим» и подлежали вместе с ними к совместному заключению. Иные из блатных старались избежать отправки на дальний этап или из какого-либо другого протеста, «выбрасывали лозунг», то есть писали на стенах какой-либо антисоветский призыв, например, «Смерть Сталину!». Их немедленно отдавали под суд, а пока шло следствие, этап уходил, угроза загреметь на Колыму или еще куда дальше проходила. А то, что они получали к своему первоначальному сроку «политическую» добавку, их не беспокоило: «тюрьма — мать родна!» — было у них убеждение.

А в нашу среду таким образом проникал самый страшный, самый смелый и наглый «социально близкий элемент» — уголовники. При мне больше 25 лет им не «довешивали», но если арифметически сложить «довески» у иных, получался срок больший, чем человеческая жизнь. Чтобы в общество 58-х проникали при всех «изоляциях» самые страшные и испорченные уголовники, было весьма выгодно власти, озабоченной, чтобы как возможно больше ухудшить существование «контриков» и прослоить нашу в целом сплоченную массу элементом «социально близким». Только в конце моего срока появились для самых упорных саботажников «закрытые тюрьмы», которых они страшно боялись и даже переходили в разряд так называемых «сук», то есть, соглашавшихся работать, выдавать и прочее, что по их неписаным кодексам уркам запрещалось.

Случилось, что во вновь создаваемую киселевскую зону — спецлагеря для 58-й — первыми прибыли такие вот «политические» урки. Когда они в массе, они страшны поистине. Они там воцарились уже, освоились, а потом начали прибывать настоящие политические (то же было и в Черте, куда меня два года назад отправляли по статейным признакам. Когда я прибыла, политические уже возобладали и чуть ли не восстание подняли против обнаглевших урок, те забаррикадировались в отдельном бараке, пока их не рассосали по другим лагучасткам).

Так было и в этот раз. Нас было мало, уголовных много. Нас провели в огромный барак, откуда слышались срамные песни, мат и прочие признаки уголовщины. Нас с Галей втолкнули в маленькую фанерную комнатку, напротив которой была тоже маленькая надзирательская. На двери фанерного закутка было написано: «Омбулатория».

Глава IV

АМУРЫ И ЗЕФИРЫ

1. Необыкновенное лето

Начлага майор Киселев задумался. Приходил к нему заключенный Райзин Иван Адамович, в миру бывший режиссером и актером Грозненского театра, и предложил ему в нашей зоне организовать профессиональный театр из зеков.

Потребовали «Дело» Райзина. Бытовик! Хищение социалистической собственности — статья от «Седьмого-восьмого» (август 1932 г., то есть вор). Следовательно «свой». Хотя… немец! Выслан из Грозного как немец. Мать — цыганка. От нее у него больше, чем от папы. Интеллигентный, красивый. В ссылке работал по специальности. Воровал «метраж» — театральные ткани. Посадили на 10 лет. В Сиблаге организовал профессиональный театр из зеков, оттуда этапирован, ибо, будучи расконвоированным, пьянствовал, тоже манипулировал с «метражом», завел гарем из артисток, вообразил себя незаменимым, получил дрожки в личное пользование… Окончил Гитис. Теперь держит себя более чем скромно и работает во «второй части» — кадровой и этапной.

— Гм… — раздумывал майор. — А почему бы ИТК

[18]

и не иметь, как в Сиблаге, свой театр? Профессиональных актеров нетрудно накопить в зоне, из области… Скучно в глуши сибирской, все-таки… Когда кто выберется в Кемерово, где неплохой театр! Женсостав для театра? В мужской зоне? Все равно, и на мужучастках постепенно собираются женщины…

Майор приказал явиться к нему зав. лагерной культработой — КВЧ, заключенного Щербакова. С ним разговор построже: из «немецких пособников». Драматург. Журналист.

Пока искали, майор раздумывал: «У меня много интеллигентов (он именно так и думал: «У меня» — нас он называл «мои люди»). Театр создаст иллюзию воли, успокоит эксцессы, вызовет разрядку при какой-нибудь напряженной ситуации…

2. «Ход конем»

Мы кололи лед. Не помню, как называлась река в Анжеро-Судженске, на которой мы в тот день работали. Всю зиму кайлили и грузили «гравер» (гравий), несколько раз лопатили цемент — работа, при которой я получила жесточайший гнойный конъюктивит и совершенно навсегда потеряла голос, прежде богато интонированный. Чистили грейдер — шоссе от космических снегов — многие километры тяжелейшего труда. Причем в торопливости, при огромных каторжных нормах, когда медленно работать запрещалось. Со стороны зеков не могу припомнить прямой жестокости обращения со мной лично, но всегда ко мне, как к трудяге, отношение было ироническое, хотя, втянувшись, я работала, пожалуй, не хуже других. Но ко мне был какой-то «особый счет», от чужих. Те, которые знали меня в ипостаси сестры и актрисы, безоговорочно шли мне навстречу: «Борисовна работает изо всех сил, но процентов — ноль», — говорили бригадиры из наших.

В солнечный предпасхальный день, когда повсюду уже текло, бригаду послали на реку, кайлить и грузить лед для каких-то охлаждающих целей (холодильников в массовом потреблении еще не было).

Снежный матовый покров стаял, и лед, толщиною с полуэтаж дома сверкал, зеленовато-жемчужный, в солнечных лучах слепил глаза. Торопили: с заготовкой льда запаздывали, нормы дали огромные.

Самые в бригадах здоровенные девахи кайлили, пилили лед, разбивали крупные отломы кувалдами, ударяя по пешням. Звон и визжанье пил разносились далеко по реке с низкими берегами, и вблизи слышалось надсадное дыхание женщин с кувалдами. Все искрилось, звенело, пронизанное солнцем, но радости не было.

Валенки нам уже заменили ботинками, и ноги стыли, особенно у тех, кто пилил, стоя в обтаивющем льду. И на душе была тоска: мы уже знали, завтра, в день Пасхи, выходного не будет: все как один, должны очищать территорию своей зоны от подтаявших, грудами лежащих экскрементов и мусорных куч. Выходного дня, нашей радости — не будет, не будет! Не о Пасхальном Воскресении грущу я, а о дне отдыха от унылой каторжной лямки своей.

3. Искусство требует жертв

— Артистки приехали! — По этому восклицанию на центральном лагучастке Анжеро-Судженска стало понятно: это в театр! Ночевали в кондее: лагучасток мужской, и там мы недоступны для насилий и прочего «ухаживания» за редкостными здесь особями женского пола. Труден был этап, пеший, с «сидорами» заплечными. Через какие-то овраги, по обтаявшим снегам. Сапоги мои раскисли. Иду почти босиком. Простужена, хриплю. Почему-то привезли не в Киселевский лагерь, а на какой-то Тырган. Оказывается, в этом лагере некогда проходил ПФЛ мой муж — тогда не знала! Потом Зиминка, где нас встречают содержащиеся там (5 км от Киселевского театрального лагеря) Соня и Леночка. Оказывается, мы будем жить на Зиминском лагучастке для женщин-бытовичек, и отсюда нас должны возить на репетиции и спектакли в театр. Девочки вручают мне роль Гоней из «Глубоких корней»… Ночью, когда все спят, (а в лагерях спят при свете) на отведенной мне верхней койке-вагонке начинаю учить роль. Бормочу текст и одновременно в движениях ищу пластику образа. Я возвращаюсь к действительности, когда возле моей вагонки появляются взволнованная дневальная и надзирательница. Увидев, что вновь прибывшая зечка бормочет и странно двигается, дневальная, внутренне охнув, привела надзирательницу: сумасшедшую привезли. Мое объяснение их успокаивает, но долго еще зиминские самодеятельницы вспоминают, как «настоящие артистки» учат роли.

Везут в театр. В Киселевку. Нас, четверых, поселяют в крохотной изолированной комнатке, куда никого из мужчин не пускают. Ведро с помоями выносят театральные «мальчики», даже в уборную можно ходить лишь под конвоем. Это унизительно. Начконвоя испуган наличием «баб». Мне смешно: ведь в этом же лагере я была сестрою, свободно ходила среди своих. Владимир Георгиевич теперь еще большая персона грата: он нарядчик. Но даже он забегает к нам тайком, якобы по делу, мы все на людях, ему даже поцеловать меня невозможно. Позднее, когда дурак-начнадзора привыкает, режим делается легче, но, когда я отношу отсырелый матрац в прожарку, мне делает выговор сам Иван Адамович: по зоне ходить нам строго воспрещено, и общаются с нами только актеры и самые знатные придурки.

Леночку и Соню возили сюда зимою для кое-каких отрывков из пьес, и Леночка признается мне, что беременна от доктора Болотова, моего некогда спасителя, а у Сони беременность от… И. А.! Оба они просят меня «помочь». И я понимаю: не только один В. Г. «отбил» меня для театра, ведь я медсестра и могу спасти репутацию актрис и всего театра в этой ипостаси.

Но сестрою я при абортах женам вольных начальников только помогала Тоннеру. Да и хирургический аборт в наших условиях невозможен. Да и вмешательство такое мне грозит новым сроком! Но меня просят: иначе театр «разгонят», из-за такого вопиющего нарушения режима! Как я могу отказать доктору Болотову, спасшему меня однажды в Белове? Я прошу у врача капиллярную трубку и маточное зеркало. Вместо него приносят какие-то «ложки», присылают примус для стерилизации, якобы, для приготовления пищи артисткам, чтобы не ходили в столовую.

Поздно вечером, когда в надзирательской, расположенной напротив нашей полутемной каморочки, все затихает, начинается сцена из «Власти тьмы». Возимся мы долго. Когда Леночка начинает шепотом кричать от невыносимой боли. Вика на нижней полке самоотверженно храпит, хотя все мы понимаем: спать во время всего этого ужаса нельзя. В этот страшный миг моей жизни я думаю уже не о судьбе театра, не о собственной криминальнейшей ответственности, я думаю о Леночке. Работая вслепую, без необходимых инструментов, я могу девочку убить. Все мои усилия ввести мыльный раствор в матку безуспешны. Только боли. Леночка радуется: может быть они предвестие будущего выкидыша. Соня пока медлит.

Глава V

ЛАНДЫШИ И ФИАЛКИ

(Секс в лагерях)

Рассказ

Когда майору Гепало в управлении ИТК объявили, что назначают его начальником Беловского женского лагучастка, он вспотел и из краснорожего стал белый.

— Ты человек женатый, — сказали ему, — жену, говорят, любишь, так что бабы тебе ни к чему…

— Ох, я же без матерного слова… С войны это, как присловье у меня.

— Знаем, знаем, — сказали, — отчасти поэтому и назначаем тебя к женщинам, чтоб отвык. Ведь ты же советский офицер! Культура, понимаешь… — Кто-то из товарищей глумливо посоветовал: — Н-да… Там, брат, это… как его… — вечное женственное… Там, хотя все они и б… тебе некрасиво будет. Так вот, брат, тебе совет: как захочется матюкнуться, говори вместо тех слов другие, что понежней, ну, там «ландыши-фиалки», к примеру…

Дня два дома потренируйся… Я пробовал — помогло!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ИЗБРАННОЕ

I. НАШИ ЗА ГРАНИЦЕЙ

1. Потсдам и Берлин

Если во второй половине войны в Берлине, да и других городах Германии, вы не знали, как пройти куда надо, а немецким языком не владели, стоило только в людском уличном потоке, в вагоне трамвая, в метро (автобусов почти не было — все были на войне) громко по-русски задать нужный вопрос. Обязательно кто-нибудь отвечал вам по-русски. В Германии были тогда миллионы советских граждан, в качестве военнопленных, «остовцев» (восточных (советских) рабочих) или эмигрантов, «новых» и «старых» — послереволюционных. Их так и называли: люди старой и новой эмиграции.

На улицах, в ресторанах, лагерях неожиданно встречались земляки, знакомые в разных ипостасях: один мог иметь «ОСТ» — значок, обязательный для мобилизованных из России (главным образом с Украины) рабочих, другой — погоны сперва немецкие, потом «власовские», третий — умирал от голода в лагерях военнопленных или бежал из концлагеря, или стал вором, международным, беспринципным и аполитичным. В единичных только случаях можно было встретить случайно уцелевшего сумевшего скрыться еврея. В плену или оккупации их сразу выдавали свои же советские соотечественники. Так уж были воспитаны. Обстановку в лагерях военнопленных характеризует рассказанный мне близким лицом случай.

Говорящий по-русски начальник шталага (его мать была русская армянка) построил советских военнопленных в каре и заявил: «Прошу прекратить доносы друг на друга. Мы сами разберемся, кто из вас еврей, кто коммунист. Вы мешаете нам работать правильно, донося друг на друга» — и добавил: «Удивительные вы люди, советские подданные! Попав к вам в плен, я бы молчал, зная, что мой сосед, допустим, «фашист». В общем несчастье он для меня был бы просто немцем. Делайте выводы о нас и вас сами!»

Выводя «за скобки» нежелательный элемент, внутри каждой корпорации, советские люди вроде бы жили без «классовой борьбы». Остовец помогал остовцу, власовец — власовцу, доходяга — доходяге, но подспудная, привычная «бдительность» отравляла существование, и люди все-таки имели «двойное дно», то есть, лгали или боялись говорить открыто.

Положение русских людей, мобилизованных немцами в остарбайтеры (в так называемое «немецкое рабство»), было разное, в зависимости от личности и офашизненности хозяина. На заводах при казарменном положении было трудно, в сельском хозяйстве у хорошего бауэра — сносно, у плохого — ужасно, особенно для городской молодежи. Напечатанные рассказы о быте остовцев в военной казарменной Германии похожи на картину советских лагерей. Лучше всего (физически) жили те, кто попадал в городские дома прислугой. Нужно заметить, что советские девчата (преобладали украинки и белоруски), согнанные в Германию порою из самых глухих углов, чрезвычайно быстро воспринимали внешнюю европейскую цивилизацию. Немцы удивлялись, как быстро они овладевали языком, говорили без акцента, не в пример рабочим других национальностей. А в рабочих лагерях были надписи на 11 языках! Вавилонское смешение!

2. Катя

Парк Сан-Суси в Потсдаме окружали дачи императорской элиты и, полагаю, в них жили ее потомки, так как национал-социализм ни у кого, кроме евреев и репрессированных инакомыслящих ничего не отнимал (впрочем, семьи не преследовались), а нынешние германские нувориши жили в других не менее приятных, чем старомодный Потсдам, местах и дворцах.

За решетками драгоценной работы в Потсдаме прятались молчаливые дачи-дворцы, окруженные вековыми дубами и липами, когда-то священными деревьями тевтонов. Очень редко, тихо шурша по асфальту тенистых красивых улиц, проплывали дорогие машины. Все частные автомобили были реквизированы для нужд войны, эти же либо оставили особо знатным владельцам, либо те имели высокие посты в нынешнем райхе. Парковый покой. Тишина… Удивительное безлюдье.

Раз, заблудившись среди парковых дачных владений, я обратилась с вопросом, как пройти в дворцовый парк, к шоферу, мывшему дорогой мерседес возле открытых ворот нарядной дачи. Он не понял вопроса по-немецки. Спрашиваю по-русски, и тогда он кричит вглубь двора: «Катья!». Из-за угла дачи выходит Катя.

Крахмальная наколка и фартучек горничной из дорогого русского кружева. Под обеими подмышками держит двух выхоленных жирных шенков. Услышав мою русскую речь, она взвизгивает, роняет щенков на землю так, что у них екнуло, и бросается ко мне.

— С России! Хосподи, вы с России! А давно? И что там о войне слышно, мы ведь тут, в этой тюрьме, ничого не знаем!

3. Не все немцы дураки

Потсдам населяли, т. е. были там особенно заметны, мамы с колясками, эвакуированные из горящего в еженощных бомбежках Берлина, и постоянные жители-старички, такие же стильные, как сам город. Все, способные к труду, работали на войну. Шли мужчины преклонного возраста в цилиндрах, котелках и конотье, чинные чопорные старушки в черном, только в черном, с горжетками из драгоценных мехов, со старинными брошами на обязательных кокилье из старого валансьена. В СССР некогда состоятельная бабушка давно отдала бы такие украшения внучкам. Немецкие же внучки носили модное, не отнимая у бабушек их достояние. Вообще, в сравнении с Москвою, в Германии меня сильнее всего поразили нарядные и ухоженные старики и дети.

У некоторых старушек в мехах и старомодных костюмах-тальер заметила я приколотые вместо брошек значки со свастикой — партийные. Однажды рядом со мною на трамвайной остановке оказалась аристократического вида старушка, правда, без свастики.

Выгляжу я нарядно. Немки любуются моим шарфом армянского шерстяного кружева, вещью моей бабушки. Старушка тоже, вижу, хочет спросить о шарфе, смотрит, любуется, но воспитанно молчит. Пошел дождь. Она открывает зонтик и — вся обаяние, подвигает в мою сторону, приглашая сесть поближе. Любезно благодарю. По моей речи заметив, что я не немка, также любезно спрашивает: мой националитет.

Не француженка ли я? «Нет», — улыбаюсь. «Полька?» — «Нет, я русская».

Надо было увидеть лицо старушки: и брезгливость, и возмущение, и ненависть на нем смешались. «Шопинг» сделали плечи. Значит, я остарбайтерин, но без значка! «Шопинг!» — я из вражеской страны! Зонтик, конечно, рывком уплыл в сторону.

II. ДОЙЧЕ ГАЙСТ (НЕМЕЦКИЙ ДУХ)

1. Сан-Суси

Потсдам удивительно похож на Петербург в миниатюре или на Царское село. Похож стилем барочных и ампирных памятников, цветом и порядком зданий, но особенно воздушной дымкой, которая окутывает город в бессолнечные дни. Сумерки в Потсдаме выглядят, как белая ночь над Петроградом. Особенно напоминает Северную пальмиру центральная площадь Потсдама с собором, похожим на уменьшенный Исаакий.

В Берлине над старыми стильными зданиями можно было увидеть грубую фабричную трубу, этот же город — прежняя резиденция королей — не знал крупных фабрик, грохота и суеты столицы. Его еще не бомбили. Было мирно и тихо, только ночные сирены воздушных тревог будили и разрывали нависший над городом покой. В старомодном, патриархальном, олицетворявшем Германию городке ходил кое-где по торцам(!) тоже старомодный трамвайчик, формой похожий на карету. Во многих вагонах на креслах еще сохранились гобеленной работы коврики с вытканными германским-кайзерским орлом. На ковриках порою лежали аккуратные заплатки из обычной материи.

Улички Потсдама прелестны. Домики, увитые въевшимся в серые стены старым плющом или розами (так и повсюду в Германии и даже в неуютном Берлине), блистали чистотою, уже не раз описанной в литературе. Мне до сих пор снится узкая Голландская улица, чистая, промытая до блеска, с высокими крышами домов с белыми оконными наличниками. (Кажется такая есть и в Петербурге).

Будто из сказки городок! А я повидала их немало. Только наше положение «отверженных» от Родины, грозное, неведомое будущее да ночные тревоги мешали насладиться городом и лучше его осмотреть.

Потсдам окружали «дорфы» — прежние деревни, теперь пригороды. Один из них, через который мы проходили с метро в наши редакционные бараки, в которых мы и жили, назывался Александердорф. По иным рассказам посещавших послевоенный Потсдам, она уже не существует: сгорела от бомб. Деревня эта была подарком русского царя Фридриху Великому: несколько семей русских гренадеров (крепостных) вместе с домиками для их проживания — повторением русских бревенчатых изб. С вычурной резьбой, шатровыми воротами, коньками и всем, что полагается народному стилю «руссиш». Избы после многих десятилетий все еще были выхолены, как всякий немецкий домик, будто покрыты лаком. Вначале это была небольшая русская колония с появившейся позднее в «стасово-репетовском» стиле, копии «Спаса на крови» крохотной русской православной церковью среди соседней березовой рощицы. В наше время православное богослужение в ней шло на немецком языке. На нарядных «в два венца» избах, в которых теперь жили потомки Павловских гренадеров были прибиты однотипные таблички с фамилиями владельцев. Но только на одной избе значилась русская фамилия Pawlow. Остальные обитатели онемечились и носили уже фамилии немецкие.

2. Немецкая идиллия

Большинство некрупных кафе, бирхалле, ресторанчиков были частными предприятиями. В одном из таких ресторанов мне довелось увидеть немецкий быт как бы «изнутри»,

Я пришла сюда наниматься прислугой. Маленький удивительно «гемютлих» домик на окраине Потсдама. С обвитой розочками террасой, с палисадником, ухоженный, как девичья комната, с фаянсовыми гномиками под кустами жасмина и сирени, искусственными грибочками в ярко-красных шапочках, разбросанных среди травы — типичный немецкий палисадничек с грошовыми, но милыми затеями. Гамак под деревом… качалка и детские игрушки, забытые на прелестной садовой скамеечке…

Хаусфрау «даст обеды», как прежде водилось и в России. Летом столики на террасе, под вьющимися розами, зимой — тесно стоят в небольшой передней комнате, гостиной. За нею кабинет хозяина. Он на фронте, офицер вермахта (армии). В супружеской спальне — глубокая ниша под аркой, в ней детская кроватка с распятием у изголовья. Кухня с газовой плитой, приспособленной и для топки дровами или брикетами (газ из-за бомбежек почти не включают). Уютный светлый и теплый коридор бездомному москвичу (а их до войны сотни тысяч) мог бы служить первоклассной квартирой. В нем хозяйка предполагает поставить для меня кровать, в чистом, как комнаты, чулане есть у нее запасная, не новая, но неплохая.

Хаусфрау молодая, моих лет дама. Сыну 8 лет, он уже ходит в школу. Муж до войны служил «в бюро». Типичная семья «средних немцев». Не слишком интеллигентных.

Я пришла к хозяйке «по вольному найму»: она боится остовок-воровок, и меня ей рекомендовали, как русскую интеллигентную женщину, нуждающуюся во временном приюте и работе, пока ее русский муж выезжал ненадолго из Потсдама.

III. ИСЦЕЛЕНИЕ

Пробабушку мою Марину Никитичну в станице Суворовской все знали и как огня боялись.

Она была женою казачьего полковника Михаила Ильина, происходившего из пленных крещеных персов, принятых в 17–18 веке в казачество. В зрелые годы свои был прадед атаманом станицы, и его вдову до смерти звали Атаманша Ильиниха.

Ее судьба замечательна: она по рождению курдинка. Михайло был уже женатым офицером, когда во время Кавказской войны, какой-то кровавой стычки с курдами в Закавказье, нашли казаки на дороге, по которой бежали от них курды, грудного ребенка, девочку. В пелены дорогие был завернут потерянный ребенок, ценными амулетами увешан, видимо, была она дочерью какого-то курдинского бея, хана — не знаю, как у них знатные назывались.

Михайло взял ребенка, в седле возил, его приближенные казаки кормили малютку из соски. Скоро, закончив кампанию, вернулся Михайло домой и привез девчушку жене-казачке.

Окрестили найденыша. Воспитали вместе с родной дочкой хорошо, отдали в Институт благородных девиц, вероятно, в Новочеркасский, ибо Екатеринодарский был основан позднее.

IV. ЖЕНЬКА

«Человек — это мир». Умирает, уходит со мною мой мир, поэтому так тянет запечатлеть его в воспоминаниях.

Самым мерзким качеством человеческого характера мой отец считал упрямство, может быть, потому, что в молодости упряма была моя мать, которую он разлюбил. Еще совсем маленькой мне папа объяснял разницу: упорство — это хорошо — что задумано, хоть оно и трудно, следует доводить до конца. Упрямство же — это мелочное, беспричинное сопротивление тому, что делать НАДО.

В фольклоре осел считается самым упрямым и глупым животным, папа верил фольклору и клеймил ненавистный порок словами «ослиное упрямство», «ослица», иногда с прибавлением «валаамова» — что было высшей степенью упрека —, «ишак» были у него самые ругательные слова. Самым же похвальным служило словечко «превосходный».

Кроме ненависти к упрямству, отец еще воспитывал во мне и спартанские привычки, например, постель твердая без пружинящей сетки и перинки. Это очень пригодилось в дальнейшей взрослой жизни. Бранил за беспомощное «не могу», которое так часто повторяла моя капризливая мать. Уже была я на грани юности, когда в борьбе с моим «не могу» папа говорил мудро: «Надо делать через «не могу»! Нет, Журжалка, такого, что человек не может» (Как он был прав, я поняла в заключении). Вместо «не могу» следовало говорить «не под силу», «не понимаю», «не люблю» и даже «не хочу». И еще преследовалось — тут уж обоюдно и отцом и матерью — неумение сдержать при посторонних свои неумеренные восторги и отрицательные эмоции. Плакать публично объявлялось последним срамом. К несчастью оба родителя не преуспели воспитать во мне сдержанность в выражении чувств! Наибольшее и постоянное внимание в моем воспитании папа уделял все же упрямству.

У нас в семье моим упрямством называли непослушание старшим. Единственная порка, которую отец мне вкатил, которая доселе памятна, состоялась за упрямство, а не за самый факт проступка. Я дразнила кого-то языком — запретили раз и два, продолжила, и тогда отец взял ремень.

1. Познание мира

Однако детские впечатления мои ограничены не только наказаниями. Помню я себя с очень раннего времени. За пределами памяти только возраст грудной — с нянькой Матвеевной из местных мещанок. Ее уволили быстро, обнаружив, что она кормит меня «жвачкой» из своего рта. Я увидела няньку уже лет 25-и, приехав в гости к матери. Дряхлая, дряхлая старуха расплакалась и поцеловала меня в плечико. После изгнания няньки меня воспитывали сами родители с помощью бабушек, бесчисленных теть и дядь. Даже первые уроки французского получала я от отца и тетки.

Мне со взрослыми скучно было, я просила у мамы братика. По рассказам мамы, меня нашли в глубоком яйцеобразном фонарике, который висел у нас в спальне, на цепочках. «Он закачался, закачался, мы посмотрели, а там малюсенькая девочка — ты». Обычно же детей «находили» в капусте, на огородах. Пойдем мы с мамой за молоком к соседке, я тотчас бегу к капустным грядкам, пристально вглядываюсь под раскинувшие листья кочаны: а вдруг сама найду себе братика!

От одиночества развивалась ранняя склонность к размышлениям: любимая игра была — взять игрушки, среди которых самой близкой был мой «ровесник» плюшевый золотистый Мишка, обложиться на опрокинутом стуле подушками и, сидя часами, думать, думать, смешивая реальное со сказочным, фантазировать, фантазировать без удержу. Называлась игра «ехать в Анапу», куда меня, рахитичную, возили каждое лето.

Мне могло быть не больше трех, когда я начала постигать время. В снегопад — помню зрительно атмосферу того дня, будто вчера случилось — пришел папа и заявил, что до обеда мне следует погулять полчаса. Пока одевают, я раздумываю: сколько же это — полчаса, долго или мало гулять. Бегаю под падающим снегом, ловлю ладошками снежные бабочки и слежу за временем, надо же установить, сколько это — полчаса… Причем, ясно помню, что в этот миг осознаю и вижу себя будто со стороны: вот хорошая послушная девочка — за это, собственно, и получила прогулку под снегопадом — бегает по двору и картинно ловит снежинки, как в книжках.

В памяти живы и пространственные постижения: море, увиденное впервые, показалось синей высокой стеною, вдоль которой мы едем. Неумение осознавать перспективу и в том, что, когда мы смотрим с высоты на дно глубокого оврага — Холодного родника, люди и согнанные на водопой коровы кажутся крохотными, игрушечными, и я уверена, что они именно такие, а когда спускаемся, недоумеваю, куда же они девались?

2. Друзья

Самым любимым моим взрослым другом в младенчестве становится папин приятель Валериан Алексеевич Скуфати, человек незаурядный, интересный не тольцо для ребенка, из породы «чудаков». Интеллигентный грек-одессит, экспансивный, седеющий уже холостяк, он в нашу семью влюблен. Эстет, страстный почитатель новой западной литературы. От него я получила «Маленького лорда Фаунтлероя» и он, обожатель изящных женщин и презирающий «коров», называет мою маму по имени героини «Фаунтлероя» «Милочкой». Детей любит самозабвенно, зовет их «шпунтиками». Однажды при нем разгорается ссора между моими родителями. Он, ужаснувшись папиному необузданному гневу, успокаивая, целует руки и отцу и маме. Он фантазирует: когда я вырасту, мы поженимся, и мы с ним долго играем в игру — нашу свадьбу: я надеваю шарфик в виде фаты, он галантно склонясь, берет меня под руку, мы торжественно шествуем по комнатам и некто воображаемый несет за мною шлейф. Эта игра почему-то не нравится маме, но меня приводит в восторг. На домашней елке В. А. главный и чудесный распорядитель, показывает фокусы, им придуманные игры необыкновенны.

Непрактичен и добр до юродивости: раз зимою, проходя мимо замерзшего полуголого нищего, он, не раздумывая, отдает свое пальто «голубчику», так называет он всех людей. Сам, человек небогатый, остается в тужурочке, пока мама не дает ему старое папино пальто. На упреки отвечает смущенно: «Ну, что за пустяки, голубчик, я ему дал, вы мне».

Отец и В. А. очень любят друг друга, отец — «Бобка» восхищен его святым бескорыстием, но когда позже В. А. узнает, что Бобка стал большевиком, он проклинает его, повторяя: «Боже, такой добрый Бобка, сделался «негодяем!». В гражданскую войну он, так и не вернулся в любимую Одессу, из которой был выслан за какое-то политическое выступление, работал писарем в госпитале, клял большевиков, «разрушивших культуру», ходил в шинеленке, подпоясанной скверной веревкой, и умер от голода или тифа.

Второй моей детской любовью была водоноска Марфа. Старуха, когда-то бывшая работница у «барина», она по святости своей обнищала и разносила в «хорошие дома» воду с родника на Мойке. В гору — с горы, в гору — с горы, много раз за день. Одетая нищенски, она все, что ей дарили, раздавала. Иногда соглашалась едой «погреться». Ее появление сопровождал едкий запах немытого тела. Я спрашивала: «Почему ты Марфочка, не искупаешься?» Отвечала всегда фразой: «А Бог не купается». Я обожала ласковую и терпеливую Марфу, мне хотелось ее целовать, прижаться к ней — не позволяли. Я никак не могла понять почему о ней говорят «грязная». Любила ее сморщенное лицо, голубые, как небушко, глаза, а она, наклонясь целовала в плечико: «Ба-арышня!» Принеся два ведра на коромыслах, она садилась передохнуть, и тогда я вертелась в кухне, слушая ее немудреную речь пересыпанную пословицами. Воду она приносила при всех оказиях, даже совсем больная, и, будучи неграмотной, мелом отмечала на фрамуге количество ведер. Сверх заработанного — копейка два ведра — никогда не брала: грех! Как ни странно, нищенка почитала иерархию — деление мира на «господ» и прочих, белых считала «нашими». Во время боев за город в гражданскую войну несла под пулями неторопливо свои коромысла. Только раз, помню, оставила ее у нас мама во время боя прямо в нашем районе, когда даже на крыльце у нас стоял строчащий пулемет и мы с мамой прятались под столом. Марфа ходила по комнатам, предварительно закрыв ставни, крестила окна и углы и бесстрашно наблюдала исход боя. А потом, когда по шоссе мимо нашего дома помчались всадники белой армии с погонами, она прибежала с радостным криком: «Ми- китишна — ей строго запрещено было говорить, как ей хотелось, «барыня» — Микитишна, наши! Наши!» И ушла, взяв свои коромысла, когда убедилась, что обстрел кончен и мы в безопасности. Умерла она в своей развалюшке, где жила одна, от голода. На русской печке так и окостенела.

В политических спорах матери и отца Марфа всегда была у мамы аргументом, как образец тех, кому должны помогать ком мунисты-большевики в первую очередь, но не помогают.

3. Гражданская война

Пришла гражданская война и разруха. Мать с отцом разошлись, мы с мамой жить перешли к бабушке Евочке в дом с чудесным зеленым двориком, огромным садом и службами, настоящую маленькую усадьбу на окраине — форштадте города. Семья теперь состояла из шести человек — маминых братьев, сестры и бабушки. Если приезжали дядя Фатя с женой или Дина с мужем, то за стол усаживалось одиннадцать-двенадцать персон. Обед готовили тогда в русских печках, летом на мангале с углями, только к концу гражданской войны появился у нас примус. На него как на диковинку прибегали смотреть замученные «готовкой» соседские бабы и ахали завистливо. А иные, более косные, плевались: пища керосином провоняется.

Мамочка бедная — ей и тридцати не было — разойдясь с отцом, намеревалась подготовиться, учиться дальше, мечтала врачом сделаться, но за болезнью и смертью бабушки, а потом и тети Ани, осталась хозяйкой этого большого тогда имения да так и состарилась в заботах, подобных тетинастиным! Я же оказалась уже не центром, а только звеном новой большой семьи. За маминой занятостью мои шалости и непослушание сходили с рук. И, как ни оберегала меня мать, мне пришлось помогать семье в делах хозяйственных, что оказалось весьма полезным.

Город переходил от белых войск к красным. Отец стал комиссаром Красной армии, и как только город занимали красные, тотчас появлялся «на побывку», чтобы меня увидеть. Приезжал в военном, в галифе — один раз к негодованию мамы и тети Ани они были из красного потертого бархата. Кожа ремней скрипела вкусно, остро пахнул овчиной полушубок. Мама фыркала: «Оставь, оставь эту воинскую гадость в коридоре!» Жил он в те наезды у бабушки Тани, а к нам приходил как гость, и для меня это был праздников праздник.

Я любовалась и гордилась красивым отцом. Грозный комиссар, в играх со мною, не по возрасту миниатюрной, худенькой, самой маленькой в классе, превращался в мальчишку. И любимая моя игра была «ходить по папе»: он держал меня за ручонки, а я, упираясь ногами, взбиралась по его невысокому плотному туловищу до самых плеч, и он «катал» меня по комнатам или саду. Привозил мне одежонку, еду, покупал книги — дочь была уже страстной читательницей. Незадолго до развода родителей в 8 лет я начала писать сама «роман» — нечто в подражание «Детям капитана Гранта», где действующими лицами были Леди Мария и мальчик Юрочка. Жаль, что взрослые не поощрили тогда и не развивали во мне стремление сочинять, м. б. жизнь моя пошла бы по другому. Соответствующей же детской среды — не было. Потом я писала пьесы для детского нашего домашнего театра. Помню персонаж — застенчивого мальчика с фамилией Стародубцев — в те годы мальчик с такой фамилией был уже не первой моей «любовью».

Папу удивительно любили мыши. Если в доме была единственная мышка, обязательно к нему полезет! То с занавески на плечо спустится, то заползет с пола по ноге внутрь брюк. Так было во время карточной игры: мышь залезла в брюки, папа со страшным визгом стал ее сбрасывать при всех. Храбрый и сильный, отец мышей боялся истерически, визжал, дрожал под общий хохот. Однажды при наезде отца, по моим слезным мольбам, остался он у нас ночевать. Постелили ему в холодной гостиной на тахте. Побарахталась я с ним перед сном и убежала в нашу с мамой спальню. Утром нас разбудил папин вопль, и он выбежал из гостиной полураздетый. Оказывается, проснувшись затемно, зажег он лампу, а на стуле, где сложена была его одежда, что-то шевелится. Внутри ремня, свернутого пружинкой, притаилась мышь. За ночь она натаскала из повязки с раненой ноги ватки в это подобие круглой коробочки и вывела там мышат. Папа дрожал и повизгивал. Когда мы столпились вокруг, мышка-мать не убегала, и вокруг нее копошились крохотные, как ноготь моего мизинца, голые розовые комочки. А папу стошнило.

4. Подарок

И вот, в такой обстановке, навещая нас, папа продолжал заботиться о формировании моей личности, о том, как все-таки искоренить в ней упрямство. Он решил: воспитывают не только наказаниями и превосходными примерами, но и дурными, и неожиданно подарил мне ослика, того самого, который в мировом фольклоре считается эталоном ненавистного порока. У ослика было надломанное отвисшее ухо, он смирно и понуро стоял, пока шла о нем перепалка.

— Чем мы будем его кормить? — восклицала мама. — Зачем он нам! — Дяди же папу поддержали: на этом вьючном животном можно будет ездить в соседские хутора за продуктами, которых из-за разрухи становилось меньше и меньше. Был проект, впрочем, в нашей не коммерческой семье так и не реализованный, возить с его помощью на базар груши. У нас в саду их были возы, и они гнили. Организовали маленькую двухколесную тележку-бидарочку, типа арбы для груза и седока. В летнее время ослик будет сыт травою, которой так много в саду, а на зиму папа завез ему сена. От реквизиций сено запрятали в потайной сухой сарай между домами

Папа был очень доволен подарив мне ослика: все устроилось превосходно! Он требовал самого тесного моего общения с осликом. «Повозись с ишаком — узнаешь, как отвратительно упрямство!» И в назидание мне назвал осла Женькой.

Мы все полюбили Женьку, он оказался чистоплотным в стойлице, мирно пасся, привязанный за колышек, только изредка оглашал окрестности оглушительным икающим воплем. Я расчесывала ему шкуру, ласкала замшевые ушки, левое никак не выпрямлялось, болталось, как тряпочка. Мое «наглядное пособие, как не надо себя вести» показывали гостям, дяди катали на нем своих барышень. Соседские дети то и дело влезали на высокий забор: «Теть Мара, а игде ваш Женька? Можно погладить Женьку?»

Почему он дан мне как «наглядное пособие», я не понимала до тех пор, пока мы с соседской девочкой не запрягли его и не отправились на Опытное поле «разжиться» крупами. Мама дала мне поношенную одежонку, в обмен на которую тогда только и можно было достать продукты: деньги-бумажки, выпускавшиеся различными правительствами, совсем потеряли хождение, а магазины были пусты. Вот тогда Женька и раскрыл свой характер! До пота, до отчаяния мы с ним намучились. Станет посреди дороги и ни с места, ни побои, ни ласка — ничего! Или вдруг покатит тележку с такой прытью, что мы не в силах его догнать. Да, увидела я, что упрямство — вещь неприятная. После этого было обидно, если кто невзначай называл меня Женькой, будто дразнят за упрямство.

V. КРАЖА

[40]

1. «Собственность — есть кража»

Сейчас воруют все. Врачи уверяют, что обилие гастритов нынче вызвано обилием краж: воруя, люди все-таки боятся быть пойманными, а эмоция страха обескровливает ткани желудка. Сейчас «космическое воровство» стало одним из обыденных приемов жизни.

В Сибири, на Тайбинке, где я жила после заключения, рядом с большими домами рабочего поселка, который выстроили зеки, через шоссированную дорогу существовал другой вольный поселок — частные домики. Несколько улиц, восходящих на пригорок. Домики были добротными, чистенькими: побывав в Германии, наши солдаты восхитились, как «чисто живут» граждане Европы, и тоже захотели уюта, в довоенном времени презираемого, либо как мещанство, либо как ненужность. Ведь как прежде жили сибиряки: — Абы тепло!

Все эти коттеджи и беленькие хатки, крытые железом, окруженные добротным штакетником, строились вольным персоналом Тайбинской шахты исключительно из ворованных материалов. Эту часть поселка так и называли: «Ворованный угол».

На рабочих планеркдх главный инженер строительства начинал беседу с прорабами так:» Ну, вор такой-то, докладывай…»

Негодовал, что все государственное строится «сикось-накось», допытывался, куда девался тот или другой штабель лучших сортов досок или кирпичей. Прорабы разводили руками, лукаво опуская очи. А один проворчал однажды: «Ишь, строжится! Игде той штабель, игде? Забыл, что я его вчерась ему во двор отвозил!»

2. «Пятистопные ямбы»

Середина двадцатых годов. Некупированный грязноватый вагон прямого следования Ленинград — Тифлис наполнен почти исключительно студентами, едущими на каникулы. Сразу же установилась атмосфера веселой непринужденности, какая возникает во всякой молодой, даже случайно собравшейся компании. Легко и мгновенно завязались знакомства, ребята и девчата, как мы себя тогда называли, быстро организовались в пары, почти каждый юноша облюбовал себе девушку и в меру уменья и сил оказывал ей внимание, то в форме умного разговора, то явного ухаживания в виде уступки более удобного места, каких-нибудь услуг дорожных или прямолинейного угловатого донжуанства. В первые полчаса ко мне подсел было наш универсант-историк, губастый, неуклюжий, но всезнающий, как «сам Тарле» — его учитель. Прельщать меня начал со стихов Гейне по-немецки о принцессе Ильзе. Называл меня изысканно Джен, произнося имя не как англичанин, а как самый разрусский: «Д-жэн». И хотя вкус к простоте в те полудетские годы я еще не приобрела, такая претенциозность со стороны неуклюжего на вид парня несколько меня от него отвратила.

Вскоре среди многих девушек, среди которых были и «синие чулки», и очень даже хорошенькие, меня особо выделил другой юноша, лет на пять меня старше, очень эффектный грузин Шалва, одетый с необычным для студента тех лет изяществом, прекрасно воспитанный, холеный и не считающий нужным все это маскировать, как поступали в те годы почти все молодые, ибо эталоном служила манера рабоче-крестьянская. Назвался Шалва студентом «Техноложки и ехал в Тифлис — тогда город еще не называли Тбилиси. Держался он не так чтобы высокомерно, но с достоинством, как свойственно горцу. Это делало его как-то старше всех нас.

Осуждая развязно-грубоватое обращение с девушками, столь принятое среди студенческой комсомольской богемы, он знакомство начал рассказом о грузинском характере отношений между полами, обычаях, повторяя: «В Грузии…» Был при деньгах, угощал девочек конфетами, и недешевыми.

Узнавая друг друга, мы с ним проболтали всю ночь. С рассветом на какой-то станции он купил мне сноп росистых цветов, похожих на душистый горошек, извинившись, что лучших не было. И в последующие остановки засыпал меня цветами в таком избытке, что спутники ворчали. Губастенький историк, «будущий Тарле», совершенно затонул в том ливне нежного внимания, который проливал на меня Шалва. Коли б не его настойчивое и изысканно вежливое ухаживание — он даже вставал, если я стояла, и, сомкнув стройные ноги, ждал, пока не сяду — я все-таки вначале предпочла бы историка: никогда мне не нравились «красавчики», обычно увлекалась я умными уродами-эрудитами, такими, как оборванный Генька Гор или похожий на медведя Валерий Друзин. Шалва же был поразительно и оригинально красив: лепка лица кавказская при золотисто-светлых и волнистых волосах. А глаза — светлее лица, хотя оно не было ни смуглым, ни загорелым. Почти белые, как хрусталь, они могли темнеть до черноты. Осененные мягкими черноугольными ресницами, необыкновенные эти глаза делали его похожим на врубелевского демона, в те годы известного мне лишь по репродукциям.

Вступая тогда в мир искусства, я только училась не просто смотреть, но видеть, и, припоминая теперь внешность Шалвы, скажу языком художника: «светосила» его взора была столь велика, что даже когда в улыбке он показывал красивый оскал, глаза выглядели светлее ослепительно белых крупных зубов. Отношения тонов лица в его портрете живописцу пришлось бы соразмерять с бесцветным, но ярким тоном радужной оболочки. Здесь тон холодный доминировал над теплым. Так блеск льда кажется ярче и светлей окрашенного зарею неба. В минуты взволнованности зрачок заполнял все поле радужницы, оставляя от нее только узенькую окружность, и тогда это было совсем другое лицо, обретавшее новую прелесть: глаза, не теряя в светосиле, становились черными грозными кострами, в них роились черноугольные блики, как на изломах антрацита, и даже мое отражение в его зрачке приобретало голубоватый оттенок. Художник, пожалуй, и не смог бы в одном его портрете передать сходство. Такие контрасты облика я не встречала ни прежде, ни позднее во всю жизнь, и именно эти контрасты придавали лицу прелесть редкостную, сумасшедшинку какую-то, что теперь я назвала бы демонизмом.

ПРИЛОЖЕНИЯ

Вступление к приложению № 1

Среди бумаг недавно ушедшей от нас Евгении Борисовны Польской, в ее интереснейшем писательском архиве, была найдена самодельная тетрадь, сшитая из листов оберточной бумаги и разлинованная от руки. На ее обложке Евгенией Борисовной сделана запись: «Письмо Л. Н. Польского из лагеря Н. С. Хрущеву». Рядом поставлен владельческий штамп — «Собрание Л. Н. Польского». Судя по всему — это черновик памятной записки, составленной Леонидом Николаевичем в Воркуте в начале 1955 года.

Ознакомившись с содержанием письма, сознавая его исключительную историческую ценность, мы решили подготовить его публикацию, с незначительными сокращениями, сопроводив следующим замечанием:

Л. Н. Польский, сам находясь в нечеловеческих условиях сталинского ГУЛАГа, отбывая повторный 25-летний срок заключения, нашел в себе силы и мужество написать «Слово» в защиту своего народа — обездоленного и репрессированного Казачества.

В форме «памятной записки» он явил высшему руководству страны страшный список его (руководства) преступлений против казаков, предложил возможный выход из сложного тупика, в котором оказались, по вине сторонних сил, сотни тысяч ни в чем не повинных людей.

Хотя страна уже два года жила без Сталина, Система им созданная продолжала оставаться незыблемой и всемогущей. Очевидно, что голос Л. Польского, поданный не за себя, а во имя целого народа, был одним из самых первых легально прозвучавших в полузадушенной стране.

Приложение № 1. Леонид Польский

К ВОПРОС У О СУДЬБАХ КАЗАЧЕСТВА

(памятная записка)

На первый взгляд может показаться, что сама постановка вопроса о судьбах казачества перед высшими советскими и партийными органами носит в настоящее время нереалистический и надуманный характер, т. к. принято считать, что казачий вопрос давно уже сам по себе сошёл со сцены в силу тех глубоких социальных преобразований, которые произошли в СССР за годы советской власти. В действительности же — это далеко не так!

В области политической казачий вопрос, возникнувший с первых дней Октября (уже с момента похода Краснова на Петроград), все ещё, как это показали события Великой Отечественной войны 1941-45 гг., остается одной из жгучих проблем. Этот вопрос не утратил своей остроты и поныне…

Вся казачья многовековая история насыщена многими драматическими событиями борьбы за свои вольности. Имена Ильи Муромца, Байды-Вишневецкого, Наливайко, Степана Разина, Кривоноса, Кондратия Булавина, Петра Болотникова, Палия, Мазепы, Войнаровского, Емельяна Пугачева, Гонты, Калнышевского, Кармелюка и других говорят о тернистом пути, пройденном казачеством в прошлом и его трагических судьбах.

Славные казаки-землепроходцы — Ермак Тимофеевич, Семен Дежнев, Ерофей Хабаров, Владимир Атласов, Василий Поярков, Иван Козыревский и др. простёрли границы России к Тихому океану, вплоть до Курильских островов. Немеркнущие казачьи подвиги по поиску «новых землиц» нашли отражение в крылатой фразе: «Границы Российского государства лежат на арчаке казачьего седла». Нельзя не согласиться с утверждением Л. Н. Толстого о том, что «Вся история России сделана казаками». Действительно, с казаками связаны, так или иначе, все славные страницы нашей военной истории. Составляя, по словам Н. В.Гоголя «одно из замечательных явлений европейской истории», казаки своей доблестью и лихостью стяжали нетленную военную славу.

Уже на заре своей истории казачьи отряды побывали во многих заграничных походах. Казаки участвовали в осаде французской крепости Ла-Рошель во время войны с гугенотами, бились под Дюнкерком во франко-испанской войне, сражались в рядах войск Валленштейна в Тридцатилетней войне. Шведский король Густав-Адольф хотел привлечь казаков к себе на ратную службу, с этой целью посылавший миссию в Запорожскую Сечь. Казаки-некрасовцы, бежавшие с Дона на Кубань, а затем в Турцию, входили в состав янычарской гвардии турецкого султана. В сражении под Кунерсдорфом во время Семилетней войны казаки подобрали шляпу прусского короля Фридриха, бежавшего с поля боя. С Суворовым они брали штурмом Измаил, прошли весь легендарный путь через Альпы

Приложение № 2. ОБРАЩЕНИЕ К ЧИТАТЕЛЯМ

В альманахе «Вече» № 58 (Мюнхен,1996 г.) опубликована статья Г. Алехина «Белые пятна насильственной выдачи». (Герман Викторович Алехин является сотрудником московского «Архива POА» и занимается вопросами казачества).

По сути автор попытался объединить разрозненную информацию о насильственной выдаче казаков англичанами в руки большевиков в Австрии в 1945 году, опубликованную, в основном, в зарубежных источниках, которые почти недоступны российскому читателю. Информация интересная и Г. Алехина можно было бы поздравить с успехом, если бы он ставил задачу, соответствующую содержанию статьи.

Но… освещая частные вопросы, автор ставит чуть ли не глобальную задачу (стр. 73). При этом допускает оскорбительные выпады в адрес авторов воспоминаний и жертв выдачи («сущее невежество» — стр. 73, «ужасающим невежеством или же просто злым умыслом» — стр. 81).

Такие выпады тем более удивительны, что:

— во-первых, источниками статьи являются, в основном, воспоминания(!) участников событий, а не документы;

ФОТОГРАФИИ