Города и встречи. Книга воспоминаний

Полонская Елизавета Григорьевна

Поэтесса и переводчица Елизавета Григорьевна Полонская (1890–1969) повидала в своей жизни немало: детство провела в Двинске и в Лодзи, участвовала в революционном движении, была в парижской эмиграции, получила медицинское образование и принимала участие в Первой мировой войне в качестве врача, видела революционный Петербург, входила в литературную группу «Серапионовы братья» (М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, Н. Тихонов и др.) и т. д. Описывающая все это ее мемуарная книга «Города и встречи» фрагментарно печаталась на страницах журналов и сборников, а теперь впервые выходит в полном виде.

Елизавета Полонская — ее жизнь и стихи,

ее «Города и встречи»

Книги Елизаветы Полонской выходили с 1921 по 1966 г., а потом — как отрезало. В ее домашнем архиве еще с начала 1920-х гг. хранилось немало неопубликованных стихов, масса писем, проза, переводы и, наконец, книга мемуаров, печатавшаяся лишь в периодике — изредка, фрагментарно и разрозненно. Нет сомнения, что сегодня Полонская — забытый автор. Добавлю только: несправедливо забытый.

Специфика всех подцензурных мемуаров советской поры, написанных с надеждой на публикацию в СССР, — в недосказанности, в избегании острых углов, в вольных или невольных поправках к истории. Оттого при нынешней их публикации обязательны комментарии: раскрытие сокрытого, объяснение намеков, исправление неточностей. Помимо этого читателю полезен ключ к тексту, владея которым, он не пропустит значимых эпизодов и упоминаний, обратит внимание на те или иные детали. Словом, будет иметь соответствующие ориентиры в мемуарном пространстве. В этом смысле книга нуждается как в предисловии, так и в послесловии.

Елизавета Григорьевна Полонская (урожд. Мовшенсон) родилась 26 июня 1890 г. в Варшаве в еврейской семье. Ее отец — родом из Двинска (теперь Латвия), диплом инженера он получил в Риге. Мать родилась и обучалась в Белостоке (теперь Польша). В отчем доме Лизы говорили по-русски, еврейского образования детям не дали, предпочитая обучение европейским языкам (еврейский мир оживал, лишь когда она была в гостях у бабушек и дедушек). Большую часть детства, включая почти все гимназические годы, Лиза прожила в Лодзи — по собственному признанию, в «польско-еврейской среде»; обучалась в Лодзинской женской гимназии с ее характерно многонациональным составом девочек (польки, еврейки, русские, немки). В гимназии и многие учителя, и «надзирательница», которую Полонская запомнила как директрису (она была сестрой министра народного просвещения Н.П. Боголепова, а другой ее брат — М.П. Боголепов — был директором Лодзинской мужской гимназии), иначе как «жидовками» учениц-евреек не именовали; впрочем, полькам тоже было неуютно: в гимназии им категорически запрещалось разговаривать на родном языке. Гимназию Лиза ненавидела, но училась хорошо (она росла умной, способной девочкой).

Интерес к политике, к чтению газет (в Лодзи владевшие иностранными языками черпали информацию о России скорее из «Берлинер тагеблатт», нежели из «Русского слова») сформировался благодаря влиянию матери, которая в 1880-е гг., учась некоторое время на Бестужевских курсах в Петербурге и общаясь с разночинно-студенческой молодежью, испытала оставившее прочный след влияние революционного народничества. Его идеалы были деликатно переданы Лизе вместе с любовью к русской, немецкой и французской поэзии — особенно к боготворимому Некрасову (обожание читаемого в оригинале Гейне было в большей мере личной Лизиной заслугой). Герои-революционеры, жертвовавшие жизнью ради «народного счастья» (они воспринимались только так, террористами их стали именовать в послесоветские времена), вызывали уважение, но, благодаря прирожденному чувству юмора, до обожествления и культа дело не доходило. Неуважение к царской власти укоренилось в Лизе с юности. Ожидание погрома в Лодзи, пережитый ужас погрома в Белостоке (по счастью, прошедшего почти стороной) принадлежали к числу самых жутких впечатлений ее жизни.

Города и встречи

Посвящение

Дорогие внуки Саша и Игорь

[38]

! Когда вы приходите ко мне в комнату, вас оттуда не выгнать. Я не обманываю себя, хоть и знаю, что мы с вами любим друг друга: вас, я это знаю, влечет сюда любопытство. У вас блестят глаза, когда вы перебираете разные вещички, лежащие в беспорядке на моем письменном столе, или перелистываете книги, или смотрите картинки. Ваши руки сами тянутся к замысловатым укладкам с кованым ключом, и вы спрашиваете: «А можно я поверну его?», хотя уже не раз слышали, как поет его замок скрипучим голоском. Потом вы начинаете просить: «Расскажи, откуда это у тебя, а простой деревянный ножик в накрашенной оправе, который ты хранишь столько лет? А портрет молодой девушки с бархоткой на шее, одетой по моде восьмидесятых годов?» — портрет, над которым вы с трудом разбираете подпись иностранными буквами: Флоранс. «А что это за кинжал, кривой с замысловатыми арабскими письменами? А что это за пистолет, неужели настоящий дуэльный?»

А в ящике лежит еще альбом, и я рассказывала вам, что переплет у него из настоящего пальмового дерева и внутри на пожелтелых картонных листах наклеены непонятные цветы и их можно нюхать — они еще пахнут. А книги, написанные мною и напечатанные в издательствах со странными названиями «Эрато», «Полярная звезда» «Радуга», или книги, написанные моими друзьями, теперь знаменитыми писателями, которых вы «проходите» в школе и которые, возможно, вам здорово надоели! Но у меня вы можете их увидеть иногда даже в черновиках с собственными рисунками авторов или в тонких обложках на шероховатой бумаге двадцатых легендарных годов.

А письма! Но не будем пока говорить о письмах — это письма с марками разных стран, и когда-нибудь я их еще разберу…

А книги переведенных мною поэтов. Они стоят на полках над моим диваном и занимают стеллажи в углу комнаты. Переводы с иностранных языков — немецкого, французского и английского, с испанского и итальянского. Некоторые из этих языков я знала в детстве, другим научилась сама, уже будучи взрослой. Я переводила стихи поэтов, которые мне нравились, и поэтов братских народов, с которыми была связана моя страна.

В моих ящиках хранятся и ноты, рукописи песен, слова которых я сочинила сама. Когда ваш отец был еще маленьким, я сочиняла детские стихи, и они были положены на музыку. Песенки, выпущенные музыкальными издательствами Москвы и Ленинграда, лежат отдельно в специальном шкафу для рукописей, который проектировал еще мой отец, а значит, ваш прадед. Вы уже прошли историю нашей страны, хотя родились в годы Отечественной войны, в годы борьбы с фашистскими захватчиками, напавшими на нас. С антифашистами я вела долголетнюю дружбу, у меня сохранились их письма ко мне из Испании, Италии, Дании и Норвегии. Я писала тексты песен, которые пелись в Испании в годы революции. Некоторые из моих стихов переведены на иностранные языки, и я бережно храню рукописи этих переводов, авторы которых уже давно погибли в годы Гражданской войны.

Часть первая

Лодзь

[39]

1. Моя мама

[40]

С тех пор как мама постарела, она стала похожа на маленького ребенка. К вечеру, часам к девяти, она очень устает и начинает капризничать. Говорит, что у нее болит голова или что она попала в заколдованный круг. Объяснить, что это за заколдованный круг, она не может, но тихо жалуется, что-то лепечет, иногда в глазах у нее появляются слезы. Сама она ни за что не попросится спать, но если ей предложить — соглашается с охотой. Я веду ее под руку к постели, помогаю сесть на край кровати, снимаю с нее платье через голову, снимаю с ног теплые туфли и хочу помочь ей лечь. Она тихим голосом говорит: «Не надо, я сама», но ей самой не сделать этого. Я кладу ее ноги на кровать, прикрываю одеялом. Она спрашивает по-детски: «Можно положить голову?» Я говорю: «Конечно, положи». Через две минуты она засыпает. Лежит тихо, на бочку, уткнувшись щекой и носом в подушку. Теперь она уже не требует, чтобы погасили свет, как несколько месяцев тому назад, и не заботится о том, чтобы я тоже легла и не сидела поздно. В нашем доме всегда сидели поздно, часов до 2–3 ночи, и мама воевала со мной и братом

[41]

по этому поводу. Но теперь свет горит у меня на столике у кровати, я лежу и читаю, а мама даже этого не замечает. Иногда часа в два проснется и спрашивает:

— А что сейчас, день или ночь?

— Мамочка, еще ночь. Спи спокойно.

— Ну, хорошо. Тогда буду спать.

2. Мамины сестры

У мамы было пять сестер. И все по характеру и по наружности очень разные. Старшая, Марта, принадлежала целиком к старшему поколению. Я помню ее сгорбленной и очень близорукой, согбенной под тяжестью хозяйственных забот, громадной семьи, бедности. Ее муж был ничтожный человек, я почти его не помню. Но детей они наплодили множество: семеро были живы во времена моего детства — пять дочерей и два сына. Тетя Марта была очень добрая, но несчастная женщина. Ее выдали замуж за служащего дедушки, и она жила с ним по Ветхому Завету. Кажется, она еще носила парик.

Ее сестры уже росли в лучшее время. Но, чтобы понять, что это были за женщины, нужно рассказать обо всей семье и о том времени, и о городе, где они жили.

Я вспоминаю, как мама рассказывала, что бабушка и тетя Марта ходили беременными одновременно: Марте было 15 лет, а бабушке — 30. Бабушку выдали замуж в тринадцать лет, дедушке было 15 лет. Бабушку остригли, из ее чудных черных кос сделали парик на толстой черной сатиновой подкладке. Каждый день приходила парикмахерша и причесывала этот парик, а потом укрепляла его у бабушки на голове. В жаркие летние дни бабушка очень тяготилась этим париком и снимала его с головы, когда никто не видел. Один раз летом она сняла его и завернула в него куклу (она еще играла в куклы после замужества до рождения Марты). Вдруг пришел кто-то из стариков и увидел ее бритую голову. Это был большой грех с ее стороны, ей пришлось его отмаливать.

Бабушка носила и кормила тетю Цецилию

[54]

тогда, когда Марта носила и кормила свою старшую, Фанни. Тетя Циля и Фанни были однолетки, как я однолеткой была с Фаниной старшей дочкой Идой, которую в детстве не могла терпеть, как немку. Вообще, это была немецкая ветвь нашей семьи, и мы, дети, с детства ненавидели их — не знаю почему, должно быть инстинктивно, за мелочность, мещанство и благонравие. Но мама, которая когда-то училась в Кенигсберге в пансионе, восприняла у немцев идеализм, аккуратность и добросовестность и пронесла их до седин. И до сих пор где-то в хозяйстве у нас валяется вышитая настенная папка для пыльных тряпок, и на ней крестиком вышита надпись: «Аккуратной будь — лампы чистить не забудь».

Вообще, надписи и подписи у нас были в ходу. На покрывале, вышитом маминой рукой, изображены были пляшущие «хохлы», и под ними красовалась подпись крестиками: «Ой, надину черевики та пийду я до музыки!» Во время моего детства это покрывало лежало на какой-то корзине в спальной, а потом постепенно перешло на кухню, на корзину для дров и во время блокады исчезло. Мама вышивала его собственными руками, как собственными руками связала кружева и прошвы ко всем занавескам на окнах и т. д. Без дела она не сидела ни минуты. А сейчас она хоть и просит работы, но делать ничего не может, путается — ассоциации у нее нарушены. Она, бедняжка, даже путается утром в рукавах своего платья, никак не может их найти и наконец натягивает платье задом наперед.

3. Отец

Папа родился в Двинске

[62]

, который долгое время носил немецкое имя — Динабург (город на дюнах). Город был построен при крепости, а сейчас входит в Латвийскую ССР и называется Даугавпилс.

Папа окончил Рижский политехникум, имел склонность к математическим наукам и технике. Он был гораздо практичнее, то есть правее мамы, и взял с нее слово забыть о знакомстве с народовольцами, понимая, что это весьма опасно и для нее, и для него.

В гимназические годы папа много читал, увлекался авантюрными романами. У него и у его брата Якова, тоже инженера, была большая библиотека. Живя в Двинске летом 1904 года, я сделала открытие в доме папиных родителей на Петербургской улице. В той комнате под крышей, которую занимал папа, когда учился в реальном училище, я обнаружила ход на чердак: встав на диван, можно было приподнять трап. Подтянувшись на руках и толкнув его головой, я уперлась ногами в толстую балку и без особого усилия пролезла внутрь просторного и светлого помещения, где навстречу мне встали клубы пыли. Под наклоненным потолком стояли ящики и лубяные корзины, наполненные книгами. Косые лучи заходящего солнца лились откуда-то снизу, освещая пыль и паутину в углах. Откинув крышку плетеной корзины, я увидела сброшенные туда навалом книги и тетради, исписанные четким папиным почерком, который был мне хорошо знаком.

Папа и его брат Яков были погодки, почерка у них были схожие, очень твердые и настойчивые. В корзине лежали тетради с геометрическими и алгебраическими задачами, старинные учебники, географические карты. А под всем этим наследием школьной учебы были сложены французские и немецкие романы в переводах на русский язык и в оригиналах на иностранных языках — там были Поль де Кок и романы Эжена Сю и Дюма-сына. Помню обтрепанную книгу без переплета, которую я прочла не отрываясь, — это была «Золотая карета» Ксавье де Монтепена

[63]

, фантастическая повесть о золотой карете с двойным дном, в которой прятались дерзкие преступники… В лубяной корзине лежали разрозненные тома русских классиков, учебники химии и тригонометрии и сборники математических задач. Там же я нашла старинную хрестоматию Галахова

На этом пыльном чердаке, куда сквозь грязные окна проникали багровые лучи вечернего солнца, проходили мои летние каникулы.

4. Жанна Нико

В детстве у меня была бонна-француженка. За двадцать рублей в месяц швейцарская контора по найму вербовала для поездки в Россию девушек, нуждающихся в заработке. Жанна была бретонка, сирота. Она воспитывалась в городе Нанте в монастырском пансионе за счет дальних родственников. Из стен монастыря она попала в польско-литовско-еврейский город

[69]

, где мой отец строил в то время рельсовую конку.

Жанна была третья по счету бонна в нашем доме. Первая вышла замуж за пристава, вторая ставила меня на колени и щипала, за что и была изгнана со скандалом, когда мама обнаружила эти методы воспитания. Ей на смену выписали Жанну Нико.

Мне тогда исполнилось шесть лет: коренастая, черноглазая, румяно-скулая Жанна была ровно втрое старше меня, но в душе оставалась ребенком. Мы подружились. Она пела мне бретонские песни и рассказывала страшные истории про утонувших моряков, про вампиров и про лунатиков в белых одеяниях, бродящих по откосам домовых крыш. Она привезла с собой толстую тетрадь с застежками и замочком. В тетради были трогательные стихи, записанные ее монастырскими подругами.

Вечером, если Жанна была довольна мной, она читала мне стихи из этой тетради. Помню стихотворение о язычнице самаритянке, полюбившей Христа. Самаритянка унижалась перед своим избранником, но он гордо отвергал ее. У меня мороз проходил по спине, когда Жанна читала эти стихи. У нее был низкий, немного грубоватый, но задушевный голос. Я давно знала «Самаритянку» наизусть и читала ее про себя шепотом, лежа в постели, но чтение Жанны нравилось мне больше. Жанна научила меня французской грамоте, и мы читали с нею вместе «Отверженных» Виктора Гюго. Это была ее любимая книга, и мы вместе плакали над бедной Козеттой. Любимым героем Жанны был Наполеон. Как мы восторгались им, как нас волновал его трагический конец! «Самаритянку» я, к сожалению, забыла, но и сейчас, когда меня одолевает бессонница, я декламирую вполголоса про себя «О, завтра — Ватерлоо… Утес святой Елены… И камень гробовой…»

Жанна и сама писала стихи. Но это был секрет. Когда предстоял день рождения мамы или отца, Жанна запиралась у нас в комнате сразу после утреннего чая. В этот день у нас не было уроков. К обеду она выходила растрепанная, с горящими щеками, сосредоточенно ела, не говоря ни слова, и снова уходила к себе. К вечеру обычно стихотворение было готово, и Жанна с гордостью читала мне его целиком, а затем по строчкам, пока я не выучивала его наизусть. Стихи я запоминала очень легко. Затем я должна была переписать стихотворение на листе атласной бумаги самым лучшим почерком. Это было труднее, так как почерк у меня был скверный, а случись клякса, приходилось переписывать все заново.

5. Моя Одесса

Одессу я узнала благодаря тете Фанни. Правда, я лишь частично приобщилась к прелести Одессы, но все же поняла очарование этого южного пышного русско-украинско-еврейского и приморского города. Надо начать рассказ о тете Фанни. Она была младшей из маминых сестер. Я помню ее молоденькой, миниатюрной, стройной девушкой с прелестным личиком и кротким характером. В отличие от старших сестер она не стремилась учиться и властвовать над окружающими. Она, как и мама, любила стихи, и когда все четыре сестры съезжались на лето, любимым развлечением их было гулять по лесу, читая стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Многие из этих стихотворений я выучила с их голоса и незыблемо помню до сих пор.

Фанни любила посмеяться, хотя мне кажется теперь, что в ее улыбке было что-то грустное, как это бывает у еврейских девушек. Фанни выдали замуж по сватовству, но она очень полюбила своего мужа, да он и стоил того. С этого и началось мое знакомство с Одессой.

После пышной свадьбы, которую справляли на перепутье между родными городами обоих супругов, то есть не в Белостоке и не в Одессе, а в Варшаве, молодые поселились на родине мужа. Помню розовое платье, которое мне сшили по поводу свадьбы, и ту веселую легкомысленную атмосферу праздника, всю сотканную из шуток, радости, остроумия — я бы назвала ее «варшавско-одесской». Гилярий, муж Фанни, незадолго до того окончил Демидовский юридический лицей и сделался редактором большой одесской газеты «Южное обозрение»

[72]

, которую основали мужья его сестер, состоятельные прогрессивные одесситы Абрамовичи. Кроме сестер и остальной родни он привез в Варшаву на свою свадьбу несколько сотрудников газеты, наиболее близких ему. Это был цвет журналистов, собравшихся тогда в Одессе вокруг новой газеты, — Александр Яблоновский, позднее блестящий публицист, писавший в столичных газетах, и ряд других, чьих фамилий я не знала, кроме одного, который был известен всем под псевдонимом. Настоящая фамилия его была Герцо-Виноградский, но его называли Лоэнгрином: таков был его псевдоним. Он очень любил стихи, и это сдружило нас, хотя мне было всего семь лет, а ему лет на двадцать больше.

Когда я с волнением прочла перед гостями стихотворение Некрасова «Застенчивость»:

Часть вторая

Петербург

[129]

1. Приезд. Териоки. Гимназия Хитрово. Публичная библиотека

Папа ждал в Петербурге нашей телеграммы о приезде. Он рассчитывал, что мы прибудем во вторник, но телеграммы не было ни во вторник, ни в среду. Он даже съездил в среду на вокзал к поезду Вержболово — Петербург, так как подумал, что телеграмма могла потеряться. В тот же день он телеграфировал по адресу бабушки: «Тревожусь отсутствием Лизы, Шарлотты. Григорий».

В четверг кто-то из знакомых газетчиков сказал ему, что в Думе имеются сведения о беспорядках в Белостоке. Он бросился к кому-то из депутатов, но не застал его дома. В газетах ничего не писали о Белостоке.

Мы приехали в пятницу. К этому времени у него уже была наша короткая телеграмма из Вильны. Папа встречал нас на вокзале и только от нас узнал о погроме. Он посадил нас в четырехместную извозчичью карету и повез от Варшавского вокзала через весь город в меблированные комнаты, которые занимал на углу Садовой и Невского

[130]

.

Я увидела Петербург с изнанки: запущенные и закопченные железнодорожные постройки, фабричные здания на берегу грязного Обводного канала, забитого баржами с дровами, плоскодонками с глиняной посудой, звездный купол Измайловского собора, Сенной рынок с деревянными ларьками и открытые галереи Апраксина рынка и торжище Гостиного двора. И всюду люди, люди, люди! Нарядные, веселые, занятые своими делами. И наконец мы въехали на Невский, он расстилался по обе стороны с широкими панелями, просторный, величественный, с красивыми домами, каких я не видела прежде, — берлинские дома были совсем иными.

Только когда мы очутились в папиной комнате, мама стала рассказывать о трех днях, пережитых нами в Белостоке. У папы две комнаты — одна большая с окнами на Невский и маленькая полутемная, выходящая во двор. Здесь стояла кровать папиного слуги Ивана, который принес нам самовар и стаканы, разложил булки на тарелке и вообще старался всячески заслужить наше расположение. Но мама, едва сняв шляпу и перчатки, стала проверять, как ведется хозяйство по существу. Папа пытался шутить, объясняя ей, что завтракает и ужинает дома, а обедает в очень хорошей еврейской столовой, где питается много деловых людей и куда он обещал повести нас сегодня же.

2. Неожиданная встреча

Однажды, проходя перед деревянным диванчиком у туалета, я увидела товарища Елену

[145]

, мою берлинскую руководительницу кружка. Издали она казалась еще строже и недоступнее, чем тогда, но, увидев меня, вдруг расцвела улыбкой.

«Вы в Петербурге?» — спросила я.

«Да, я живу здесь с сестрой и братом. Помните Алешу?»

Я решила, что она должна быть связана с социал-демократической организацией и что ее-то я и попрошу помочь мне найти настоящее дело.

«Выйдем вместе, — предложила она. — Я сдаю книги. Подождите меня у выхода».

3. Снова Петербург

Москва мне не понравилась. Я с удовольствием вернулась в Петербург, опять бродила вечерами по городу и набережным Невы, сидела допоздна в Публичной библиотеке. Однажды в марте на лестнице Публичной библиотеки я встретила Землячку, вторую руководительницу берлинского марксистского кружка, в котором я занималась, и бросилась к ней. Она мне очень обрадовалась, мы вышли вместе и в скверике у памятника Екатерине проговорили часа полтора. Она расспросила меня обо всем, я не скрыла от нее моего разочарования в группе содействия. Землячка улыбнулась и сказала: «Это не для вас. Вы способны к более серьезной работе. Я подумаю, куда вас направить». Немного спустя она встретилась со мной и спросила, не побоюсь ли я пойти в рабочий район.

Я не знала рабочих районов Петербурга, но согласилась пойти, куда она направит. «За Невскую заставу, в Семянниковский подрайон хотите?» Итак, мое заветное желание исполнится. Я еще не знала, какая работа мне предстоит, но в душе дала себе слово выполнять ее как можно лучше, насколько хватит моих сил.

Землячка тут же объяснила, что надо одеться поскромнее, голову закрыть платком, не надевать хорошей обуви и перчаток и не отличаться от толпы. Мне предстояло сесть на паровичок у «дома Фредерикса»

[152]

на Лиговке, предпочтительно на империал

[153]

и доехать до остановки у церкви «Всех скорбящих»

[154]

, «Скорбященской», как называли ее тогда. От остановки надо было пройти вперед по правой стороне улицы (кажется, она называлась Шлиссельбургским трактом) и, не доходя до завода Семянникова

[155]

, повернуть в переулок направо, войти в последний дом на правой стороне.

В воскресенье утром я, стараясь не показать и вида, что волнуюсь, нарядилась в старую мамину юбку и кофту, накинула на голову платочек и выскользнула из дома. Паровую конку нашла без труда, взгромоздилась на империал поближе к паровозу (эти места стоили три копейки), и старый паровичок, треща и извергая клубы черного дыма, потащился под арку Первой Рождественской.

Рядом со мной сидели рабочие, женщины с детьми, никто на меня не обращал внимания. Я с интересом присматривалась к тому пути, который мне предстояло проезжать много раз. Лавра с белеными стенами, купол собора и, наконец, по обеим сторонам дороги кирпичные красные лабазы — Калашниковские склады, выстроившиеся вдоль берега Невы. Потом потянулись деревянные домишки с палисадниками. Направо — улицы, широкие и пыльные, налево — гладь реки. По обеим сторонам проспекта были проложены деревянные мостки, заменявшие тротуары, а под ними — канавы.

4. Невский район

Литейная, старая прокатная, кран, воздуходувка, котельная, эллинги — я понемногу узнала очертания всех мастерских Семянниковского завода, расположенных по правой, береговой стороне Шлиссельбургского тракта.

Закутавшись в платок или надвинув шапку с наушниками на глаза, я пробегала по этой дороге четыре-пять раз в неделю, поддерживая связь города с районом. То нужно было вызвать и проводить агитатора туда, где его встретят верные люди и доставят за ограду завода к месту намеченного митинга, то приходилось незаметно пробраться вместе с агитатором за линию Николаевской железной дороги на какой-нибудь пустырь, под укрытие насыпи, на место сбора массовки. В этих делах мне помогали ребята из моего подрайонного комитета — молодые рабочие парни, с которыми я быстро освоилась. Им было лет по семнадцать-восемнадцать, то есть они были моими сверстниками, но в жизни оказались гораздо опытнее меня, испытали уже такое, о чем я и слышать не могла.

До сих пор отчетливо помню их лица, повадку, уверенность движений, которая, как я понимаю теперь, происходила оттого, что парни выросли в большом городе и прошли школу заводского труда. Политической грамоте они обучались отнюдь не из книг. Я запомнила их имена и фамилии, как список учениц моего класса: Миша Иванов

[159]

, Миша Смирнов, Федя Ляпунов

[160]

. Все трое учились в Корниловской школе — воскресной вечерней школе, этом рабочем университете, созданном еще в девяностых годах на Шлиссельбургском тракте.

Михаил Смирнов, широкоплечий, с румянцем во всю щеку, был добродушнее других. Худой, высокий, желчный Федя Ляпунов весьма иронически относился ко всему происходящему. Михаил Иванов был деловит, имел большие способности к организаторской деятельности. Все трое знали обо всем, что происходило в районе. Они умудрялись поддерживать знакомство и с текстильщиками, и с железнодорожниками Александровского вагоно- и паровозостроительного завода, и с рабочими Фарфоровского завода. Только к обуховцам они относились полувраждебно: на Обуховском заводе преобладали меньшевики, а наши семянниковцы были ярыми большевиками.

В подрайонный комитет входили еще мастер котельной мастерской Пушкарев (это в его домике происходили наши явки) и два конторщика Леонов и Кирсанов. Помню первую массовку, куда я пробралась вместе с Мишей Ивановым, перелезая через заборы и прыгая через канавы.

5. Тревожные будни

Пожалуй, празднование Первого мая было последним спокойным днем моей работы за Невской заставой. 2 мая я прочла в газете про обыск у руководителя социал-демократической фракции Думы Озола

[166]

, узнала, что полиция рылась в помещении фракции. Приехав в «свой район», я выяснила, что в помещении фракции арестовали некоторых партийных работников, но кого именно — еще неизвестно

[167]

. К тому времени связь рабочих Питера со своей фракцией была тесной, и каждый день туда приезжали представители районов. В тот день Сергей, организатор нашего подрайона, не ночевал дома, и на явке Таня, секретарь района, сообщила мне, что, видимо, он попал в облаву при обыске в помещении думской фракции. Она добавила, что вместо него будет работать товарищ Иван, продолжая оставаться организатором у ткачих в Палевском. Иван был эстонец, огромного роста, заросший бородой и вообще лесного вида человек. Но из-под спутанных волос его гривы смотрели проницательно ярко-синие и наивные глаза, которые внезапно зажигались необоримым упрямством. Ребята рассказывали, что он был приговорен к каторге за организацию крестьянских восстаний в Прибалтийском крае и совершил рискованный побег. Он хорошо говорил по-русски, но с легким эстонским акцентом, что не мешало ему отлично объясняться с рабочими. Ивана любили. Зина хорошо с ним ладила, понимая с полуслова.

К сожалению, оказалось, что Зина схватила воспаление легких, промочив ноги в киновейских канавах, и ее уже свезли в больницу. Иван быстро договорился с нашими ребятами о том, что надо сделать на Семянниковском, как провести летучие собрания в мастерских с протестами против ареста думской фракции, и повел меня на конспиративную квартиру своего подрайона.

На Палевской улице, в трехэтажном здании с облупившейся штукатуркой, где сдавались комнаты «под углы», у девушек-ткачих была небольшая комната, разгороженная на части занавесками. Здесь они жили шумной товарищеской компанией. Двери в комнаты были постоянно открыты, по лестнице и коридору ходили бесцеремонно, на кухне готовили обед, стирали белье, все было на виду. Иван привел меня в комнату, где за пестрой занавеской жила Нюша Матвеева:

— Договаривайтесь, а я пойду.

Нюша была чем-то вроде живой газеты партийной организации Палевской прядильной фабрики

Часть третья

Париж

[196]

1. Париж открывается с Северного вокзала

На Варшавском вокзале перед отходом поезда папа сказал мне, что написал о моем приезде в Париж своим родственникам, семье Динесманов. Сегодня он даст им телеграмму, и они встретят меня у поезда. Я не хотела ссориться с папой и не возражала ему, но сразу решила, что этих родственников я буду избегать.

Я в первый раз уезжала за границу одна и чувствовала себя независимо и самостоятельно. «Уезжаю из России, — думала я, — увижу новую жизнь, новых людей». И меня радовало сознание того, что в подкладке моего пальто зашита записка, которая откроет мне доступ к товарищам по партии, я свяжусь с ними, буду продолжать борьбу и знать все, что делается в России, помогать революции. Я буду учиться, обрету настоящую профессию и сделаюсь врачом, буду сама зарабатывать себе на жизнь, буду полезна людям.

С дорожными попутчиками я не знакомилась и ничего не сообщала им о себе, помня твердо усвоенные мною правила конспирации. В Вержболове, пограничной станции с Германией, на вокзале я вышла в пункт таможенного досмотра, сама вынесла свой чемоданчик и раскрыла его перед профессионально любопытными взглядами досмотрщиков. В чемодане у меня не было ни чаю, ни папирос, ни вина, ни кружев, и мне равнодушно разрешили занять место в немецком вагоне, чтобы уехать дальше — уже в Париж. Дул холодный ветер — по новому стилю стоял уже октябрь, — но записка за подкладкой моего пальто грела меня и наполняла веселым вызовом мою душу. Толстые немцы с сигаретами во рту пытались заводить со мной разговоры, но я пренебрегала дорожными знакомствами. Проехав, не выходя в город, мимо Кенигсберга, где жили двоюродные сестры, потом мимо Берлина, где я не так давно прожила полгода, я теперь только вышла на перрон и купила несколько немецких газет, чтобы узнать, что делается на свете

[197]

. Газета «Берлинер Тагеблат» была полна сообщений о том, что в партии социалистов-революционеров обнаружен провокатор по фамилии Азиев

[198]

.

В моем купе оказался русский попутчик, который, заметив в моих руках берлинскую газету, заговорил со мной все о том же, о деле Азиева. Он рассказал, что предателя обнаружил известный журналист Владимир Бурцев и что предполагают вызвать Азиева в третейский суд, чтобы он мог оправдаться. Но Азиев до настоящего времени отказывается явиться в суд и, по-видимому, находится за границей. Из разговоров моего попутчика я поняла, что он имеет какое-то отношение к социалистам-революционерам. Он обладал талантом рассказчика, и я слушала его с удовольствием. О себе он говорил как-то уклончиво, но все же случайно проговорился, что едет в Париж, и, узнав у меня, что я направляюсь туда же, стал расспрашивать меня о том, где я хочу жить и есть ли у меня знакомые. Конечно, я ему ничего не рассказала о себе, но он, по-видимому, догадался, что у меня нет никого, кто мог бы мне служить проводником в чужом огромном городе. Правда, там были папины дальние родственники, но, судя по рассказам отца, — это были зажиточные, состоятельные купцы-буржуа, давно принявшие французское подданство. Мой новый знакомый иронически отнесся к рассказу о них и предложил мне, если захочу, указать, где бы я могла остановиться в Латинском квартале, — ведь я, разумеется, захочу жить в Латинском квартале, поближе к университету, где неизменно селятся все студенты.

Мой новый знакомый — его звали Алексей Павлович (фамилии он не назвал) — сказал мимоходом, что и сам жил в той гостинице, которую мне рекомендует, но сейчас по некоторым причинам (тут он сделал крайне таинственное лицо) должен поселиться в другом месте. Я не стала расспрашивать его и сама ничего ему не рассказала, но мы разговаривали с приятностью. Когда мы добрались до Кельна, то уже были приятелями.

2. Школьный тупик. Тургеневская библиотека

Я нашла комнату в очень живописном месте. По левой стороне Рю дез-Эколь (Школьная улица) имелась широкая лестница, спускающаяся к подножию холма, на котором расположен Латинский квартал. Лестница продолжалась двумя рядами высоких домов, обрамлявших извилистую улочку (Школьный тупик), в конце которой была еще одна лестница, поднимающаяся вверх. У входа в один из этих домов висел зеленый бланк с надписью, что здесь сдаются комнаты. Хозяйка жила на третьем этаже, ее квартира, полная закоулков, была загромождена мебелью, зато из окон открывался чудесный вид на крыши и мансарды, на зеленые деревья. Хозяйка — сморщенная, худая, ярко-рыжая мадам Грелюше — была исключительно ласкова и объяснила, что осталась только одна свободная комната, потому что скоро начинается учебный год и все студенты хотят поселиться именно здесь, в центре Латинского квартала, так близко от Сорбонны, Медицинской школы и Библиотеки святой Женевьевы.

Узнав, что Библиотека находится за углом, я не стала подробно рассматривать комнату, хотя хозяйка, помнится, предупредила меня, что водопровода в квартире нет, а есть только кран на площадке лестницы. Потом оказалось, что в квартире нет и электричества, а на письменном столе красовалась старинная бронзовая керосиновая лампа со всякими вычурными завитками и выцветшим красным шелковым абажуром с длинными кистями. Кровать была двуспальная деревянная, широкая, с красной перинкой на ногах, и хозяйка подчеркнула, что за перинку не берет лишних денег оттого, что молодежь очень мерзнет, когда спит одна. В утешение она сказала мне: «Но вы можете взять в постель бутылку с горячей водой — в моей кухне много пустых бутылок. За бутылку я с вас ничего не возьму».

В комнате имелся камин с потускневшим зеркалом над ним. Я, разумеется, не догадалась, что мне придется самой топить его, но хозяйка любезно предупредила меня, что дрова и уголь продает овернец-угольщик в конце переулка, у начала второй лестницы. Потом она попросила деньги вперед за один месяц, и я немедленно уплатила ей. Прощаясь, она любезно осведомилась, не интересуюсь ли я бегами и скачками: к ней приходят знакомые жокеи и дают ей ценные беспроигрышные сведения. «Вы мне так симпатичны, мадемуазель, — прибавила она, — что я охотно поделюсь с вами этими „ходами“».

Сказав, что принесу вещи в тот же день, я вышла на лестницу и обнаружила на площадке общую темную уборную для всего этажа, — но было уже поздно: в те годы я была очень застенчива и не решилась бы ни за что отказаться от комнаты, которую мне так любезно сдала эта обязательная француженка. Потерять пятьдесят франков и не привозить вещей? На это я не решилась.

В тот же день я попросила гарсона из отеля перевезти мои вещи на новую квартиру, но оказалось, что их возможно лишь перенести на руках, оттого что фиакры могли подъехать лишь к основанию лестницы. Жозеф, гарсон, который помогал мне переезжать, заметил насмешливо: «Мадемуазель сама выбрала такую дыру? Ведь у нас в гостинице электричество во всех этажах, а внизу кафе, где можно получить кофе и перекусить». Я рассердилась на него за это замечание, но про себя подумала, что действительно влипла с этой «приличной квартирой, подходящей для молодой девушки из хорошей семьи».

3. Парижская группа содействия большевикам

В субботу вечером с бьющимся сердцем я отправилась на Авеню де Гобелен в кафе, где происходили собрания группы большевиков. Я очень волновалась, потому что никогда не бывала одна в парижском кафе и не знала, к кому обратиться. К счастью, когда я вошла, никто не смотрел на меня, и я просто села за первый попавшийся столик, а подошедшему гарсону заказала черный кофе.

Почти все столики были заняты, но посетители не походили на тех, кого я ожидала встретить: не было ни русских рабочих, ни интеллигентов, имеющих такой характерный вид, что даже в парижской толпе их можно было отличить и по кепке, одетой как-то по-русски, и по нескладному костюму, непохожему на платье француза, и особенно по выражению лица, чуть растерянному, проникнутому какой-то неколебимой верой, что все должно произойти именно так, как надо, — с каким-то отчаянным упорством в глазах.

Люди, которые сидели за столиками около меня, были уверены в своих движениях, перекидывались словами с соседями, спорили или болтали. Некоторые играли в шашки, другие в какую-то непонятную мне игру, которая, как я потом узнала, называлась «трик-трак»

[207]

. За некоторыми столиками пили пиво, а иным посетителям подавали кофе с маленькими рюмочками спиртного, и они медленно потягивали его, читая газету или разговаривая. Некоторые вставали с места и подходили к стенам, где тоже висели какие-то игры: я видела, что они опускали монету в дырочку, продолбленную в ящике, и потом нажимали на рычажок — по-видимому, там был шарик, который крутился и куда-то падал, потому что я слышала возгласы радости со стороны игроков. Я решила посмотреть поближе и подошла к ящику, висевшему на стене, возле которого никого не было. Над щелью было написано: «Бросьте пять сантимов». Я бросила монетку и сразу нажала на рычажок, шарик выскочил и покатился внутри ящика, ныряя между остриями торчавших там шпеньков, потом остановился в углублении, на котором написано было: «Одна выпивка». В ту же минуту из другого отверстия пониже щели, куда я бросила монету, выпал металлический кружок с надписью: «Одна выпивка». Я взяла его с удовольствием, а сидящий за ближним столиком человек сказал: «Прекрасно, мадемуазель, вам везет. Играйте еще».

Но я не стала играть, вспомнив, что не за этим пришла сюда, и вернулась к своему месту за столиком поблизости от входа. Что было делать? Продолжать пить кофе? В эту минуту дверь открылась, и в кафе вошел Лев Борисович Каменев, которого я знала по Петербургу, где он работал за Невской заставой пропагандистом. Я не раз встречала его и отводила на какое-либо из собраний, где ему предстояло выступать. С ним была какая-то дама. При виде меня он поднял брови и спросил: «Что вы тут делаете? Когда вы приехали? Зачем?»

Я объяснила, что приехала на днях, чтобы учиться, пришла на собрание и жду, когда оно начнется. «Собрание во втором этаже, — объяснил мне Каменев, — пойдемте, там, наверное, уже началось».

4. Кого я помню из Парижской группы

(Забытые имена)

1. 

Яша Вишняк

приехал в Париж в конце 1908 года или в начале 1909-го. Красивый еврейский мальчик из зажиточной семьи. Поступил на юридический. Бойкий, веселый, жизнерадостный, не особенно интеллектуальный, но компанейский. Состоял в группе большевиков, потом «отсеялся»

[214]

. Кажется, был москвич. Остался во Франции, приезжал несколько раз в Советский Союз; во время оккупации Франции участвовал в Сопротивлении. Коммунист, живет в Париже.

2. 

Александр Коржанский

— очень деятельный член группы. Я потеряла его из виду, когда перестала бывать в группе (в 1910 году) и неожиданно встретила уже во время Первой мировой войны, будучи врачом эпидемического отряда, который стоял в Фастове. Он, очевидно, следил за моей судьбой, потому что приехал именно ко мне, зная, где я нахожусь, просил разрешения переночевать, и я устроила ему ночевку в отряде. Держался очень таинственно, сказал, что едет на фронт по делу, что мы можем с ним встретиться, но чтобы я его не узнавала. Назвал себя какой-то другой фамилией — какой, не помню. Больше я его не видела. Полагаю, что он работал в качестве эмиссара партии в воинских частях, пользуясь корреспондентским билетом какой-то из московских газет. Я тогда подумала, что партия продолжает работать в массах, но у меня это не вызвало немедленного желания включиться в такую работу — я была слишком занята своей работой врача, лежавшей на мне ответственностью, тем, что я считала настоящим вступлением в жизнь.

3. 

Надя Островская

на протяжении всего моего проживания в Париже оставалась моим другом, и позднее встреча с нею в послеоктябрьском Петрограде сыграла большую роль в моей жизни (но об этом позднее)

[215]

.

5. 1908 год. Занятия медициной. Новые друзья

Октябрь и ноябрь 1908 года были для меня месяцами знакомства с медицинской учебой. Оказалось, что она занимает большое место в моем бюджете времени. С 8 до 12 утра — лекции, посещение которых было обязательно, и хотя основы физики были мне знакомы, но остальные три предмета, входящие в курс, — химия, зоология и ботаника — были для меня совершенно новыми. Французские мальчики, которые учились вместе со мной, проходили химию в своих колледжах, также начала ботаники и зоологии. Я слушала лекции профессоров с большим интересом, но оказалось, что они читали не по учебникам, которые были только пособиями: требовалось записывать лекции в тетрадку, делать рисунки, и все это с быстротой человеческой речи.

Моего знания французского языка оказалось недостаточно — пришлось просить соседей-французов одалживать мне свои тетрадки, а поскольку я только в конце года догадалась, что это необходимо, то и отстала и не могла следить за дальнейшим ходом изложения. Французских студентов еще в колледжах научили записывать уроки и делать рисунки на полях. Я этого не умела, и почти все русские студенты были в таком же положении, как и я, а многие даже с трудом понимали лекции.

С 12 до 1 часу дня мы обедали, а с половины второго начинались практические занятия, где нужно было закрепить все, услышанное утром, — построить аппарат для добывания того или иного газа, для титрования жидкостей, научиться определять состояние части смесей: для этого на месте каждого из нас имелась таблица, указывавшая, какими реактивами проявляется тот или иной металл или металлоид. Каждому из нас вручали по стеклянной пробирке, наполненной жидкой смесью, а мы должны были определить, какие металлы или металлоиды входят в эту смесь. Вначале это были простые двухсоставные смеси, но с каждым днем содержимое пробирок делалось более разнообразным, и приходилось пытать его то соляной, то азотной, то серной кислотой, — большие бутыли с этими реактивами стояли в центре зала, где мы работали. А за сероводородом надо было сходить в соседнее помещение и осторожно пустить газ в пробирку, открыв кран резиновой трубочки.

На практических занятиях по физике мы должны были сами построить аппараты для изучения всех разделов физики, включая электричество, а для этого нас учили обращаться со стеклом — резать и изгибать на огне стеклянные трубки, мы должны были устанавливать удельный вес тел, строить простейшие электрические аппараты. Студенты-французы и это тоже умели делать и обычно ловко и умело выполняли то, что нам доставляло много хлопот и трудностей. И тут нам тоже приходилось обращаться за помощью к кому-либо из соседей.

По практическим занятиям я с трудом получила тройку, — и по физике, и по химии. По зоологии мы резали лягушку, пиявку, червя, изучали строение раков. Помню, когда мы изучали строение насекомых, наш препаратор, молодой веселый парень, сообщил нам, что специально ездил в какой-то приют для бродяг и набрал там целую коробочку вшей, которые роздал нам по одной на брата, и мы рассматривали их в микроскоп или в лупу. По ботанике мы учились определять растения, для чего выезжали на экскурсии за город, но это было уже весной, а пока все время уходило на лекции и практические работы.

Часть четвертая

Нанси, Юрьев, Петроград

[300]

1. Нанси

«Мой Париж»

[301]

— это отнюдь не самая главная часть моей книги, потому что уже в августе 1914 года внезапно разразилась первая империалистическая война. Немецкие армии вторглись во Францию, но по бюрократическому распорядку врачи, живущие в пограничных городах Франции, должны были явиться в первые дни мобилизации в свои призывные пункты, расположенные в различных городах страны. Таким образом, госпитали и больницы северных городов Лотарингии остались без врачей. Тогда медицинский факультет Парижа объявил призыв добровольцев, готовых срочно поехать в те фронтовые города, где нужны были врачи. Воззвание было подписано деканом медицинского факультета профессором Ландузи и наклеено на входную дверь медицинской школы. В первый же день записалось полтора десятка добровольцев. Среди них были не подлежащие мобилизации женщины, русские и француженки, студенты-медики последнего курса, уроженцы России и Польши. В их числе записалась и я. Место нашего назначения держалось в полном секрете. На Северный вокзал нас проводил сам престарелый декан факультета Ландузи. Нам дали в начальники молодого способного хирурга Андре Левефа. Непригодный к военной службе (одна нога короче другой), он был автором множества технических усовершенствований в хирургии.

Для начинающей молодежи Левеф был драгоценным руководителем, строгим и внимательным шефом, а юмор бывшего парижского гамена, свойственный его характеру, скрашивал нам дни невольного одиночества в осажденном городе. Нас везли в Нанси, лотарингский город, по милости бюрократической машины оставленный без единого врача. А ведь на Нанси двигалась масса вооруженных сил немецкой армии.

С вокзала, где нас ждали два военных санитарных фургона, нас повезли в местную городскую больницу, расположенную при монастыре (женском), где часть из нас должна была поселиться. Другую часть (по большей части мужчин) определили в военный госпиталь на другом конце города. В нашем корпусе поселилось 4 человека: две француженки, студентки последнего курса, русская Нина Пылкова из Ялты и я.

Первые три дня в Нанси прошли спокойно. Мы познакомились с больницей, где нам предстояло открыть хирургическое отделение, и бродили по городу.

Нанси был тогда прелестным старомодным городом, с узкими уличками и просторной площадью, на которой красовался старинный королевский дворец в стиле Людовика XV, с золочеными балкончиками и парадным двором, вымощенным каменными плитами, обнесенным золотой нарядной решеткой.

2. Возвращение в Россию (март 1915)

В первых числах марта 1915 года я неожиданно получила телеграмму из Петербурга, откуда не имела писем с начала войны. Мне сообщали, что имеется разрешение всем окончившим иностранные медицинские факультеты срочно держать государственные экзамены в России и получить диплом врача

[306]

.

Одновременно с этой телеграммой меня извещали о том, что я могу получить небольшую сумму денег в «Лионском кредите». Необходимо торопиться. Не знаю, кто писал, отец или мама, но телеграмма была подписана просто фамилией моих родителей.

В госпитале для раненых воинов, где я работала до последнего времени в Нейи под Парижем, у меня был знакомый санитар, сотрудник русского посольства. Я знала, что он состоит в штате посольства, но никогда не говорила с ним по-русски. Я попросила его узнать на Рю Дарю, действительно ли имеется в России такое распоряжение, разрешающее нам, студентам-заграничникам, держать государственные экзамены срочно, в середине учебного года. На другой день он сообщил мне, что Россия действительно разрешает вернуться всем заграничным студентам-медикам и держать экзамены. Но посол сказал, что надо торопиться с отъездом, ибо путь в Россию безопасен пока только через Средиземное море, а Турция не сегодня завтра вступит в войну на стороне немцев

[307]

. «Уезжайте поскорее, — сказал он. — Снимитесь с учета в парижском муниципалитете (мы, учащиеся Парижского университета, получали разрешение проживать в Париже на все время университетских курсов). Возьмите также направление от нашего посольства к русским консулам всех городов, где будете проезжать, с просьбой оказывать вам содействие. Поедете на Марсель, а там сядете на пароход. Но не откладывайте».

Ближайшие три дня прошли у меня в необычной спешке. Я вдруг поняла, что покидаю Францию и что это бесповоротно. Я была совершенно спокойна, ибо поняла, что должна воспользоваться последней возможностью вернуться в Россию: ведь никто не знал, на сколько лет может затянуться война. Все мои товарищи-французы были на фронте, а русские тоже либо записывались добровольцами во французскую армию, либо возвращались в Россию, кроме тех, кому нельзя было вернуться.

Я провела несколько часов в очередях подвального этажа парижского муниципалитета на Рю де ла Сэн и получила свое удостоверение на выезд, а в моем заграничном паспорте появился еще один штамп. Я простилась с деканом нашего медицинского факультета, профессором Ландузи, который еще недавно направлял меня на работу в Нанси, в военный госпиталь. Простилась с нашим шефом, профессором Бланшаром, распоряжавшимся всеми добровольцами-врачами, пожелавшими работать во французской армии. Бланшар написал мне от руки трогательную благодарность за ту работу, которую я провела в Нанси и в Париже

3. Город Юрьев, весна 1915 года

После смерти отца мама, насколько я могу понять, не позволила горю овладеть собой. Ее деятельная натура сразу поставила перед нею множество неотложных задач, которые она должна была выполнить, — а если должна, то и выполнила. Долг был основным понятием ее существования — осознание долга и бесконечная доброта. Она не забыла собрать в одну пачку все телеграммы соболезнования, которые прислали ей по случаю смерти отца родственники, свойственники и друзья из Москвы, Вологды, Двинска, Белостока, Одессы. Эта пачка телеграмм хранилась в ее зеркальном шкафу вместе с папиным паспортом, дипломом об окончании Рижского политехникума и похоронным свидетельством. Аккуратно связанную, мы нашли эту пачку после маминой смерти. «Потрясены кончиной дорогого Григория. Горюем вместе с вами» и все формулы соболезнования — извечные и холодные, но необходимые для остающихся в живых. Из Москвы приехала на похороны мамина сестра Соня с мужем, из Двинска папин брат Яков с мужем племянницы Моисеем Борисовичем Черномордиком, которого мы называли Мишей. Они помогли в похоронах. Папу похоронили на еврейском Преображенском кладбище. Больше его не было, и маме пришлось взять на себя ликвидацию его дел и дальнейшую заботу о семье. Дела были запущены — последние месяцы папа не занимался ими. Оставалось много долгов. Мама не хотела, чтобы отца объявили банкротом, и решили во что бы то ни стало выплатить кредиторам хотя бы по небольшой доле причитающихся им сумм. Конторская книга с записями папиных дел перешла к маме, и она теперь знала точно, сколько мы должны лесной бирже Громова, сколько цементному заводу, сколько леса осталось на арендованных делянках в Белых Стругах и Серебрянке — местностях, откуда папа вывозил строительный лес. В этих делах ей помог бывший папин десятник Васильев, который самоотверженно продолжал вести работы, хотя конец первого года войны уже сказывался и нанимать рабочих становилось все труднее, потому что все новые возраста призывались в армию.

Мама созвала собрание кредиторов. Осунувшаяся, в черном платке, с длинной креповой вуалью, подобная героиням Диккенса, она заявила, что больше десяти копеек за рубль платить не может. На это должны были пойти все наличные деньги и часть принадлежащего ей наследственного имущества. Я не знаю, как происходило это собрание и как петербургские дельцы пытались торговаться с нею, но мама настояла на своем, а они решили, что лучше получить хоть что-то, чем ничего. В то время в связи с военными событиями многие фирмы уже обанкротились. Польша была наполовину занята немцами, также как и Прибалтика. На западе шли тяжелые бои, в Петербург прибывали поезда с ранеными, которых помещали в новых зданиях, только что отстроенных, занятых под госпиталя. В течение месяца мама выплатила по десять копеек за рубль кредиторам. Оставшиеся у нее собственные деньги, небольшую сумму, она отдала на хранение мужу сестры в Москве, надеясь, что этот процветающий аптекарь сбережет деньги для нее и для нас. Должна сразу сказать, что деньги пропали — потому ли, что он пустил их на различные спекуляции, потому ли, что лишился их после Октябрьской революции. Мы с братом никогда не радовались их наличию и не горевали по ним нисколько. Даже мама быстро примирилась, хотя иногда вспоминала о том, что у нее должны быть деньги в Москве «на черный день». Но мы с братом только посмеивались.

Шуре, моему брату, недавно исполнилось 19 лет. Летом, перед самым началом войны, ему посчастливилось: не будучи «золотым медалистом», он попал в Петербургский университет. В царской России высшие учебные заведения имели право принимать три процента молодых людей еврейской национальности. Впоследствии революция отменила этот закон, но во времена культа личности Сталина черная сотня сделала все возможное, чтобы, не восстанавливая царского закона, фактически вернуться к тому же неравноправию.

Во всех странах мира молодежь тянется из деревни в крупные города, мечтая поступить в высшие учебные учреждения, получить образование и звание высококвалифицированного специалиста. Так было и в России. Но большинство еврейского населения России поступить в высшие учебные заведения не могло, так как должно было жить за «чертой оседлости», откуда крупные города исключались. Вне «черты оседлости» могли жить только те евреи, которые были выпускниками университетов, врачами, инженерами, купцами первой гильдии. Поэтому, поступив в высшие учебные заведения, еврейская молодежь «зарабатывала» себе право жительства вне «черты оседлости». Но трехпроцентная норма в учебные заведения препятствовала еврейской молодежи получать высшее образование — поступали только самые одаренные.

Начиная с лета 1914 года придумали жеребьевку: любой еврейский юноша, получив аттестат зрелости, мог подать заявление в любое высшее учебное заведение, а прием был результатом жеребьевки. Мой брат попал в число счастливцев и в июле 1914 года был принят в Петербургский университет на юридический факультет. Его будущность, по мнению мамы, была устроена. И предстояло подумать обо мне, а я находилась во Франции. С начала войны переписка с Парижем почти прекратилась, так как почта из России шла кружным путем, через нейтральные Скандинавские страны и Англию. Осенью и зимой я не получала писем, так как была в осажденном Нанси. И только с возвращением в Париж получила внезапную телеграмму, побудившую меня приехать. Но о болезни и смерти отца я ничего не знала.

4. Возвращение с фронта. Петроград 1917 года

С августа 1915 года я была уже на Юго-Западном фронте, где заведовала эпидемическим отрядом Земского союза, приданным Восьмой армии. Наш отряд и отступал, и наступал в хвосте армии, и в 1916–1917 годах мы побывали в Тарнополе, Коломые, Станиславе

[338]

. Пришлось повидать многое — это была хорошая школа.

Не забуду ночь на 1 января 1916 года в оспенном бараке. Это был барак для гражданского населения в разрушенном галицийском городке, куда война занесла черную оспу. В палате было много детишек, наш санитарный отряд устроил для них елку. Забинтованные, с черными от дегтярной мази лицами, в красных волдырях, они прыгали, держась за руки, когда рядом стали рваться бомбы, сбрасываемые с австрийских аэропланов. На улице перед нашей амбулаторией с вечера стояла очередь стариков с длинными волосами в лапсердаках — это были евреи-выселенцы, отправляемые с утра на окопные работы. Несколько человек было ранено, их притащили в комнату и положили на пол. Таков был новогодний военный салют.

За мной прибежали, и я отправилась с фельдшером в казарму для выселенцев, средневековую постройку с узким сводчатым коридором и низкими комнатами-кельями. Здесь был когда-то знаменитый «бешмедриш», еврейская духовная школа; теперь сотни людей лежали здесь на полу в зловонном мраке. Мы освещали их электрическим фонариком ряд за рядом, но не могли найти раненых. Все отнекивались. Наконец мы обнаружили старика, который лежал в луже крови. Я осмотрела его, он был ранен в живот и тяжко дышал, пульс его слабел у меня под рукой, ему оставался какой-нибудь час жизни. Старик стал просить у меня записку — освобождение от окопных работ: «Дайте записку, пани доктор. Каждую ночь приходят ваши с нагайками и гонят до окопов. Не завязывайте, прошу вас, живот. Пусть будет видна кровь, а то ваш начальник не поверит, что я больной. Очень прошу Вас, пани доктор». Он терял сознание, я впрыснула камфору и вышла, положив записку ему на грудь. Была новогодняя ночь, наступало 1 января 1916 года…

5. Две встречи в Петрограде

(Оскар Лещинский. Надя Островская)…

В сентябре 1917 года недалеко от Александровского сада я встретила Оскара Лещинского, и первое, что я его спросила:

— Приехал вместе с Лениным?

— Со вторым эшелоном. (Ленин был в первом.)

Вместе с Оскаром были двое из моих товарищей по работе в Невском районе, Федя Ляпунов и Миша Смирнов. С Оскаром я даже не могла поговорить, потому что мальчишки накинулись на меня и стали допрашивать, где я работаю и что я делаю. Они возмущались тем, что я не могла найти другого времени, чтобы родить ребенка. Федя даже упрекнул меня, что я не вышла замуж за их товарища Петра Николаевича Кирсанова, который был в меня влюблен. Это в первый раз меня упрекнули в равнодушии к Петру Николаевичу. А ведь я не думала, что они догадаются о его любви ко мне. Да, Кирсанов не стал героем моего романа…