Записки гадкого утенка

Померанц Григорий

Григорий Померанц

Записки гадкого утенка

Глава 1

В поисках потерянного стиля

В старые годы не было телефона, телевизора, даже керосиновой лампы, но был стиль. Потом появилось много необходимых вещей, а стиль пропал. Последним был французский классицизм: попытка общего стиля цивилизации. После его распада романтики потребовали от каждого неповторимой личной гениальности. Но где ее взять? Начались потуги — и пошлость. Флобер тратил целый день, чтобы продраться сквозь нее и написать одну страницу просто и выразительно. У нас из этой каши насилу выбрались так называемые реалисты XX века, начиная с Пушкина. Новая норма ориентировалась скорее на Тургенева и Гончарова, чем на гениальных аутсайдеров, но писать можно было и читать тоже. Потом начались известные передряги — и оказалось, что общий язык одной школой не удержишь. Нужно общество, где на этом языке разговаривают: деревня для народного языка, «образованное общество» для языка Тургенева и Чехова. С ликвидацией буржуев общий язык стал какой-то мочалкой. Ленин сказал про Каутского: говорит, словно во сне мочалку жует. Но Каутский писал еще довольно сносно. Вот если взять нынешнюю газету, статью, доклад — действительно мочалка. Жуется и жуется мочалка, и ничего не выговаривается. Как в кошмарном сне. Пытается человек заговорить, а языка во рту нет. Бормочет что-то под нос и сам не понимает.

Наверное, поэтому меня попросили рассказать, как я стал самим собой. Попросили люди, лично со мной не знакомые (только по текстам), и я понял их вопрос как вопрос о стиле. То есть каким образом я нашел свой стиль, свой язык, свой собственный голос. Первое, что захотелось ответить: я сам не знаю. Это делалось очень медленно, много лет, и сделалось очень поздно, годам к сорока. То есть половина жизни прошла в поисках стиля (а что делать, если человек умрет в 27 лет, в 37, наконец — в 40 с небольшим? Не знаю).

Время от времени меня распирало словом. И я пытался писать. Но то, что я написал в 1938 году о чувстве бесконечности, никто тогда не понял. Работу о Достоевском поняли один студент и два профессора. Словно бы я писал по-хеттски или на языке аборигенов Австралии.

На экзамене, когда надо было говорить банальности, язык меня вывозил. Наскоро полистав программу, я схватывал общую мысль и лихо выдавал ее экзаменатору. Но как только хотел выразить что-то свое, — слова падали в пустоту. Чего же мне не хватало? Общества. Общества людей, перекликавшихся со мной. Разговора на равных — и не только с людьми, но с деревьями, с полями… А потом опять с людьми, понимавшими деревья и море.

Я помню, как мама в 1937 году показала мне на пляже поэта Нистора, часами глядевшего куда-то за горизонт. Я не пытался с ним заговорить, но искоса поглядывал на него… Что он там видел? Может быть, свою судьбу? Его впоследствии арестовали и расстреляли.

Глава 2

Я не такой, как надо

С тех пор, как я себя помню, я не такой, как надо. Мальчику надо быть смелым, ловким. А я был робким и неуклюжим. Никогда не мог научиться играть в чехарду, перепрыгнуть через козла. И главное, на пляже, в трусиках, меня многие принимали за девочку. Кудрявый пухлый херувимчик; узкие плечи, слабые руки, подушечки жира на груди и на животе, с утопленным внутрь, а не торчавшим, как у большинства мальчишек, пупком. Словно Бог собирался делать из меня девочку, а потом передумал. Лет с 16 полезли усы, борода, грудь обросла волосами и сходство с девочкой исчезло. Но в 12 лет я испытал унижение, которое до сих пор помню.

Тогда еще не была отменена педология, и вот пришла педологиня, доцент или профессор, очень самоуверенная, и стала нас смотреть и объяснять студентам. Студентов и студенток она привела целую группу, 15 или 20 человек. Почему-то наука требовала смотреть нас голыми. Как сейчас помню: я, 12-летний мальчик, стою голым в кругу белых халатов, а эта кикимора объясняет, что, дескать, перед вами евнуховидный тип, то-то и то-то у меня недоразвито, а то-то развито неправильно. И поэтому у меня, конечно, умственная отсталость и плохие отметки. Тут я вздохнул с облегчением и подумал: сама ты дура. Но по главному пункту нечего было возразить.

В 12 лет я совершенно не знал, как у меня все это сложится.

Сложилось в положенное время и жестоко, долго мучило меня. Однако еще до этого возник огромный комплекс неполноценности. Я был не такой, как надо — физически, социально, душевно. Я не умел сопротивляться навязанному мне чужому и не находил своего. Мне было 6 лет, когда какой-то чисто одетый, ухоженный мальчик стал со мной играть и уверенно сказал, что с грязными, оборванными мальчиками играть не надо. На следующий день, когда ко мне подбежал соседский бедный мальчик, я отвернулся. Помню до сих пор удивление и обиду в его глазах и свой жгучий стыд. Это происходило в польской Вильне, при капитализме (мы доживали там последний год). Потом то же самое повторялось в Москве, при социализме. Моим было только чувство неуверенности, неловкости и стыда. Все остальное вдавливалось извне. Пожалуй, кроме нежности к матери. Но мама ничему не могла меня научить. Она самостоятельно разбиралась в людях, а в идеях и принципах сразу запутывалась и беспомощно перенимала обрывками то, что говорили режиссеры и театральные критики. Кроме того, мама никогда не соглашалась с папой, и они вечно спорили. Кончилось дело разводом.

Мама была актрисой и как-то принадлежала к миру искусства, а отец — бухгалтером. Впрочем, до 40 лет он воспринимался всеми скорее как деятель Бунда (за это его когда-то выслали из Варшавы в Вильно; там он узнал маму, полюбил ее и женился; ей было 18, ему 34). Но вот родился я. Кормить было нечем. И пришлось папе пожертвовать всеми своими идеями: связался с торгашами, спекулировавшими на голоде. Они его, конечно, бессовестно обсчитывали и недодавали обещанной доли прибылей, но денег хватало. Мне наняли кормилицу. Я выжил. А папа оказался вне партии и без партии потерял часть самого себя. Некоторые бундовцы приняли советскую власть, другие отвергли; он остался посредине: и принимал и не принимал. Оказывал при случае услуги красным; из-за этого тягали поляки, пришлось бежать за границу, но коммунистом не стал. Так, середка наполовину. Попутчик. Никто в семье толком не знал, что такое хорошо и что такое плохо. Даже в Вильне, где какие-то рамки обычая и быта сохранялись. А тем более в красной Москве.

Глава 3

Утенок находит лебединое озеро

Я искал пространство, в котором смогу вырасти и развиться. Больше всего меня тянуло к литературе. Но статьи по литературе, попадавшиеся на глаза, были невыносимо пошлыми и до того глупыми, что не только в десятом, а в пятом классе я написал бы лучше. Мне не приходило в голову, что где-то есть люди, у которых можно учиться, но им не заказывают статей, а заказывают идиотам. Учиться у идиотов не имело смысла; я решил идти на философский факультет. Авось чему-нибудь можно будет научиться у самых плохих профессоров. Что-то они ведь знают. А я не знал почти ничего. Увы! Я недооценил, до чего они плохи. И главное — что философский факультет был кузницей партийных кадров. Тогда еще не было ВПШ, и кадры в ИФЛИ наколачивали подковы на свои копыта. Несколько мальчиков и девочек из десятилеток, принятых на первый курс, выглядели, как Иванушка и Аленушка в избе у Бабы-Яги.

Шел 1935 год. Уже началось то, что потом названо было 37-м годом, хотя длилось это лет пять — с 1934-го по 1939-й; а если начинать с деревни, то лет 10 Изничтожалось всё, что способно к инициативе, и заложен был фундамент царства инерции. Каким образом я уцелел? Не знаю. Помню, еще на первом курсе от меня в ужасе шарахнулась Лидка Вольфсон; я ей пытался объяснить, что книга Николая Островского опровергает автора, что самое нужное он сделал не в армии и не на узкоколейке, а когда судьба остановила его подвиги и вынудила обернуться в себя. К счастью, Лидка перенесла свой ужас самостоятельно и не понесла его в комитет…

На старших курсах извивался клубок змей. Кадры могли уцелеть, только уничтожая друг друга, и они это поняли. Каждая ошибка на семинаре разоблачалась как троцкистская вылазка. В каждом номере стенгазеты кого-то съедали живьем. Когда Даниил Андреев описывает нравы уицраоров, это кажется фантастикой; но на философском факультете ИФЛИ делалось то же самое. Настоящий кадр должен был сожрать по меньшей мере двух-трех товарищей. Так закалялась сталь. Запах террариума был до того отвратительный, что я ходил полуотравленный, в дурмане- Потерял способность вставать вовремя с постели. Вскакивал, когда надо было уже из дома выходить, ехал в институт небритый, немытый, голодный — лишь бы отметиться — и погружался в полусон на задней скамейке. Схватил НВУ (не вполне удовлетворительно, двойка) за полугодие по математике. Мне было все равно. Я не только не двигался внутрь, к самому себе, — я почти перестал верить, что это возможно. Надо бы уходить на другой факультет; но как за это взяться? И где спрятаться от проработчиков?

Вдруг случилось чудо. Приехал Межлаук, заместитель председателя Совнаркома (через год или два — расстрелянный враг народа) и сказал, что нам не надо философов. Факультет был распушен. Студентам предоставили выбрать другой факультет. Я выбрал литературный.

Оставалось решить, русское отделение или западное. Вовка сказал мне: ты никогда не будешь знать немецкую или французскую литературу, как немец или француз. Это показалось мне бесспорным. Я не читал еще Большой логики Гегеля и не знал, что любую идею (не только истинную) можно прекрасно обосновать. Мой опыт философского факультета говорил совсем другое.

Глава 4

Наплывы

Меня завораживало, захватывало великое. Но где оно? Великие люди не окружают тебя, не сидят рядышком. Я почти инстинктивно боялся запутаться в малом и сторонился всякой связи, которая могла остановить на дороге к великому. Может быть, это был здоровый страх, но рядом с ним, сплетаясь с ним, жил грубый эгоизм, страх жертвы, боли, ответственности. Мое сердце было заморожено.

Вдруг все смыло. Величие оказалось вовне, и оно позвало меня. Я одновременно стал ниже умом и шире сердцем.

Что-то решалось. Судьба Европы, судьба России, моя собственная судьба, судьба первого попавшегося соседа. И от этого знание, отделявшее от соседа, было сдуто в сторону. Даже затрепанные штампы на минуту ожили. 22 июня 1941 года Леонид Ефимович сказал: сейчас решается судьба рабочего движения на много лет вперед… Я удивился. Ни разу не слышал от него ничего подобного. Ни раньше, ни позже. Но война оправдывала штамп. Война требовала морально-политического единства жертвы со своим палачом. Ум сжался и влез в военный мундир. Зато сердце стучало, чувствуя рядом стук других сердец, и гудело от нараставшего восторга. Я совершенно перестал думать, насколько я умнее и смелее своих соседей, жующих сталинскую жвачку. Захватила и понесла вместе со всеми высшая воля. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…

Это не гордыня, нет. Хотя я «заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил». Тут не мое личное бессмертие. Я готов был хлебать его из одного котелка с двадцатью миллионами. Пространство чистой мысли разомкнулось, и я побежал в райвоенкомат.

В райвоенкомате мне предложили ждать повестки (рядовой необученный, ограниченно годный по зрению; в 42-м нормы пересмотрели, но я попал на фронт и был ранен еще до этого). Мне непременно хотелось что-то делать для войны, пусть самое простое. Я пошел в комсомольский комитет ИФЛИ, попросил взять меня снова на учет (накануне войны я снялся и прикрепился по месту жительства, как все лица без постоянной работы). Меня послали сперва подсобным рабочим на 24-й завод — там что-то строили, потом охранять обувную фабрику. И вот тут охватили, захватили и унесли с собой лунные ночи. Затемненная Москва казалась городом-призраком. Где-то над этим огромным призраком гудели немецкие самолеты, то возникая в луче прожектора, то снова развоплощаясь. Какая-то жуткая, зловещая, вынимающая душу красота. Я всегда потом говорил, что бомбежка, как великое искусство, не приедается и каждый раз смотрится заново.

Глава 5

Через страх. Крыло первое

Летом 1944-го я несколько дней шел по белорусским лесам с лейтенантом Сидоровым. Мне хотелось в него всмотреться. Рота Сидорова устояла, когда наши колонны, беззаботно вышедшие из леса, внезапно атаковал спешенный венгерский кавполк, вооруженный автоматами с патроном «маузер» (почти по пулемету у каждого солдата. Свист, треск, грохот…).

Бывший школьный учитель, спокойный, мягкий, Сидоров разговаривал с солдатами, как с учениками. Лихости в нем не было никакой. Но соседи бежали, а его рота остановила противника. Сидоров тогда охрип и теперь говорил вполголоса. Это еще больше подчеркивало его мягкую манеру держаться.

В 1941-м лейтенант Сидоров получил приказ взорвать мост. Он выполнил это, не торопясь, пропустив всех своих, и попал в окружение. Вышел без каких-то символов военной чести. Подробностей не помню. Допустим, в гражданской одежде. За это его не повышали в должности и в звании. Только комбат, после встречного боя, выразил Сидорову свое уважение: каждый вечер посылал котелок жареной картошки (ротные и взводные, как правило, кормились вместе с солдатами).

Стрелковая рота по уровню опасности мало отличается от штрафной. Командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, — живое чудо. Все равно как повешенный, у которого оборвалась веревка. Впрочем, в таком положении был и рядовой состав стрелковых рот. В офицерские школы брали с образованием 7 классов и выше. В артиллерию и другие спецподразделения — тоже. Малограмотные были штрафниками по своему социальному положению. Особенно азиаты, плохо говорившие по-русски (русский мужик еще мог попасть ездовым или на другую несмертельную должность).

Сидоров не видел ничего ужасного в том, что оказался на одном уровне с крестьянами, среди которых жил и до войны. Он говорил о своей судьбе спокойно, без обиды. Не он один терпел установленный порядок. Вообще ему некогда было думать о себе, он думал о других. Есть в России небольшое меньшинство, которое как бы нарочно создано, чтобы уравновесить безответственность большинства. В обычной жизни, когда начальство всем распоряжается, это меньшинство почти незаметно и не бросается в глаза. Но в обстановке хаоса и развала Сидоровы вдруг выступают вперед. Не на самое первое место: для этого им не хватает честолюбия. Но на очень важное. Можно было выиграть войну без любого маршала и генерала, но нельзя — без Сидоровых. Войну решили согласие солдат на смерть, когда не было ни авиации, ни танков, ни общего плана, ни связи, и способность Сидоровых организовать сопротивление, оборонять свою высотку, превратить в крепость обыкновенный жилой дом в центре Сталинграда и дать командованию время собрать силы для контрудара.