В книгу включены избранные повести и рассказы современного румынского прозаика, опубликованные за последние тридцать лет: «Белый дождь», «Оборотень», «Повозка с яблоками», «Скорбно Анастасия шла», «Моря под пустынями» и др.
Писатель рассказывает об отдельных человеческих судьбах, в которых отразились переломные моменты в жизни Румынии: конец второй мировой войны, выход из гитлеровской коалиции, становление нового социального строя.
ПОВЕСТИ
СКОРБНО АНАСТАСИЯ ШЛА
Ночь сгущалась, загнивала, петухи застыли на ветках шелковиц, будто глиняные, и жестяные замерли на крышах — все цепенело, умирало, чтобы пробудиться снова и потом снова умереть. И так каждую ночь. Окраины села Анастасия не видела, надо всем повис кладбищенский мрак, холодный, неподвижный. Во дворе Кифэ жеребилась кобыла, время от времени доносились ее стоны. В окно уже ничего не было видно, ночь чернела, будто пасть суки, щенков которой утопили в Дунае. Кобыла не смогла ожеребиться — подохла… как подыхали до нее и другие, распластавшись на земле. Кровь впитывалась землей так быстро, что не оставалось пятна. Анастасия не видела из окна кобылу, но догадывалась, где она лежит. В горнице стула не отличить от стола, от других вещей — все слилось воедино, все было черным. Ночь затопила и дом, и двор, и село, и всю округу, словно протухшая, зловонная жижа. Шкаф поскрипывал, как старый ревматик: скрип, скрип… Наконец Анастасия заснула, и привиделось ей, будто у нее стали выпадать зубы, передние и коренные: сыпались изо рта, как бусины. Ночь подступила вплотную к одеялу, к полу, к глазам. Дверь скрипела в петлях, как сварливая потаскуха.
Каждую ночь подыхала кобыла. А если и не подыхала, то ей, Анастасии, снилась та, что подохла предыдущей ночью или две ночи назад. Она протянула руку к стоящему возле кровати кувшину с водой. Напилась, не видя его. Не видя руки. Кругом слепота. Будто и вправду она ослепла — такой густой стоял мрак. Как-то весной, такой же слепой ночью, она тоже не спала и слышала сухое потрескивание стульев, будто во тьме хрустели пальцы. Потом за окном налетел черный смерч, пронесся над селом, губительный, воющий. И умертвил птиц, всех до единой. Поутру она увидела на акациях, на орехах, на всех деревьях мертвых воробьев, висящих вниз головой, вцепившихся лапками в ветки. Вдруг началась оттепель, и воробьи стали чернеть, гнить на ветках. С деревьев падали птичьи перья и комочки того, что было когда-то живым. Мертвые воробьи висели вниз головой, напоминая гниющие сердца. А некоторые сгнили в гнездах. И развелись там черви. Правда, погода была переменчива и не дала им расплодиться: ночью молоко замерзало в коровьем вымени, днем солнце обжигало землю. Смерть разгуливала по деревьям, по веткам, как у себя дома. Анастасия была больна тогда. Боялась помереть ночью и ничего после себя не оставить: ни детей, ни мужниной любви, ни цветов, ни корней — ничего. Ведро воды, горячую лепешку — кто подаст на помин ее души? Деревня была опустелая, а она пришлая, из чужого села, даже захудалой родней не обзавелась. Анастасия задремала опять, и приснилось ей, будто она подметает в доме, во дворе и расчищает дорожку к школе. Проснулась она в поту. Ночь все еще тянулась.
Мир будто погрузился на дно ямы, прямо в преисподнюю. Анастасии же снилось, что она медленно бредет по полынному полю, запах по нему разливается одуряющий. Она проснулась. Под окнами тек, плескался мутный Дунай. Ночью воды его черным-черны. Дунай сливался с землей и был похож на черный мост, соединивший берега, которых не было видно. Она глядела в окно и не различала, где вода, где суша. Вспомнила, как однажды вечером переправились сюда от сербов сто человек, сто коней и все люди держались за лошадиные хвосты. Над водой виднелись конские морды, мокрые гривы. Чуть позади, метрах в двух от конских морд и грив, — человеческие головы. Голова коня — голова человека. Потом река утихла. Пограничники, двое румын, видели их. И будто не видели. Она смотрела, как сербы выходили во тьме из воды, голые люди и кони, как исчезали в лесу. И было это словно во сне. И все они несли ношу на спине. Те двое, пограничники, румыны, будто подстерегали их и будто совсем не их подстерегали. Кони крались к берегу, гривы их спутались. Люди чихали, всхрапывали кони. Внизу, у воды, был холод, острый, как страх. Анастасия натянула одеяло до подбородка. Как-то в базарный день в Северине она услыхала совиный крик. Сова-пустынница летала над городом, люди плевали ей вслед, кидали в нее шляпами, и на улицах, и на рынке, возле лавок, — везде валялись шляпы. Сова металась ошалело…
Черный Дунай бормотал, неразличимый, под окнами. Проносился птицей-невидимкой. Ночью, да, да, ночью, птиц не увидишь. Одних кошек. Зеленые глаза их светятся, как гнилушки. Они прячутся в тайниках, редко мяукают. То не их, не кошачий месяц. Вдруг ей показалось, что стены горницы медные, с прозеленью, стол словно облит серой. Она тронула его рукой; стол был будто и не ее. Потом открыла окно. Застывшие листья не шелохнулись. И листья и деревья казались железными. И двор и изгородь. А молчаливый Дунай — из ртути, мягко перекатывался, ускользал, как тень. И в нем отражалось опрокинутое беззвездное, черное, как уголь, небо. Анастасия снова легла, Эмиль уехал и умер где-то там, в дальней дали. Только имя его вернулось домой на измятой бумаге. Она, Анастасия, прожила с ним всего одно лето, лето в канун его отъезда.
ОБОРОТЕНЬ
Ночь была нежная, точно огромный черный лепесток. И Тони не спал. «Темнота всегда чиста, — думал он. — Это и придает ночи изысканность. Белый цвет поглощает все цвета, и не знаешь, где начинается один и где кончается другой. Дневной свет всегда многолик. В горах он холодный и давящий, в степи — широкий, разливающийся и какой-то матовый. Потому-то так и трудно рисовать пейзаж, и особенно портрет», — думал Тони, повернувшись на бок, лицом к окошку, и дожидаясь неуверенной, медлительной зари. Свет извне, час появления света извне, совпадает с часом внутреннего просветления в человеке и сливается с ним. Какой свет дадут они вместе? Это выходило за пределы вдохновения, которое владеет кистью живописца. Но черный цвет всегда определенен, даже когда блестит. Он выделяется, он конкретен, у него есть контур. А дневной свет часто бывает неуловимым. Точно Курт. Не знаешь, где он начинается и где кончается.
Его звали Курт, Тони назвал его Каролем как раз в этой самой комнате, когда они впервые пришли сюда. Курт не возражал. Сейчас он, сбросив с себя одеяло, спал на тюфяке, и в его равномерном дыхании было что-то казенное. Это новое имя уже не звучало сухо, как приказ. Он согласился, губы его шевельнулись то ли в иронической гримасе, то ли в улыбке. Тони не увидел тогда его глаза — получивший новое имя смотрел в окно. Во дворе двое мальчиков играли в жмурки и весело смеялись. Двор был очень широк, и водившему нелегко было поймать своего друга, который кричал: «Сюда, сюда!» — и убегал очень быстро. К тому же он ни разу не подошел слишком близко к водившему. Если его и можно было поймать, то лишь когда он споткнется или кто-нибудь его удержит.
Девушек нашел Курт. Так называемых девушек! Они не назвали своих имен, возможно по совету Курта, с которым согласились, решив, что так все будет выглядеть романтичнее. Они пытались найти прекрасное именно там, где его не могло быть.
Курт принес масло, колбасу и коньяк. Это была роскошь. В городке не продавали ничего, кроме помидоров, да и те из-под полы. На «черном рынке», как сказали девушки. Первая их общая пирушка прошла бестолково, хотя все смеялись. Тони смотрел на смеявшихся девушек и думал, что наверняка и эти хотят стать офицерскими женами.
БЕЛЫЙ ДОЖДЬ
Второй день двенадцать человек копали, сменяя друг друга, и все-таки глубина ямы не превышала полутора метров. Земля была как камень: казалось, что если ударишь по ней острым концом кирки, то посыплются искры. Люди били по земле, точно по наковальне, пот струился у них по спине, по вискам, а горячее, как расплавленное сало, солнце стояло совсем близко и палило их. Пот обжигал почерневшие спины, но люди уже его не чувствовали: от такого долгого зноя кожа у них стала дубленая. Второй год стояла засуха, второе лето жгучее солнце вставало огромное, величиной с днище бочки, и не поднималось по небу, а катилось низко над землей, на несколько пядей выше дымовых труб. Огромное, огненное, оно не могло вырваться высоко в небо, как вырывалось когда-то, теперь оно ползло, и Севастица говорила, что оно раздутое, словно забрюхатело или его искусали пчелы.
Эти двенадцать человек, вконец измотанные, то и дело пили теплую воду — холодной не было ни в одном колодце, — пили теплую воду, чтоб освежиться, и ополаскивали лоб и грудь. Только Пэуникэ, выходя из ямы, когда его сменяли, не мылся. Он усаживался возле креста и тяжело отдувался, словно его одолели старость и одышка. Он отощал, стал плоским как доска, почернел, щеки ввалились так, что можно было пересчитать зубы. Черные глаза глубоко запали, ушли в тень, прячась от солнца, и устало поблескивали, как будто не спали все лето. Когда Пэуникэ стоял, его покачивало, хотя не было ни ветерка, одним словом, кожа да кости. И остальные одиннадцать были не лучше, на некоторых, более пожилых, тяжко было смотреть. Колючие, пыльные бороды еще больше старили и безобразили их. Они копали на кладбище, и казалось, сами вышли из земли, из царства мертвых. Пэуникэ глядел на них и думал, что они выглядят именно как ожившие мертвецы. Только одеты они были не как покойники: кроме кальсон, испещренных заплатами — красными, черными, какие попадались под руку женам, — на них ничего не было.
— Принесут его когда-нибудь? — спросил кто-то со дна ямы, бессильно опершись на заступ.
— Некому его принести.
ПОВОЗКА С ЯБЛОКАМИ
Дули сразу четыре ветра, четыре ветра со всех концов света.
— Ну что, пойдешь?
— Нет.
Туман был желтый, как зимой, когда под утро засветит солнце. Шел дождь. Мелкий, почти без капель.