Кэтрин Энн Портер предстает в однотомнике как незаурядный мастер малой прозы, сочетающий интерес к вечным темам жизни, смерти, свободы с умением проникать в потаенные глубины внутреннего мира персонажей.
Из сборника: Портер К. Э. Повести. Рассказы. Уэлти Ю. Дочь оптимиста. Рассказы: Пер. с англ./ Составл. И. Архангельской; Предисл. А. Зверева. — М.: Радуга, 1991. — 911 с. — (Библиотека литературы США).
Кэтрин Энн Портер
Полуденное вино
Два чумазых, взъерошенных мальчугана, которые рылись среди крестовника во дворе перед домом, откинулись на пятки и сказали: «Здрасьте», когда долговязый, тощий человек с соломенными волосами свернул к их калитке. Он не задержался у калитки; она давно уже удобно приоткрылась и теперь так прочно осела на расхлябанных петлях, что никто больше не пробовал ее закрывать. Человек даже не взглянул в сторону мальчиков и уж тем более не подумал с ними поздороваться. Просто прошел мимо, топая здоровенными тупоносыми запыленными башмаками, одним, другим, размеренно, как ходят за плугом, словно все ему было здесь хорошо знакомо и он знал, куда идет и что там застанет. Завернув за угол дома с правой стороны, под кустами персидской сирени, он подошел к боковому крыльцу, на котором стоял мистер Томпсон, толкая взад-вперед большую маслобойку.
Мистер Томпсон был крепкий мужчина, обветренный и загорелый, с жесткими черными волосами и недельной черной щетиной на подбородке. Шумливый, гордый мужчина, держащий шею так прямо, что все лицо приходилось на одной линии с кадыком, а щетина продолжалась на шее и терялась в черной поросли, выбивающейся из-под расстегнутого воротника. В маслобойке урчало и хлюпало, точно в утробе рысящей лошади, и почему-то казалось, что мистер Томпсон в самом деле одной рукой правит лошадью, то осаживая ее, то погоняя вперед; время от времени он делал полуоборот и выметал поверх ступенек богатырскую струю табачного сока. Каменные плиты у крыльца от свежего табачного сока побурели и покрылись глянцем. Мистер Томпсон сбивал масло уже давно и основательно наскучил этим занятием. Он как раз насосал табачной слюны на хороший плевок, и тут незнакомец вышел из-за угла и остановился. Мистер Томпсон увидел узкогрудого человека с костлявым длинным лицом и белыми бровями, из-под которых на него глядели и не глядели глаза такой бледной голубизны, что тоже казались почти белыми. Судя по длинной верхней губе, заключил мистер Томпсон, опять какой-нибудь ирландец.
— Мое почтение, уважаемый, — вежливо сказал мистер Томпсон, подтолкнув маслобойку.
Тщета земная
Часть I. 1885–1902
Она была молода и, казалось, полна живости, темные вьющиеся волосы подстрижены и разделены косым пробором, на чуть удлиненном личике прямые брови и крупные, с четким изгибом губы. Над черным, наглухо застегнутым корсажем белеет круглый воротничок, от белизны круглых манжет отчетливей выделяются праздные руки в ямочках, спокойно лежащие среди складок пышной юбки с турнюром и воланами. Так она и сидит, навек застыв в позе, принятой перед фотографом, недвижный образ в темной раме орехового дерева, украшенной по углам серебряными дубовыми листьями, и, когда проходишь по комнате, следит за тобой серыми улыбчивыми глазами. От этой небрежной, равнодушной улыбки племянницам молодой женщины, Марии и Миранде, становится не но себе. Сколько раз они недоумевали, почему все старшие, глядя на портрет, говорят «какая прелесть» и почему все и каждый, кто ее знал, считают ее такой красивой и очаровательной.
Каким-то поблекшим оживлением веет и от фона: от вазы с цветами и спадающих складками бархатных портьер — таких ваз и таких портьер теперь никто у себя держать не станет. И платье даже не кажется романтичным, просто оно ужасно старомодное, и все вместе кажется девочкам таким же неживым, как запах бабушкиных лекарственных сигарет, ее мебель, пахнущая воском, и давно вышедшие из моды духи «Флёр д’оранж». Женщину на портрете звали тетя Эми, но теперь она лишь привидение в раме да красивая грустная повесть о давних-давних временах. Она была красива, очень любима, несчастлива и умерла молодой.
Марии двенадцать лет, Миранде восемь, обе знают, что они молодые, хотя чувство такое, словно живут они уже очень давно. Они прожили не только свои двенадцать и восемь лет, но как бы помнят то, что было задолго до их рождения, в жизни взрослых, — вокруг люди уже старые, почти всем за сорок, но они уверяют, будто тоже когда-то были молодыми. В это трудно поверить.
Отца Марии и Миранды зовут Гарри, он родной брат тети Эми. Она была его любимой сестрой. Иной раз он взглянет на ту ее фотографию и скажет: «Неудачный портрет. Больше всего ее красили волосы и улыбка, а здесь этого совсем не видно. И она была гораздо стройнее. Слава Богу, в нашей семье толстух не бывало».
За такие слова Мария с Мирандой не осуждают отца, а только недоумевают, что он, собственно, хочет сказать. Бабушка худа как спичка; давно умершая мама, судя по фотографиям, была тоненькая, прямо как фитилек. Бойкие молодые особы, которые приезжают на каникулы навестить бабушку и, к удивлению Миранды, тоже оказываются просто бабушкиными внучками, хвастают осиными талиями — восемнадцать дюймов. Но что же отец думает про двоюродную бабушку Элизу, ведь она еле-еле протискивается в дверь, а когда сядет, похожа на большущую пирамиду, расширяющуюся от шеи до самого пола? А другая двоюродная бабушка, Кези из Кентукки? С тех пор как весу в ней стало двести двадцать фунтов, ее муж, двоюродный дедушка Джон Джейкоб, не позволяет ей ездить на их прекрасных лошадях. «Нет, — сказал он тогда, — рыцарские чувства пока не умерли в моей груди, но во мне жив еще и здравый смысл, не говоря уже о милосердии по отношению к нашим верным бессловесным друзьям. И первенство принадлежит милосердию». Дедушке Джону Джейкобу намекнули, что из милосердия не следовало бы ему ранить женское самолюбие супруги подобными замечаниями о ее фигуре. «Женское самолюбие излечится, — хладнокровно возразил он, — а у моих лошадей не такие крепкие спины. И уж если бы у нее хватало женского самолюбия, она не позволила бы себе так расплыться». Итак, двоюродная бабушка Кези славится своим весом, а разве она не член семьи? Но, видно, когда отец говорит о молоденьких родственницах, которых знавал в юности, ему изменяет память, и он неизменно утверждает, что все они до единой, во всех поколениях были стройны, как тростинки, и грациозны, как сильфиды.
Часть II. 1904
Каникулы Мария с Мирандой проводили у бабушки на ферме; беспрерывно читать было для них такое же естественное и приятное занятие, как для пони — щипать травку, и вот по некоей счастливой случайности им попались запретные литературные плоды, несомненно принесенные и оставленные там с душеспасительными намерениями кем-то из родственниц-протестанток. Если авторы стремились развлечь читателя, то книжки эти попали в самые подходящие руки. Текст, отпечатанный дрянным шрифтом на бумаге вроде промокательной, украшали неряшливо оттиснутые картинки, которые захватили девочек прежде всего тем, что в них ничего не удавалось понять. Тут были рассказы о красивых, но несчастных девицах, которые по загадочным причинам становились жертвами заговора и оказывались во власти безжалостных монахинь и священников, а потом их «заточали» в монастыри и заставляли принять постриг — ужасающий обряд, во время которого жертвы издавали отчаянные вопли, — и навеки обрекали на самое жалкое и несуразное существование. Похоже, они потом только и делали, что лежали, скованные цепями, в мрачных кельях либо помогали другим монахиням хоронить задушенных младенцев под каменными плитами в кишащих крысами подземельях.
Заточены! Вот слово, которого недоставало Марии с Мирандой, чтобы описать их жизнь в Новом Орлеане, в школе при монастыре Младенца Иисуса, где они проводили долгие зимы, усиленно стараясь ничему не учиться. Подземелий тут не имелось — вот лишь одно из множества несомненных различий между жизнью в монастыре, какую вели Мария с Мирандой, и ужасами, о которых рассказывали книжки в бумажной обложке. Те ужасы никак не совпадали с жизнью, и девочки даже не пытались их сопоставить. Они давно научились это различать: есть жизнь — повседневная, серьезная, цель которой вовсе не могила; есть поэзия, в ней тоже, конечно, правда, но все же не настоящая жизнь, а чтение запретное — это истории, где все происходит не так, как в доподлинном мире, на диво непоследовательно и невероятно, и волноваться нечего, потому что тут нет ни слова правды.
Девочки и в самом деле жили замкнуто, отгороженные от внешнего мира, но был в этой ограде просторный сад, с деревьями и гротом; на ночь их запирали в холодной длинной спальне, где все окна были раскрыты настежь, а в обоих концах спали монахини-надзирательницы. Кровати отделялись муслиновыми занавесками, и слабенькие ночники размещались так, что монахиням видно было сквозь занавески, а девочкам монахинь не видно. Может быть, монахини и не спят никогда, думала Миранда, а всю ночь сквозь тонкий муслин потихоньку следят за спящими. Она попробовала сочинить про это страшную историю, но оказалось, ей не так уж важно, чем заняты монахини. Обе они были добродушные и очень скучные и ухитрялись навести скуку на всю спальню. По правде сказать, в монастыре Младенца Иисуса день и ночь была сплошная скука, и Мария с Мирандой жили ожиданием субботы.
Никто ни разу не намекнул, что им следует самим постричься в монахини. Напротив, пожелав вслух добиться такой чести, Миранда почувствовала, что и сестра Клод, и сестра Остин, и сестра Урсула этого намерения не одобряют и почти не скрывают, как хорошо им известны слабости недостойной Мирандиной души. Но летнее чтение распахнуло перед девочками новый, замечательный мир, и теперь они так и считали, что живут «в заточении». Это бросало романтический отблеск на их прескучную жизнь, которую только и скрашивали блаженные субботы в сезон скачек.
Когда у монахинь была возможность заверить родных, что школьные успехи и поведение Марии с Мирандой более или менее сносны, за ними, празднично улыбаясь, являлся кто-нибудь из родных, брал их на скачки и вручал каждой по доллару с позволением поставить на любую лошадь. Порой выдавалась безотрадная суббота, когда девочки, совсем готовые — шляпы в руках, кудрявые волосы прилизаны и зачесаны за уши, складки темно-синих платьев чинно расправлены, — сидели и ждали, и настроение их падало все ниже, ниже, прямо в наглухо зашнурованные черные ботинки. Шляпы они не надевали до самой последней минуты, казалось невыносимо надеть шляпу, если в конце концов кузен Генри с кузиной Изабеллой или дядя Джордж с тетей Полли так и не придут и не возьмут их на скачки. Когда никто за ними не приезжал и мучительная суббота пропадала понапрасну, им давали понять, что это — наказание за лень или провинности минувшей недели. Знай они об этом заранее, можно бы не ждать, избежать горького разочарования. А бесплодное ожидание выматывало душу.
Часть III. 1912
Миранда шла за проводником по душному коридору спального вагона, где почти все полки были опущены и пыльные зеленые занавески аккуратно пристегнуты, к месту в дальнем конце.
— Постель мы вам враз постелем, мисс, — сказал негр-проводник.
— А я еще хочу так посидеть, — возразила Миранда.
Соседка по купе, старая и очень тощая, с откровенным неодобрением уставилась на нее злющими черными глазами. Из-под верхней губы у этой старой дамы торчали два огромных зуба, а подбородок отсутствовал, однако характер был явно волевой. Она сидела, укрываясь за своими чемоданами и прочим багажом как за баррикадами, и злобно глянула на проводника, когда он сдвинул что-то из ее вещей, освобождая место для новой пассажирки.
Миранда села.
Бледный конь, бледный всадник
Во сне она знала, что лежит на своей кровати, но не на той, куда легла несколько часов назад, и комната была другая, хотя эта ей почему-то помнилась. Сердце у нее камнем навалилось снаружи на грудь, пульс то редел, то исчезал вовсе, и она знала, что должно случиться что-то необычное, вот даже сейчас, когда легкий ветер раннего утра прохладой веял сквозь оконную решетку, полосы света казались темно-голубыми и весь дом похрапывал во сне.
Надо встать и уходить, пока в доме стоит тишина. А куда девались мои вещи? Вещи здесь самовольничают и прячутся, где им угодно. Дневной свет с размаху ударит по крыше и поднимет всех на ноги; улыбчивые лица вокруг, все будут допытываться у нее: «Ты куда собралась? Что ты делаешь? О чем думаешь? Как ты себя чувствуешь? Почему ты так говоришь? Что это значит? Довольно спать». Где мои сапоги и какую мне взять лошадь? Фидлера, или Грейли, или Мисс Люси — длинномордую, с дико косящим глазом? Как я любила этот дом по утрам, пока у нас не все еще встали и не перепутались, точно беспорядочно заброшенные лески. Слишком много людей родилось здесь, слишком много здесь плакали, слишком много смеялись, слишком много злились и терзали друг друга. «Слишком многие уже умерли на этой кровати, и куда такая уйма костей, оставшихся от предков на каждой каминной доске, и чертова пропасть всяких салфеточек на здешней мебели, — во весь голос сказала она, — а сколько тут накопилось всяких россказней о былом и не дает этой пылище осесть и полежать спокойно».
А тот незнакомец? Где он — поджарый, с прозеленью незнакомец, который, я помню, постоянно околачивался у нас, тот, кого привечали и мой дед, и двоюродная бабушка, и моя троюродная или пятиюродная сестра, и мой дряхлый пес, и серебристый котенок? Почему они так привязались к нему? И где они сейчас? А ведь вчера вечером я видела, как он прошел мимо окна. Кроме них что у меня было в жизни? Ничего. Своего у меня ничего нет, ничего, но этого достаточно, и это все прекрасно, и это все мое. А шкурка, в которой я разгуливаю, моя собственная или занятая у кого-то, чтобы пощадить мою скромность? Какую же лошадь мне взять в это путешествие, куда я не собираюсь отправляться, — Грейли, или Мисс Люси, или Фидлера, который перепрыгивает канавы в темноте и хорошо держит трензель между зубами? Раннее утро для меня лучше всего, потому что деревья — это деревья, каждое само по себе, камни — это камни, каждый лежит в тени, а тень — от травы, и никаких обманных очертаний, никаких домыслов, дорога все еще спит под непотревоженным покровом росы. Возьму Грейли, потому что он не боится мостов.
«Пошли, Грейли, — сказала она, беря его под уздцы, — мы с тобой обгоним и Смерть, и Дьявола. А вы на это не годитесь», — обратилась она к другим лошадям, которые стояли под седлом у ворот конюшни, и среди них конь незнакомца, тоже серый, с облезлыми носом и ушами. Незнакомец вскочил в седло, наклонился к ней всем корпусом и устремил на нее холодный взгляд, полный пустой, бездумной злобы, которая никому не угрожает и может терпеливо ждать своего часа. Она круто повернула Грейли и пустила его рысью. Он перескочил через низкую ограду из розовых кустов, через узкую канавку за ней, и пыль проулка лениво поднялась следом за дробью его копыт. Незнакомец легко, свободно скакал рядом с ней, держа ненатянутые поводья в сгибе пальцев, — прямой, элегантный, в темном поношенном одеянии, которое трепыхалось у него на костяке; на бледном лице застыла недобрая, судорожная улыбка; он не смотрел на ту, что ехала рядом с ним. «Да ведь я его когда-то видела, знаю я этого всадника, надо только вспомнить, где мы с ним встречались. Какой же он незнакомец!»
Она остановила Грейли, привстала на стременах, крикнула: «Не поеду я с тобой. Проезжай мимо!» Не задержавшись ни на минуту, не повернув к ней головы, незнакомец проехал дальше. Она чувствовала шенкелями, как Грейли носит ребрами, у нее у самой ребра тоже ходили сильно. «Откуда у меня такая усталость? Когда я наконец проснусь? Но сначала нужно отзеваться как следует, — сказала она, открывая глаза и потягиваясь всем телом. — И плеснуть холодной воды в лицо, потому что я опять разговаривала во сне, сама себя слышала. Разговаривать разговаривала, но о чем?»
Падающая башня
27 декабря 1931 года, на шестой день пребывания в Берлине, Чарльз Аптон удрал с утра пораньше из унылой гостинички на Гедеманштрассе и засел в кафе напротив. Гостиница своей атмосферой почему-то действовала на него угнетающе: ему казалось, что ее владельцы, женщина с пожолклым лицом и раздражительного вида толстяк, все время заговорщически шушукаются за дверцами бельевых шкафов, в углу столовой, в закоулках коридоров, над гроссбухами за высокой полированной конторкой в вестибюле. Комнату ему отвели сумрачную, душную, холодную, а как-то раз, когда он остался ужинать в гостинице, из ливерной колбасы выползли на тарелку белые червячки. Вдобавок гостиница была ему не по карману, и он решил съехать. Кафе было не менее унылым, но в нем царил дух бодрой бережливости, а потом у Чарльза связывались с ним приятные воспоминания. Свое первое Рождество в Европе он встретил здесь, прибившись к шумно гуляющей группке приветливых людей, судя по разговорам работавших на одной фабрике. За весь вечер никто, кроме старика официанта, не сказал ему ни слова, зато посетители вели между собой задушевные разговоры на грубом берлинском — Чарльз уже научился различать его — диалекте, где деревянное квохтанье перемежалось кряканьем и пронзительным шипеньем. На немецком пароходе, которым он приплыл в Европу, все пассажиры-немцы наперебой расхваливали произношение своего края, но для берлинского произношения никто не нашел ни одного доброго слова, включая и самих берлинцев. Чарльз, знанием немецкого обязанный отчасти учебникам, отчасти патефонным пластинкам, а отчасти немцам, жившим в его родном городе, чьи разговоры он слушал, с удовольствием внимал их скрежещущему говору и, неспешно прихлебывая пиво, доброе, темное пиво, отбившее у него вкус к любому другому пиву, взялся доказывать себе, что он не дал маху. Да, Германия, Берлин — это то, что ему нужно, и Куно понимал, что ему нужно, и радовался, если бы мог знать, что его друг наконец-то здесь.
Все Рождество он часто думал о Куно, а вовсе не о родителях, которые слали ему пространные письма, подгадывая так, чтобы он получил их на праздники, где писали, как им тоскливо без него. Он отправил им телеграмму и дал себе слово постоянно думать о них, но слова не сдержал. И когда поутру он засел в кафе с картой города и туристским проспектом, где имелся список пансионов с указанием цен, перед ним снова неожиданно, внезапно, наплывами возник Куно — и не только Куно, но и он сам, тогдашний, — а на эти наплывы наслаивались другие наплывы, а где-то там, во тьме подсознания, таилась вся их история, какая ни на есть. Они с Куно, казалось, знали друг друга всегда. Первое их общее воспоминание было вот какое: они стоят бок о бок в ряду таких же крох, поют или что-то в этом роде, по всей вероятности, в детском саду. Они жили вместе и вместе пошли в школу в старом техасском городке, который первоначально основали испанские поселенцы. Мексиканцы, испанцы, немцы и американцы, по преимуществу из Кентукки, смешивались — более или менее беспрепятственно — на протяжении нескольких поколений, и, хотя все они были американскими подданными, испанцы, по большей части богатые и любящие шикануть, время от времени ездили на свою бывшую родину.
Немцы ездили в Германию, а мексиканцы, которые жили обособленно в старой части города, ездили в Мексику, когда могли себе это позволить. Только одни кентуккийцы никуда не ездили, даже в Кентукки — и то почти никогда, и, хотя Чарльз нередко слышал, как любовно они вспоминают свой край, Германия представлялась ему и куда ближе, и куда соблазнительнее, прежде всего потому, что родители возили туда Куно.
Хотя в Германии мать Куно, как говорили, была баронессой, в Техасе она была женой преуспевающего торговца, владельца мебельного магазина. Кентуккийцы, которых чем дальше, тем скуднее кормила земля, считали, что, за исключением, разумеется, ученых профессий, зарабатывать на жизнь можно лишь земледелием; и Чарльза, чья семья хорошо ли, плохо ли фермерствовала на техасских худородных землях, поражало, с какой гордостью Куно демонстрирует ему очередную партию полированной мягкой мебели в витрине отцовского магазина. Сквозь большие, хорошо отмытые стекла, если приглядеться, можно было различить в глубине лавки мистера Гиллентафеля, отца Куно, с карандашом за ухом, в черном альпаковом пиджаке — он, склонив голову, внимательно слушал покупателей. И Чарльз, который привык видеть, как его отец то ездит верхом на лошади, то осматривает с неграми скот на подворье, то бредет по полю в высоких сапогах, то трясется на чугунном сиденье плуга или бороны, чувствовал, что стыдился бы, если бы его отец ходил за покупателем по пятам и из кожи вон лез, чтобы всучить ему свой товар. Они с Куно всегда ладили, лишь один раз у них чуть не дошло до драки — случилось это вскоре после того, как Куно вернулся из второй поездки в Германию, им обоим тогда шел девятый год. Куно заговорил о фермерах, обозвал их каким-то немецким словом — что оно означает, Чарльз не понял.
— Они же ничем не хуже лавочников, — вскипел Чарльз, — а твой отец всего-навсего лавочник.