Страх

Постнов Олег Георгиевич

Главная особенность Постнова в том, что он в отношении своих диковато-уютных фантазий безупречно стерилен: он, словно пузырек воздуха, помещенный в общую воду и оттуда, изнутри этого пузырька, рассказывающий о жизни, как она ему представляется.

Андрей Левкин

Олег Постнов — один из самых удивительных авторов, пишущих сегодня по-русски…

Макс Фрай

Среди самых шумных романов 2001 года, скорее всего, окажется и «Страх» Олега Постнова.

Вячеслав Курицын

19 февраля 1994 года (мне памятен этот день) я заглянул — отчасти намеренно — в букинистическую лавку небольшого американского городка в Нью-Джерси: я давно заприметил ее. Только что перед тем я узнал, что моя книга, об издании которой я хлопотал здесь, в США, по ряду причин снята с печати. Я не считал это слишком большой потерей, но все же думал как-нибудь подбодрить себя. Поход в «букинист» в этом смысле меня устраивал.

Лавка была совсем скромной, с парой столиков для чтения при входе: впрочем, тут подавали и кофе. Я, однако, не хотел никакой пищи, кроме духовной, а потому, осмотрев стеллажи, подошел рассчитаться к хозяйской конторке, тут же в углу. Трофей этого визита, как мне казалось, должен был ограничиться изящной работой Шнейдмана «Смерть Человека», трактующей с неожиданной стороны творчество Германа Мелвилла, моего любимца: я был рад, что нашел ее здесь. К моему изумлению, хозяин, назвав цену (сознаюсь, смехотворно низкую) и глядя, как я пытаюсь разобраться в мелочи, — я был в Штатах всего первый месяц и еще не освоился с местной монетой, легко путая пять центов и пятьдесят, — вдруг с неожиданным любопытством спросил, не русский ли я. Я отвечал утвердительно. «Меня зовут Люк», — представился он. На вид ему было лет сорок пять. «Hi, Luke! (приветствие)» — сказал я и тоже представился. Было видно, что мое имя его потрясло: неловко улыбаясь, он шевелил губами, пробуя его повторить. Потом улыбнулся еще шире и бросил это пустое дело. «Видите ли, мистер, — продолжал он, сохраняя вынужденную церемонность, тяготившую его, но теперь неизбежную, — у меня для вас есть презент. Может быть, он вас заинтересует». Он нырнул под конторку и с редкой быстротой извлек и подал мне небольшой альбом в цветной обложке. Открыв его, я едва не выронил три вложенных внутрь русских школьных тетради, мелко исписанных с начала до конца. Но это было еще не все. Тут же, в специальном кармашке, приклеенном к задней стенке альбома, помещался другой документ, листов в семь, тоже по-русски, однако набранный на компьютере. Бумага американского формата (Б-5), судя по всему, повидала конверт, так как была сложена втрое. Сам конверт, аккуратно вскрытый сверху ножом для бумаги, крепился с внутренней стороны к переплету золотой скрепкой. Забота о нем была очевидна. Люк тотчас подтвердил, что, точно, получил его почтой, хотя на нем, как я успел разглядеть, был назван другой адресат — тот самый, что и на титуле верхней тетради. «Но, — сказал Люк, — когда пришло письмо, он уже не мог распечатывать свою корреспонденцию. Я вскрыл конверт, думая, что там, может быть, счет». Он ошибся. Ошибка эта была простительна: он сам объяснил, что так и не понял, что же это такое. «Там нет ни обращения, ни подписи, — посетовал он. — Сколько я знаю русский алфавит, там вообще почти нет имен. Если только по-русски они не пишутся с маленькой буквы». Я разуверил его. Он серьезно кивнул, но попросил настоятельно забрать альбом с собой, ибо — я понимал сам — он был бессилен придумать что-либо лучшее. «А адрес?» — спросил я все-таки, косясь опять на почтовый штемпель. «Там теперь другие жильцы, — вздохнул Люк. — Юная барышня… К тому же у ней траур». — «Вот как!» — протянул я, подняв бровь. Он грустно кивнул. Больше ничего узнать было нельзя. И я принял папку.

Так я оказался хозяином странной хроники, которую привожу ниже. Ознакомившись с ней, я убедился с облегчением, что, в общем, чуда не произошло. Если не считать пары забавных совпадений, которых могло и не быть, весь этот скромный архив, сохраненный с тщанием и любовью, так или иначе должен был попасться в руки кому-нибудь из моих соотечественников — рано или поздно. Случай выбрал меня. Оговорюсь. Разумеется, нет ничего нового в том, чтобы выдать свои грехи за чужую мазню в угоду любителям «подлинных» фактов; это старый прием. Но те, кто знает меня ближе, верно, воздержатся от такого рода догадок. Текст оставлен мной без изменений, не считая чисто технической правки. По ряду причин я намерен избегнуть суждений о нем. Не хочу распространяться также об авторах обоих документов, тем паче, что ничего о них и не знаю. Писательский навык первого (не скажу — дар) мне кажется безусловным, несмотря на ряд весьма смелых, чтобы не сказать больше, пассажей. Что касается второго, то тут и способности, и цели куда скромней, а потому заслуживают снисхождения, порой даже просто человеческого. Впрочем, об этом читатель может судить сам. Жаль лишь, что именно этот фрагмент должен служить финалом. Что делать! Логика судьбы (необходимая тут формальность) не всегда считается с литературными предпочтениями, тогда как мне со своей стороны оставалось только покорно следовать ей. Впрочем, это наш общий удел — и в жизни, и в литературе. Все остальное, как известно, слова.

Часть первая

I

Знание порой невыразимо. Тем безусловней чувство, основанное на нем. Работая над примечанием к одному из ранних рассказов Эдгара По, сборник которого в коммерческих целях готовило к выходу в свет мелкое частное издательство, — мне вменялось в обязанность составление комментариев и техническая подготовка текста, — я наткнулся на странный факт, прежде вовсе упущенный мной. Рассказ назывался «Метценгерштейн». Написанный в «готическом» духе, тогда модном, он весь был построен на сверхъестественных совпадениях и злых чудесах. В нем шла речь о вековой вражде двух древних родов, обитавших когда-то «в самых недрах Венгрии», — так выражался автор. Время действия подчеркнуто не уточнялось. Судя, однако, по некоторым деталям, можно было предположить XVI или XVII век, что я хотел внести в свои заметки. Впрочем, историческая достоверность в рассказе подменялась весьма искусно видимостью ее. Внешнюю канву событий составляло исполнение давнего пророчества, которое и явилось как раз причиной старинной ссоры.

Последний Метценгерштейн, юный барон и сущий дьявол, коего автор уподобил царю Ироду и Калигуле, благоразумно не вдаваясь при этом в подробности его бесчинств, однажды сидел в зале своего дворца, созерцая выцветший гобелен, где был изображен его предок в момент торжества над одним из их кровных врагов. Гигантский конь этого воина, уже поверженного ударом ножа, стоял подле «словно статуя». Внезапно он повернул голову и, взглянув с полотна человеческими глазами, страшно оскалил желтые, как у покойника, зубы. Сдерживая дрожь, молодой сеньор бросился вон из зала, однако во дворе, в свете факелов вдруг увидал трех своих слуг, которые только что «переняли» из неприятельских конюшен, горевших в ту ночь, коня — живую копию изображенного. Клеймо на лбу не оставляло сомнений. Произнеся несколько слов, полных угроз и богохульства, Метценгерштейн вскочил на коня — и с тех пор, казалось, был прикован к седлу этой огромной лошади. Целыми сутками скакал он на ней по окрестным лесам, забыв сон и отдых, пока наконец, как-то в полночь, не запылал, начиная с башен, его собственный дворец. Напрасно челядь пыталась сладить с огнем. Когда же огненный смерч охватил кругом все здание, из леса вылетел стрелой конь и, не слушаясь узды, увлек седока в самое жерло пожара. Там тот и сгинул. Пророчество сбылось. Клубы дыма над останками гнезда Метценгерштейнов приняли форму огромного коня.

Мысль о «Страшной мести» Гоголя сама собой пришла мне на ум. Однако не сходство мотивов, вполне объяснимое, к примеру, миграцией сюжета в духе «Исторической поэтики» Веселовского (и все-таки разительное, если учесть совпадение частностей, как, скажем, роль коня в развязке), а нечто иное, не столь очевидное обстоятельство заняло меня. Открыв том сочинений Гоголя, я убедился, что повесть была написана им в 1831 году и опубликована в начале следующего, 1832-го. Комментатор «Полного Собрания Рассказов» По лаконически повторял обе эти даты — применительно к «Метценгерштейну».

Находка стоила мне сна. Ворочаясь в темноте и пытаясь собрать разбегавшиеся мысли либо вовсе отмахнуться от них, я не мог, однако, избавиться от чувства, что и само это мое открытие не есть лишь простой филологический казус, но трюк судьбы. По складу души я человек, далекий от мистики, вернее, склонный, сколько возможно, держаться в стороне от нее. Я отдаю себе отчет в подозрительности такого признания: в моем случае оно не вполне уместно. Тем не менее я искренне не люблю совпадений, даже счастливых. Случай — это та маска, в которую охотней всего рядится рок. Исподволь тем самым он превращает нашу жизнь в фарс, ибо главное в совпадениях, конечно же, то, что они не случайны. Их тайная вязь, бросая вызов нашему чувству свободы, подтачивает силы, а порой и самое желание жить. Это подобно игре, где крупье шулер. Разумеется, такая мысль — крайность. Но риторика на грани яви мало подвластна доводам разума. Вскоре мне стало казаться, что я прав. По окраинам сна выстраивались в ряд все новые факты, вроде того, что оба писателя боялись — не совсем зря — преждевременных похорон; что Эдгар По, по неясным причинам, всю свою жизнь уверял, что бывал в Петербурге (как раз в

Я сел, потом встал и взглянул в окно. Был теплый ноябрь, листопад. Я сделался хмурым свидетелем окончания ночи. Гирлянды города меркли в утренней мгле. Ветер с юга, обычный, как я знал по бессоннице, в это время суток, оживлял гибридный куст под окном, еще полный теней. Мне было зябко и грустно. Уняв дрожь, я вернулся под одеяло, закрыл глаза. Что мы знаем о нашей жизни? Мы судим себя и других вкривь и вкось, и еще хуже наши дела. Слишком много ночей и дней дает нам время: мы не в силах удержать их в себе. Не потому ли в конце концов нас самих ждет лишь одно — забвение?

II

Я родился в семье дипломата почти треть века назад. Именно случаю обязан я местом своего появления на свет. Миссия моего отца в Нью-Йорке вряд ли была безобидной. Все же он настоял на том, чтобы мать ехала с ним. Мать была против. Насколько я помню, городская жизнь всегда была в тягость ей. Может быть, потому и я сам так и не привык до конца к столице. Отец, человек столичный по своим вкусам, профессии и судьбе, вовсе не мог взять в толк этих ее «причуд». Он держался мнения, что все должно быть разумно. Разум велит знать мир. Мать согласилась ехать лишь потому, что того требовали «инстанции» (так он ей говорил). До сих пор не уверен, только ли козни политики задержали их в Штатах, и не строил ли отец в душе расчет, на который не раз намекал мне потом. Собственно, ложь он не ставил никому в упрек. Инфаркт положил конец его карьере, когда мне было семнадцать лет, и после этого я уже мог думать о нем все, что хотел. Я не спешил с выводами. Но странным всегда казалось мне то, что, едва родившись в мир, еще только грезя жизнью, я облетел половину планеты, чтобы потом найти себя на дорожке в саду, перед домом деда, накануне грозы, которую уже не помню.

Дом был построен добротно, перед войной, и пережил оккупацию. Осколок бомбы разбил стекло и продырявил дверцу буфета. Разумеется, к моменту моего появления стекла все были целы, дверца залатана, лишь несколько щеп отставало внутри, что было видно, если кто-либо приходил открыть то боковое отделение, в котором хранилась старая глиняная посуда. Здесь шеренга склянок с лекарствами, с водкой, теснила пузатый кувшин, всегда пустой, и висели связки травы для настойки. Траву собирал в лесу сам дед. Лес — тоже древний, огромный, уходивший куда-то в Польшу (или, возможно, в Венгрию, я был слаб в географии), подступал к самому селу. Из сада была видна темная гряда его верхушек, казавшихся ближе и темней, чем это было на самом деле. Даже в жаркий украинский полдень словно бы душной влагой веяло от этих вековых крон. Их аромат застаивался потом в сарае, где дед хранил и колол дрова. Перед сараем бродили куры. На чердаке был сеновал.

Подворье деда расширялось и росло из года в год и представилось мне исполинским в тот первый день в саду, когда я осознал себя. Не могу сказать, почему это случилось именно здесь. Может быть, спертый воздух перед грозой прояснил мне на миг ум, как-то особым образом толкнул или сжал его, и я увидал и запомнил — уже навек — цветы клумбы слева от калитки, себя, идущего мимо них на кривых вялых детских ножках (моя беспомощность меня не пугала), между тем как вокруг все готовилось утонуть в теплой розовой и бордовой мгле, а черная туча показывала край из-за ветвей дикой груши, росшей против крыльца. Потом год за годом все это старилось и ветшало, как-то съеживалось всякий раз, как я приезжал опять из столицы к деду, словно время прежде шло вспять, а тут вернулось в привычное русло, и мне казалось даже, что именно потому и от этого мне щемит на особый лад сердце в первый миг, когда вновь, после долгой зимы, я бегу по дорожке домой, к усадьбе деда.

Мое детство никогда не было жалким, ущербным, я не был ничем обделен. Напротив. Я едва успевал вместить в себя все то, что находил вокруг, и очень рано поэтому стал ощущать предательскую сущность вещей: они менялись слишком быстро, быстрее, чем я хотел. Не удивительно, что я не чувствовал скуки. Что с того, что я был один!

Сад деда уступами спускался к реке, мелкой и светлой, с песчаным дном, и всегда холодной, даже в жару в июле. Соседские дворы пестрили окрестность неразберихой крыш, вишневых и яблоневых куп, а также вышками громоотводов, похожих издали на иглы, воткнутые в мох. Ниже по течению был став (запруда) с белыми лилиями и дощатой плотиной. Дед говорил, что прежде тут была мельница. Она сгорела в войну, как и все ее бледные подобия, которыми любит злоупотреблять кинематограф. За плотиной река обращалась в ручей и была притоком другой, большой реки, название которой я позже нашел в летописях. Эта река дала имя деревне.

III

Американский городок, в котором я теперь живу (или вынужден жить, хотя это изгнание добровольно), расположен в ста верстах на юг от Нью-Йорка и носит редкое название: River-band (Набережная). В России так бы могли назвать улицу, но тут порядки свои. Река, впрочем, действительно где-то есть, хотя мне ни разу не удалось подойти к ней вплоть. Она прячется среди низких и густых перелесков Нью-Джерси, сквозь которые я не умею продраться. Кроме того, я боюсь нарушить границу частных владений, а мне вовсе не хочется вторгнуться в чужой предел. В межевых знаках я не знаток. Это и вообще-то касается пространств моей случайной родины. Они организованы на свой лад, иначе, чем я привык, у них своя география, но она чужда мне. Человек искажает мир. Человек есть сам искажение мира, и потому, где возможно, я стараюсь двигаться по прямой.

Мой городок дает мне к этому массу поводов. Он весь состоит из двухэтажных домиков, расставленных словно в клетках; клетки образованы скрещением улиц, а мой дом находится на перекрестке их. Напротив крыльца — гидрант, которого так боялся Набоков. Если свернуть за угол, к гибридному кусту, и потом идти все вверх да вверх, на север, то вскоре — спустя квартал (или «блок», как тут говорят) — будет автобусная станция. Час в автобусе, потом три квартала по Сорок второй стрит в сторону, противоположную морю, — его аромат иногда заметен в воздухе, даже зимой, — вот и все, что требует от меня русское книгоиздательство в США. Я составляю комментарии. Делаю переводы. Правлю гранки. Мы издаем англосаксов по-русски и русских по-английски. Сейчас я комментирую По.

Но если, выйдя из дома, свернуть на запад и прогуляться вдоль припаркованных наискось к тротуару автомобилей, которых много на этой, почти главной улочке городка, то по правую руку начнутся и потянутся чередой, квартал за кварталом, мелкие магазинчики, лавки, бюро проката, ремонта, кафе, пиццерии и, словом, вся та торговая мелюзга, которая в Европе живет шумной жизнью, а здесь, кажется, спит или пустует, хотя повсюду неоновый росчерк «открыто» не гаснет ни ночью, ни днем. Впрочем, ночью они все же заперты, это я знаю на правах русского, которому скучно по ночам.

Из них всех мой любимый — скромный «букинист» с забавным уклоном: философия, поэзия, иудаизм (в городе много синагог). Хозяин — смуглый американец с пейсами, ему бы лучше пошло сомбреро. Он мастак делать скидки, которые, на мой взгляд, давно должны бы были разорить его. Но он все еще на плаву. Его зовут Люк. Колокольчик над дверью оповещает о каждом входящем, против прилавка с кассой — два-три столика, за которыми можно выпить кофе, и, словом, все хорошо. Кофеваркой хозяин орудует сам. Я считаюсь тут завсегдатаем, а потому состою с ним на короткой ноге. Это порой выражается во взаимном похлопывании по плечу — к примеру, под Новый год. Как-то я спросил его, видел ли он реку. «Конечно, — ответил он тотчас. — Я видел много рек». Я не стал уточнять, лишь похлопал его по плечу. Он широко улыбнулся и продал мне за бесценок «Сумму против язычников» Аквината. Заглавие ввело его в заблуждение: он, верно, думал, беря том в магазин, что gentile значит «гой».

Что же касается реки моего детства — той единственной реки из украинского полдня, — то она была близко от дома деда, почти во дворе. Выше по течению она делала большой выпуклый изгиб — как у Гофмана (Виктора, не Амадея) — и там она была мельче и уже; кладки (настилы из досок), похожие на крыльцо или плот, мыли в ней свои гнилые края. С них хозяйки стирали белье, пуская сиреневые от порошка круги, в которых при некотором старании можно было усмотреть тусклую радугу. Вниз, ближе к ставу, кладок не было. Берега окаймляли камыш и татарник. Река разливалась, заболачивая луг. Дно становилось илистым, вокруг первых кувшинок собиралась ряска. Весла цеплялись за подводные стебли, нужно было грести медленно и осторожно либо, вовсе вынув их из уключин, уходить на корму и тогда орудовать коротким рулевым веслом, перекидывая его поочередно на обе стороны. Так грести мне нравилось больше всего. Усадьба деда оставалась за спиной, впереди был став, а левее, на выступавшем мыском берегу темнела еще одна, чужая усадьба, которую я всегда называл про себя «Плакучие Ивы».

IV

Но долго ли я был один? Припоминаю взрослых и сверстников, с которыми проводил изредка время, однако они никак не нарушают моего одиночества, того внутреннего и сосредоточенного уединения, к которому я себя приучил. Их как бы нет: я только знаю, что они были, но не вижу их. Не слышу их голосов. Пожалуй, лишь с началом школы слабый нестройный гомон проникает в мои воспоминания. Но столица всегда враждовала с тишиной и со всем тем, что я любил, и я давно с этим свыкся. Иное дело, когда вдруг однажды летом, и как раз неподалеку от «Плакучих Ив», мою лодку атаковала чужая, с гнутым дном пирога, нагруженная парой весьма серьезно настроенных и мне не знакомых мальцов. Кажется, лишь мое абсолютное и непритворное изумление (я не мог вообразить себе, чтобы что-либо в этой части мира восстало на меня) спасло меня от неприятностей. Тем не менее именно с тех пор я словно вышел из спячки. Обнаружилось, что несколько близких знакомых из местной детворы как раз были наготове, будто актеры за сценой, так что уже спустя неделю я чувствовал себя вполне устроенным в небольшом обществе своей деревни: обстоятельство, которому предстояло еще сыграть в дальнейшем некоторую роль. Я обнаружил (отнесясь, впрочем, к этому как к должному), что старшие — родители или близкие моих друзей — были прекрасно осведомлены не только обо мне, но и обо всей семье деда, а также и о моем отце. С недальновидностью горожанина я не придал этому значения и, разумеется, не проявил ответного любопытства. Впрочем, я был еще мал.

Деревня жила тихой, ленивой жизнью, в укладе которой чувствовался труд веков. Из рассказов деда я знал, что это впечатление ложно, но опять-таки избегал уточнений. Мой образ реальности был дорог мне. Общественная жизнь, по моим наблюдениям, пробуждалась лишь на похоронах. Наша улица была центральной, потому любую процессию можно было увидеть, не выходя из ворот. Оркестр, всегда один и тот же, из соседнего села Мигалки, давал заранее знать о приближении траурного кортежа. Потрепанный грузовик с венками и гробом полз впереди провожавших покойного, причем трубы оркестра заглушали мотор, но не могли скрыть воя собак, которым медь надрывала сердце. Дед степенно выходил осведомиться, кого именно хоронят, и так поступали все соседи. Обсуждались подробности. Смерть представала в своем будничном, не слишком страшном обличье (страшнее прочего для меня, как и для собак, был всегда оркестр), и это же подтверждал уютный, домашний вид кладбища. Кладбище было новое. Прежнее, с тощими крестами и почти без камней, давно обступила со всех сторон разросшаяся деревня, и его закрыли. Предприимчивые пейзане устроили на нем огород, между могил были грядки. Зато новое, на отшибе, у края леса, было пестрое, ухоженное, цоколь надгробий берегли кружева оград, всегда затейливых, окрашенных светлой, синей либо салатной краской, и пышный черный обелиск в начале главной аллеи, поставленный кем-то от большого снобизма или, может быть, от большой скорби, — он изображал покойного в полный рост, так что в сумерках мог напугать — один выглядел здесь зловеще. Сюда мы ходили редко: «навестить» родню, о которой я знал по слухам много странных вещей, но сам не видал никого. Дед порой рассказывал их истории, но неохотно, хмуро, подозревая «бабью брехню» в большинстве случаев. Я соглашался с ним. Похороны случались не чаще двух раз в месяц и, таким образом, входили на законных правах в кругооборот моей жизни. Впрочем, дни похорон отличались от всех других своим особым, несколько пряным вкусом, который прилежно отмечала память, и я ясно вижу себя у ворот, июль, день в разгаре, у меня шатается готовый выпасть молочный зуб, улица полна людей, жара, а мимо плывет красный гроб, похожий сверху на праздничный стол, где среди белых салфеток лежит мертвая, словно лишняя здесь, рука…

V

Мне было десять или, возможно, одиннадцать лет, когда я впервые отделил себя от своих воспоминаний. До того они представляли собой хаос единства, враждебный времени и любой последовательности дел или вех. В тот год я приехал раньше обычного, в мае, и застал яблони деда в цвету. Дед только что просмолил лодку. Я, однако, не спешил снимать весла со стен. Мой приезд уже давно обставлялся мной наподобие тайного ритуала (не могу объяснить, как он возник и для чего был нужен), и я вначале обошел весь двор и дом, заглянув за сарай, где между кустов малины стояла кабинка клозета, потом спустился к колодцу, прогулялся по кладкам к реке, вернулся в усадьбу и с минуту глядел на завязи флоксов возле крыльца. Дед, выглянув за порог, позвал меня есть (был полдень, обед). От него я узнал, что в субботу (завтра) должна прибыть из Киева в гости на два дня моя старшая кузина Ира.

Ира была семейный деспот, своим характером досаждавший чуть не всей родне, в том числе деду. «У нее в голове ветер» — это то, что чаще всего говорилось о ней. По мнению старших, она была непоседлива и вредна. Были еще и другие ее грехи, которые, впрочем, не обсуждались при мне, но о которых я был осведомлен в точности, из первых рук, ибо с ней ладил. Теперь я тоже был рад, что ее увижу. Дед, напротив, нервничал и ворчал.

Я обнаружил, что в доме за время моего отсутствия произошло несколько перестановок. Из них только одна касалась меня самого: в детскую, где я всегда жил, был водворен дедовский письменный стол, предмет моего неустанного любопытства. У меня в душе — в тайном ее укладе — ему отводилось примерно столько же места, как и буфету. Но он был загадочней и недоступней — на мой взгляд. Я не знал названия половины тех вещей, что хранились в нем, особенно в его ящиках, бывших обычно на замке. Когда замок отпирался, я имел случай заглянуть внутрь через плечо деда, но нечего было и мечтать о том, чтобы взять что-нибудь в руки. «Це тоби нэ гра», — пояснял в таких случаях лаконически дед. Он, однако, кривил душой, как я думал. Ибо многое из того, что я мог рассмотреть, было как раз «грой» (игрой): пасьянсные карты, бочечки для лото, коробка пистонов от французского театрального кольта, привезенного деду в подарок из заграницы чуть ли не моим же отцом. На капсюлях был отчеканен стилизованный лист, похожий на масть пик — разумеется, в пику деду. Но дед твердо стоял на своем. Лишь изредка и весьма неохотно он выдавал мне на время что-либо из стола, к примеру, лупу для выжигания узоров либо тушь и перо, и строго следил потом за сохранностью вещи, которую всегда сам клал назад. В столе — все равно, в тумбах ли, в ящиках — был образцовый порядок, не вполне вязавшийся с положением дел наверху. Тут дед был менее строг. Лампа с голым амуром, развернувшим на пухлых коленах хартию (должно быть, список побед), бронзовый чернильный набор ему в тон, барометр и деревянный нож для резки бумаги погрязали нередко под кипой газет и журналов, уже начинавших снизу желтеть. Синее сукно было придавлено в центре стола стеклом, под ним располагались фотоснимки: экспозиция семейного альбома. Дед следил, чтобы никто не был забыт. Покойников это касалось в той же мере, что и живых. Даже нелюбимая им Ира была среди прочих домочадцев на дымчатом фото и с таким благим выражением лица, какого мне у нее в жизни не доводилось видеть. Снимок изображал ее в день школьного выпуска в 8-м классе. На ней было платье, бант и передник с большим, домашней работы кружевом. Она была хороша на снимке, и я знал, что как раз в тот день она вскружила голову соседскому парню, кузнецу. С тех пор она всегда вслух потешалась над ним. Впрочем, я не раз замечал, как в сумерках они гуляли где-нибудь вместе. От меня они не таились: мне до этого не было дела.

День медленно уходил, вечерний свет озарял комнату. Кроме тахты, на которой я спал, тут был еще холодный кожаный диван с ящиком для белья под сиденьем. Верно, оттого что стол, как всегда, был на запоре, я присел на корточки и выдвинул этот ящик. Белье лежало стопками. В пустом углу скучала кипа детских книг, давно уже мной и Ирой читанных. Рядом с ней съежилось крохотное и нищее кукольное царство Иры. Два пупсика разных полов (судя по прическе). Кукла Света в довольно грязном платьице и со следами макияжа на губах и ресницах закатывавшихся экстатически глаз. Какой-то игрушечный скарб и лишь одна новинка: сшитый из старых открыток ларчик в форме дивана, тоже с ящиком под сиденьем, куда можно было спрятать флакон духов. Ларчик мне понравился; он превращал большой диван в нечто вроде заглавной матрешки либо «вампукской хрюри» Кэрролла, которого я не любил за сюжет, похожий на скарлатину, когда ничего уже нельзя понять… Вздохнув, я закрыл и задвинул маленький и большой диваны. Потом настал вечер.

Не знаю, зачем я медлю на этой последней точке моего детства, но что-то удерживает меня. Что-то велит вспомнить холод той майской ночи, проникший на веранду, где в тусклом свете «экономической» лампочки подле зеленого глазка радиолы мы пили перед сном с дедом травяной чай. Он любил намешивать в него варенье, я предпочитал ничего не мешать. Дед смотрел в газету, я перечитывал надписи на нижней панели радиолы, той, под которой ползала взад-вперед красная стрелка, никогда, конечно, ничего не ловя, кроме столиц и Киева. Зато желтые надписи обещали круиз: Стокгольм, Лондон, Афины, Париж. Нью-Йорк — имя родины, словно я на чужбине… Я усмехнулся радиоле. Дед ушел спать на сеновал, я запер дом и погасил свет. Я думал, что тотчас усну. И ошибся: то была первая ночь, когда я узнал страх.