Известный писатель Виктор Потанин живет в Кургане — городе, основанном во времена походов Ермака в Сибирь. Он сын сельской учительницы. И по сей день его дом разделен на два — городской и сельский. Сельский ближе писательской душе. Оттого и герои новой повести В. Потанина — учителя, агрономы, механизаторы — люди, прямо или косвенно причастные к главному продукту жизни — хлебу. Они живут сегодня, их судьбы — это судьбы всей России, всей страны.
ПИСЬМА К СЫНУ
Повесть
О ПРОЩАНЬЯХ И ВСТРЕЧАХ…
Эти страницы писались у моря под шум осенних дождей и вздохи прибоя. Наверное, потому в них нет ясного плана — какие же планы у моря. Там все стихийно, как волны. И наши чувства и даже надежды. Впрочем, надежд было мало — я приехал к морю с тяжелой болезнью и, чтоб совсем не отчаяться, начал писать. Но это были не рассказы, не повесть, а письма. Обыкновенные письма моему пятилетнему сыну, который, конечно, не знал еще ни единой буквы. Да что из того, что не знал? Покупаем же мы своим ребятишкам одежду на вырост, да и время летит, как ветер. Не успеешь оглянуться, как сын окажется в старших классах. Вот тогда и прочтет по-настоящему эти странички. Как хочется верить в это, надеяться…
Да, надежда — великое слово. И вот сейчас, читатель, на минуту прервемся. Дело в том, что меня пугают твои глаза. В них, чувствую, усмешка и осуждение. Да-да, усмешка. Зачем, мол, сочинять какие-то письма — обращение к сыну. Наверное, это литературный прием и только. А раз прием, значит, будет скучно, уныло. Вот и зевать уже хочется, честное слово. Это ж не чтение, а пытка. И почему не хочется написать нашим авторам о настоящей жизни — о людском горе, страдании? Ведь куда ни ступи — везде это горе, везде душа наша плачет и просит защиты. Вот и писать бы об этом, об этом! И тогда бы вышла хорошая книга. Да, наверное бы, вышла. Но все же не спеши с приговором. Доберись как-нибудь до последней страницы… Ну чего тебе стоит! А когда доберешься — тогда и будем выяснять отношения. Пока же покаюсь тебе, признаюсь, хотя это и не в мою пользу. Но все равно признаюсь — пока писались, возникали во мне эти странички, я совсем о тебе не думал, мой строгий читатель. Ведь не пишутся же письма для постороннего глаза. Нет, не думал я о тебе, да и не до того было. А думал я тогда только о нем — о Федоре, самом дорогом человеке.
Это имя моего сына — Федя, Федор Потанин. У меня так же звали отца. Он был пограничник. Он погиб в самом начале войны, летом сорок первого года. От него было только три коротких письма, только три — даже страшно подумать. И два из них были написаны мне, его сыну. Они теперь в нашем доме — основное богатство. Да что говорить — эти письма, как живая вода, живое дыхание. Когда мне трудно, я достаю их и читаю. И в такие минуты мне особенно грустно.
Вот и тогда мне тоже было трудно, невыносимо. Сорок дней подряд я пробыл в больнице, и меня дважды чуть не отпели, но бог милостив — болезнь отступила. Хоть на время, но отступила, и семья решила послать меня к морю. «И чтоб вернулся здоровым, молоденьким. Больного не примем!» — пошутила жена на прощание. Но когда улыбалась — в глазах были слезы. И я догадался — она не верит в мое спасение. Так и запомнил ее лицо: усталые, потерянные глаза и такая же улыбка. Как это грустно — человек улыбается, а сердце у него плачет. А что делать? Кому пожалуешься? Да и все мне тогда улыбались, желали здоровья. И потом, на вокзале, собрались вокруг меня почти все друзья и родные, и каждый старался утешить: «Ничего, выше голову, выше! И не таких море лечит. Да и какие твои годы. Как на крыльях прилетишь…» И еще много всякой чепухи говорили, но я только кивал, отводил глаза, да и что им ответить? Они ведь меня жалели, а это всего тяжелее. Наконец я забрался в тамбур, поставил свой чемодан в дальний угол и последний раз оглянулся. Жена подняла руку и опять улыбалась. Потом стала что-то кричать мне, но я плохо слышал. Поезд уже отходил от перрона, и это спасало…
И вот дорога! Везет меня скорый поезд Новосибирск — Адлер. В нашем Кургане он стоял двенадцать минут, но мне и этого было много — хотелось быстрей уехать, исчезнуть, надоели все утешения. И вот желание сбылось: за вагонным окном уже проплывали низенькие строения, железнодорожные склады и крытые платформы, потом начались длинные пригороды — дачки и огороды, высокие крыши. И то ли от недавних прощаний, то ли от этого монотонного зеленого цвета у меня разболелось сердце. Оно часто у меня болело, но тогда схватило так, что я испугался. Пробую вздохнуть и не могу. В груди — сильный комок. Вот тебе — «как на крыльях прилетишь», «в твои-то годы какие болезни». Но скоро эти мысли перебили другие: «И куда ж ты, глупый, собрался? Да и придется ли вернуться обратно?..» — И после этого началась тоска. Она походила на какой-то дремучий бор, бесконечный, темный, опасный — и сквозь этот бор я шел, пробирался. И вот уж силы все на исходе, а бор все гуще, темнее, опасней. А звать некого, и кричать бесполезно. Вокруг — пустота, неизвестность. И в этой пустоте вдруг — чьи-то слова, разговоры, но я их не знаю, не понимаю: у меня нет ни слуха, ни зрения — я живу на другой земле, а может быть, уже умираю. «Но нет, нет, ты живой еще и не наговаривай на себя, не пугайся. Ведь это тебя сейчас везет скорый поезд, это в твоем купе разговаривают какие-то чужие люди, но ты их просто не слышишь, не замечаешь…» — Так утешает меня душа, и мне жаль ее. Господи, господи, да сколько уж она всего вынесла и сколько еще придется. А в этом году особенно, в самом горьком моем году. Да сжалься ты, господи, если есть ты на свете. Наверно же есть, раз тебя все призывают… И мою мольбу, кажется, кто-то услышал. К вечеру мне стало полегче. Я даже нашел в себе силы забраться на верхнюю полку. Это мое любимое место в дороге…
ПИСЬМО ПЕРВОЕ — О ШКОЛЬНЫХ ТЕТРАДКАХ
Дорогой Федор! Я решился — начинаю свои отчеты. Разве отчеты? Какое тяжелое слово! С удовольствием бы заменил его на другое. Но только зачем? Ведь от этого не утихнут мои волнения…
Да, я очень волнуюсь, переживаю — даже буквы выходят косые, неровные, как будто напугал их кто-то, прикрикнул. Но некому жаловаться. Никто же не просил меня, не приказывал, а сам я решился. И только об одном сейчас дума — поймешь ли меня, мой сын, или осудишь? Ведь я хочу рассказать тебе о самом близком, родном, неизбывном. Но это же трудно? Конечно, очень трудно, порой совсем невозможно. На исповедь нужны смелость, решимость, а я, наверно, не смелый. Я, дорогой мой, совсем обыкновенный, но это, конечно, не новость. Да и не всем быть в героях. И все же, сын, у меня есть тревога: в моих письмах будет много горя, печали, а молодые такое не любят. Им подавай праздник, бесконечную весну, ожидание. Счастливое ожидание. А в жизни-то, Федор, совсем по-другому. И надо будет привыкать к долгим зимам и трескучим морозам и к таким же долгим, невыносимым печалям. А радость, а ожидание? Но порой, сын, и ждать человеку-то нечего — все прошло уже, миновало, и осталось только одно — умереть… Но хватит, наверное, о печальном. Да и будут, обязательно будут в моих письмах и праздники, и надежда. Конечно, сын, все мы живем надеждой. Иногда даже смутной, неясной, похожей вон на то облачко у самого горизонта. Ты смотришь туда и все-таки не уверен — то ли есть оно, то ли отнесло уже ветром. Но все равно тебе хорошо, хорошо. А почему — сам не знаешь, не понимаешь. Да и зачем те вопросы. Вот и я сейчас размечтался. Представил, как однажды ты возьмешь в руки эти странички, а потом откроешь и прочитаешь. И пусть это случится раньше — в самом начале твоей дороги. Но если б знал ты, как я волнуюсь! А отступать уже некуда, я сам сделал выбор, решился… И вот уже беру весло, сажусь в свою лодку и отталкиваюсь от берега. Только рядом со мной не река, а море. И на море светло и ярко, как будто глубоко под водой горит электричество. Но это, конечно, мираж, обман зрения. Никакого там нет электричества — просто на воду падают прямые лучи, и вода от них горит и играет — невозможно смотреть, даже слепнут глаза. Но в этой игре есть загадка: лучи-то падают, а самого солнца нет. Его скрыли белые облака. И как будто из снега они, из чистого белого снега. И эта белизна пропускает лучи. Прямо нарисовал бы на память и сохранил… Как хорошо! А далеко-далеко это белое сливается с синим, и по этой черте продвигается длинный кораблик. Он похож на спичку, и эта спичка дымит сейчас, кого-то пугает. Но кого пугать — вокруг тишина. Сын мой, ты объясни: откуда она, такая огромная, такая непостижимая, сжимающая душу мою тишина? Хочется встать в полный рост и крикнуть. Но в последний момент одумываюсь — а зачем? Для чего? Да и отвлекает внимание ветер. Я замечаю его по движению деревьев. Они начинают чуть клониться, вытягиваться — вон кипарисы прямо на глазах у меня оживают. Ну конечно же, оживают — и в это сначала не веришь. Еще минуту назад они были какие-то каменные, уверенные. Кажется, стукни по ним топором, и сломается обух. Но, видно, и камень способен качаться. И все же к этому не привыкнуть. Смотрю на кипарисы, и мне печально. А почему печально — не знаю, не понимаю, может, вспомнилась наша береза. Ей бы тоже однажды добраться до моря, устроить бы праздник себе, развлечение, но, видно, не суждено… И в этот миг мои мысли кто-то сбивает. Но это ветер опять, тот же ветер. Он разметал надо мной обрывки старых газет, и они закружились, как птицы. Я поднял глаза и сразу зажмурился. В глаза ударило солнце. Его стало теперь так много, что оно закрыло все небо, да что там небо — оно закрыло и море. Откуда же столько солнца? Даже больно глазам — никак не привыкнуть. Наверно, скоро соберется гроза — вот перед дождем и гуляют лучи. От них теперь еще больше заблестела вода, почти закипела, и в ней замелькали какие-то тени — это, может даже, живая рыба. Как жаль, сын, что я не художник — у него ведь есть краски. А что я со своими словами — они порой скучны, как прошлогодняя травка. И поэтому лучше один раз увидеть, чем сто раз прочитать о том же в какой-нибудь книге. Вот и сейчас я вижу такое — нельзя оторваться. Уже седьмой день я у моря, а никак не привыкну. Но, наверное, хватит пока о море. Давай посмотрим с тобой на другое. Вон глаза мои увидели стаю собак, и это меня развлекает. Собаки радуются солнцу и бегают по самой кромке прибоя. А что им… Их здесь много, посчитать невозможно. И они никому не нужны, я уверен, и в то же время нужны каждому вместо игрушки. Многие из отдыхающих кормят собак прямо с ладони, а потом… потом сразу о них забывают. И в этом — беда тех, несчастье, да никто не поможет.
Особенно среди них заметны щенки, потому что очень красивы. Любое детство и юность всегда красивы. Да, сын, это закон жизни, ты скоро узнаешь. Однажды знакомый парень показал мне фото своей невесты. Если б ты это видел! Он и она стоят у березы, и дерево это белое, снежное, и рубашка на парне тоже белая, яркая, и платье у невесты такого же белого, небесного цвета. И эта белизна, эта нежность прямо пронзили меня, спеленали. Я доже не знаю, не понял, что тогда нашло на меня, что случилось, — и только губы без конца повторяли, шептали: какие вы весенние, милые, как я завидую… И вдруг на обороте фото заметил надпись: «Мы не были красивыми, но были молодыми». И сразу же у меня испортилось настроение. Эх, парень, как ты ошибаешься! Тебе бы только два слова убрать, всего два слова. И тогда бы вышло: «Мы были красивыми, мы были молодыми…» Но я уж отвлекся, сын, полетел, как белка по дереву. И тебе трудно следить за мной, я понимаю. А потому обещаю тебе — исправлюсь, возьму себя в руки. А пока выпью свои лекарства и постараюсь заснуть. У меня для этого все условия: пока я только один в палате, а вторая койка пустует. Меня за что-то полюбил главный врач санатория. Да я знаю — за что. Ты представляешь — он оказался нашим, курганским. Приехал на юг много лет назад, но никак не привыкнет. Так что мы с ним вроде как земляки и родные люди. Видишь, сын, как повезло мне… А вот со сном не везет. Да и как здесь заснешь, если за окном солнце и рядом море. Нет, скажу по-другому, переставлю слова: за окном у меня сейчас море, а рядом — солнце. Да, я море ставлю на первое место, а что поделаешь — раз желает душа. Вот уже неделю живу в своем санатории, а все не верится, что в десяти шагах — море. Я постоянно о нем тоскую, и не проходит тоска. Это, может, смешно, непонятно, но я даже ночью выхожу на берег и слушаю волны или смотрю на ближний маяк. Его свет меня успокаивает, а это дороже всего. Ведь в моем возрасте самое главное уже — тишина. И в душе, и в мыслях, особенно в мыслях, желаниях. Наверное, я просто старею, а может быть, измотала болезнь, но кто ответит на эти вопросы, да и нужны ли ответы, если рядом море и кипарисы, — и я распахиваю окно. И сразу в палату заходят крики, это наши больные шумят на волейбольной площадке, и я улыбаюсь. Если кричат и резвятся — значит, они уже не больные. Вот бы и мне поиграть в мяч, услышать свое здоровье. А что, сын, разве не правда? Должен же наконец прийти этот день, когда я снова буду здоровым, веселым? Ведь я верю, что это случится. В прошлую ночь, например, я уже спал до пяти утра. Это же для меня — победа. Сказали бы раньше — ни за что б не поверил. При моей-то бессоннице да при моих нервах. И только засну — так сразу в глазах один тихий большелобый мальчишка. Я чувствую, что его знаю, даже уверен, а почему знаю — никто не подскажет. А мальчишка смотрит на меня, и глаза у него серьезные, с голубой поволокой, и со лба он очень-очень похож на бычка, которого только-только отпустили на волю. И отпустили и все разрешили, и вот он уставился с удивлением на первую же травинку, а дотом вдруг забор увидел, потом человека… И теперь ему страшно — что-то будет, что-то случится. Но ничего не случается, и я говорю ему тихо, как сыну:
— Ты почему испугался? Я же не обижу тебя, не выдам…
Но он молчит, а на лоб набежала морщинка. Откуда она, откуда? Неужели от забот уже, от усталости, а может, болезнь внутри у него? И я опять не выдерживаю, вызываю на откровенность:
ПИСЬМО ВТОРОЕ — О ДЕРЕВНЕ УТЯТКЕ
Дорогой Федор! Я обещал тебе рассказать о войне, о своем горьком детстве, но сегодня снова не выйдет. «А почему? — спросишь ты. — Не хватает смелости или что-нибудь мешает?..» Нет, сын, смелость здесь ни при чем. Да и то, что было, не повторится. У человека — только одно прошлое, и второго не будет… Так что, сын, ищи другую причину. А она простая и вся на виду: я ведь почти ничего не сказал еще о нашей деревне Утятке. Здесь — мои корни и мои родные могилки. Да, мой дорогой, у любой реки есть исток, есть начало, а люди ведь — те же реки. И у каждого человека свое течение. Или спокойное, ровное, как дыхание, или могучее, быстрое, точно бежит он с высокой горы, точно в спину бьет ветер.
Горы, море… Вот два слова, которые нас особенно волнуют. Особенно в детстве, особенно в юности. Да и потом, в нашей взрослой жизни, мы не меняем свои привычки. Вот и сегодня у меня с утра хорошее настроение. Я пришел на море, а там собирается шторм. Ветер разносит по пляжу соленые брызги. А потом небо стало темнеть, опускаться, и верхушки гор покрылись тяжелыми тучами. Я смотрел и не верил глазам: неужели это возможно? Море из синего вдруг стало серым и пепельным, и над этим пеплом кружились белые чайки. И так прошел час, может, больше — и дышалось легко, как на утятских лугах. И тут случилось нежданное — едва успел я подумать об этих лугах, как душа запросилась на родину. И только что было легко мне и празднично — и вот уж печаль… А что делать — я не придумываю. На море шторм — красота, а я закрываю глаза и представляю наш утятский домик, наш бор, наш Тобол. И так бы и улетел туда — в родные моста.
Прости, сын, мои сантименты, но ведь прав же я, сто раз прав. Иногда читаешь в книге, что какой-нибудь взрослый парень рвется вон из своей деревни и вот уж бросил мать с отцом, заскочил в проходящий автобус — и поехал, поехал… А куда, а зачем, и что ждет впереди? Ведь не будет ему там ни добра, ни удачи, раз бросил родителей, родную землю бросил, а взамен-то что…
Да, великое это слово — Родина! И с чем только его ни сравнивали, даже всего не припомнишь: и с тихой речкой с песчаным дном, и с белой майской березкой и с такой же тихой задумчивой степью, у которой нет ни конца ни начала… И все это правильно, справедливо. Но только как быть теперь с городским человеком, который видел с детства одни городские дымы и трубы, а потом стал инженером или строителем и своими руками воздвиг в городе еще один новый завод — и заслужил уважение. У такого человека и сны-то бывают индустриальные и совсем без березки. Значит, дело не в привычной природе. А в чем же? Сколько людей — столько ответов. Но в одном ответы сойдутся: для каждого родина начиналась с материнского молока, с запаха хлеба, который он ел, с родительского порога… Ну а как же с той речкой с песчаным дном, с нашей белой березой? Может, забыть о них, отмахнуться?.. Нет, забывать не нужно. Да и заплачена за них очень дорогая цена. И если наши земляки погибли за Родину в тот суровый и страшный час, то каждый из них в свой предсмертный миг увидел жену или сына, мать или дочь, сестру или брата. А кто-то увидел и нашу родную улицу, нашу Утятку. Ведь большая любовь всегда конкретна. И часто безмолвна. Разве не так? И я знаю, уверен, что многие из погибших ни разу в жизни не произнесли это слово — Родина, хоть и умирали за нее в подмосковных и ленинградских снегах. Почему не произнесли? Да потому, что слово это было таким же ясным, как хлеб, как земля. Разве замечает человек, как он дышит?
Как хлеб, как земля, как моя дорогая Утятка. Вообще-то пишется — Утятское. Во время войны это была деревня, а теперь здесь — село, потому на всех картах Курганской области сейчас стоит — «село Утятское». Но я буду называть по-старому — деревня Утятка. Так мне роднее и ближе, да и привыкла душа.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ — О НАШИХ СОЛДАТАХ
Дорогой Федор! Второй день за окном у меня шторм, свистит ветер, — и это как наказание. Гудят и накатывают волны, похожие на серые глыбы, гудит тоскливо ветер в верхушках деревьев, и вода из синей сделалась темной, чернильной. И там, далеко в глубине, в черноте, возникают какие-то звуки. Иногда они похожи на всхлипы, на стоны, иногда кажется, что это кричит кто-то могучий, жестокий, какой-то хозяин моря, а потом на какое-то время они затихают. А потом снова поднимаются эти стоны, от которых жутко и некуда деться. Но откуда они, откуда? Значит, там люди? Но почему, чего я выдумываю? Какие-то чудеса, обманы… А чудеса ли? Может, это чьи-то души кричат, посылают сигналы. Души давно утонувших, убитых, сраженных — и вот они нас слышат, чувствуют, а докричаться не могут. Прости, сын, наверное, я куда-то отклоняюсь и сочиняю, но мне действительно страшно. Ведь иногда из той бездны слышу даже детские крики. Может, это причуды ветра, может, вода так сжимает морскую гальку, что она скрипит разными голосами, может, что-то другое — не знаю, не знаю. Но иногда я даже различаю отдельные слова, честное слово. И только хочу собрать их в единый ряд, в один плотный кружочек — так они сразу же проваливаются, исчезают, а куда исчезают — поди догадайся… Тяжело, наверно, умирать вдали от дома, среди чужих людей и чужой природы, тяжело лежать потом в чужом холодном песочке… Но хватит, хватит, ты и так меня осуждаешь — захныкал, мол, распустил слезу. А если откровенно, то я и сам себя презираю. Да и сердце опять начало выпрягаться. Иногда даже кажется, что его уж и нет совсем. А то вдруг застучит оно, заходит винтами — и вот уж в горле стук, а потом в висках трепыхает, как будто наверх рвется, на волю. А после этого — холод в ногах, в самых пальцах, а после холода — слабость. Особенно тяжелой была прошлая ночь. Закончил тебе письмо и лег отдыхать. А сна нет да нет, и только под утро забылся. И сразу свалилась на меня радость — и привиделось мне далекое, невозвратное, а потом мама пришла — твоя бабушка Анна. Она подсела ко мне очень близко, к самой кровати придвинула стул — и мне можно даже дотянуться рукой до нее, потрогать. И все это так чудно, забавно. И сам я будто бы все еще маленький, в белой длинной рубашечке, а на столе у кровати — мои тетрадки. Они обернуты газетной бумагой, но все равно пахнут чернилами и какой-то сухой травой. А мама гладит меня по волосам, утешает:
— Не переживай, сын, не надо. Придут и к тебе хорошие дни. Я ведь знаю, что ты пишешь сыну большие письма. И у тебя затруднение…
— Какое же затруднение? — пробую ей возражать, а сам про себя немного посмеиваюсь — чего, мол, надумала. Ну какие же у меня дети, я же сам еще — только-только дите. Но мать не слышит вопроса, ушла в себя. И опять говорит, сама глаза опустила:
— Я про все знаю, догадываюсь… И про то, что тебе надо описать начало войны. И чтоб все поверили, а особенно сын.
— Да какой же сын?.. — снова лезу с вопросами, а она улыбается и гладит мой лоб.