1825 год. В Таганроге умирает бездетный император Александр1. Его брат Константин отрекается от престола. Третьему брату, Николаю, двадцать девять лет и он никогда не готовился принять корону. Внезапно он узнает, что против него замышляется масштабный заговор. Как ему поступить? С этого начинается исторический роман «Площадь отсчета».
Роман читается легко, как детектив. Яркая кинематографическая манера письма помогает окунуться с головой в атмосферу давно ушедшей эпохи. Новизна трактовки давно известной темы не раз удивит читателя, при этом автор точно следует за историческими фактами. Читатель знакомится с Николаем Первым и с декабристами, которые предстают перед ним в совершенно неожиданном свете.
В «Площади отсчета» произведена детальная реконструкция событий по обе стороны баррикад. Впервые в художественной литературе сделана попытка расписать буквально по минутам трагические события на Сенатской площади, которые стали поворотным пунктом Российской истории. А российская история при ближайшем рассмотрении пугающе современна…
Мария Правда
ПЛОЩАДЬ ОТСЧЕТА
РОМАН
Редактор Алла Лакомская
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НИКОЛИН ДЕНЬ
25 НОЯБРЯ 1825 ГОДА, СЕРЕДА, АНИЧКОВ ДВОРЕЦ, С. — ПЕТЕРБУРГ
В Аничковом играли в музыкальные стулья. У детей Великого князя Николая Павловича и его жены Шарлотты были гости. Играли всемером. Сын Великого князя, семилетний Сашка, и пятилетняя сестра его Мэри, раскрасневшиеся, потные, бегали по зале вместе с друзьями. Трехлетняя Оли, немного попрыгав со старшими детьми, запросилась на руки. Подхватив Оли, Николай построил детей около стульев, потом подал команду играть. Шарлотта сидела за клавикордами. Дети сосредоточенно бегали вокруг шести стульев. Николай наблюдал за своими детьми, сравнивая их поведение с поведением сверстников. Как разнятся характеры уже в эти годы! Хитрая Мэри все пристраивалась присесть раньше времени, пока музыка не кончилась, а вот Сашка уж смирился с неизбежным поражением и продолжал бегать, потому как все бегают. Николаю Павловичу хотелось бы видеть в своем первенце более амбиции. Пока что Сашка, голубоглазый, белокурый Ангелико, как звала его на италиянский манер бабушка, императрица Мария Федоровна, никак не походил на будущего воина, даром что одет в гусарскую курточку с настоящими золотыми снурками.
«Ведь летом, на даче, на Елагином, с утра до ночи играл в парке, а ни разу себе коленок не разбил», — вспомнил Николай Павлович. Это ему непонятно было. Они с Мишелем, когда были маленькие, летали друг за другом как черти, валялись в песке, разбивали носы, а коленки у них за лето покрывались толстой багровой коркой, которую с наслаждением колупали. А тут Сашка, аккуратный, как девочка, боязливый, плаксивый. В кого?
Шарлотта резко прекратила играть, и запыхавшиеся, вопящие дети пошлепались на стулья. Саша остался стоять. И ведь даже не расстроился — улыбнулся и отошел. Ровесники его вели себя иначе. В стулья играли двое детей адъютанта Адлерберга, шести и семи лет, красные, встрепанные, живые как ртуть сорванцы. Эти всерьез бились за победу.
«Надобно летом непременно взять его в Красное Село на маневры, — подумал Николай Павлович, — уговорю Шарлотту. Пусть–ка встает рано в любую погоду, да упражнения строевые делает, да спит в палатке. Ничего, еще будет солдат».
Игра тем временем завершилась: победив обоих прытких Адлербергов, торжествующая Мэри сидела на последнем стуле. Ее худенькое плечико выскочило из открытого нарядного платья, длинные пепельные локоны, завитые по случаю гостей, распустились совершенно. Шарлотта поднесла ей приз — кулек шоколадных и помадных сладостей, сделав движение глазами — угости ребят! Мэри сорвала с кулька ленточку и послушно раздала детям конфекты, оставив себе самую большую, которую тут же затолкала в рот, перемазавшись шоколадом. Впрочем, сие было простительно.
25 НОЯБРЯ 1825 ГОДА, СЕРЕДА, ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ,С. — ПЕТЕРБУРГ
Вдовствующая императрица Мария Федоровна, как она сообщила в слезах секретарю своему Вилламову, терзалась несказанно. Она и точно терзалась, но не совсем так, как от нее ожидали: сейчас, на старости лет, игрок перевешивал в ней мать.
Отношения ее с Александром были не совсем обычные отношения матери с сыном. Да и то сказать: Александр и Константин выросли при Екатерине, да и были Екатеринины, воспитаны ею в небрежении к отцу и матери, коих видели редко. На них Мария Федоровна, не простившая обиды, и перенесла часть чувств, какие питала она к августейшей свекрови. Павел, тот и вовсе старших сыновей своих перед смертью подозревал в заговоре против него, настоящий заговор–то он просмотрел, но не в этом нынче дело. Дело в том, что, когда Павла убили, Мария Федоровна посчитала, что корона должна отойти ей — на Руси привыкли к императрицам. Посчитала, да просчиталась — сами они с Павлом составили закон о престолонаследии, о том, что трон отходит по старшинству и мужеской линии. Закон этот ударил прямо по ней. Она, по стопам свекрови, вздумала бунтовать гвардию. Гвардия за ней не пошла. «Мадам второй сорт» — звала ее Екатерина. Гвардия знает, за кем идти. «Сорок лет над нами была старая толстая немка, — говорили тогда, — а нам хочется молодого русского царя». И царем стал Александр.
Пережив это разочарование двадцать пять лет назад, Мария Федоровна поняла, что быть императрицей–матерью не в пример привольнее, нежели быть императрицей–женой. Александр был почтителен с нею. Все ее капризы исполнялись беспрекословно, а капризы ее были миллионные. Впрочем, не было у ней со старшими сыновьями душевной близости. Младшие — иное дело. Николай и Мишель воспитаны были по ее методе. Многие, впрочем, считали, что вышли дурни. Пущай считают. Мария Федоровна не заботилась о том, дабы воспитатели перелили в младших детей знание книжное, да уродовали их латинскими вокабулами. Воспитание нравственное занимало ее более всего — поэтому сделала она все, чтобы Ника и Мишель не попали в армию, а наипаче — в Париж. Париж, как сама она видела в молодости, — есть гнездилище всяческого разврата. Детьми младшими она довольна была — правильные мальчики получились, свои. С этой точки зрения, если уж Господь и приведет потерять Александра, надобно сделать все, чтобы на его место не пришел Константин. Александром, по бесхарактерности его, управлять она могла. Константином — никогда. Именно поэтому еще давно, когда ничто не предвещало несчастия, императрица–мать сделала все, чтобы корона Константину не досталась. Именно она добилась развода его с женою, настояла на отправке его в Польшу, а главное, легко дала согласие на второй, морганатический брак, который, по сути, лишал его престола. Она пошла еще далее и внушила сию мысль Александру — что после него царем будет Ника, и только Ника. Александр даже принял к тому меры, но как и во всем, что он делал, сие были не меры, но полумеры. Таким образом (снова проклятый закон!), опасность воцарения Константина оставалась. Не дай бог, Дибич пишет правду и Александр умрет! Она представила себе упрямого, мрачного Константина здесь, рядом, в Зимнем дворце, да еще и с этой безродной полькой! Позор! Тогда только и останется, что зарыться у себя в Павловском и ждать смерти, но этого она делать отнюдь не собиралась.
Было ей от роду 67 лет. Она растолстела, обрюзгла, но старость ее была крепкая. Она по–прежнему быстро сновала по дворцу, переваливаясь на высоких, подогнутых косолапостью каблуках, пухлые бока свои утягивала шнуровкой, сурьмилась и румянилась как могла. Здоровья Мария Федоровна всегда была удивительного, шутка ли — десятерых родила как плюнула. Секрет ее свежести был самый простой: каждое утро две дюжие камеристки выливали на нее чан ледяной воды. Мария Федоровна стояла в тазу, а еще одна камер–фрау держала ей кверху волоса, дабы куафера не смокла. И еще один залог здоровья имелся у ней: была деятельна. Ее ловкие короткопалые ручки всегда были заняты — шитьем ли, пером ли, кистью ли. Бралась она и за гравировальное дело, не брезговала садовничеством. Дочерей своих, выданных замуж за королей и курфюрстов, заставляла она в отрочестве прясть, плесть кружева и вязать чулки. Настоящая женщина должна уметь делать все потребное в доме. Но более всего на свете Мария Федоровна любила политику. Она относилась к иностранным державам как к людям: могла яростно ненавидеть Австрию и презирать Францию, смеяться над Англией и сочувствовать Греции. Свежая депеша Меттерниха была ей дороже самой смачной дворцовой сплетни. И то, что потеряет она — при Константине это неизбежно — возможность влиять на иностранный корпус, было ей больно. И слезы, которые весь день по прочтении письма Дибича текли из ее глаз, не вовсе были слезами материнского горя. К вечеру Мария Федоровна полностью оправилась от страшной вести. Надобно было действовать.
Когда Николай скорым шагом вошел к ней, она оглядела его критически. Был он хорош собой, не в Павла, очень высок, тонок в поясе, широк в плечах. Красивый мальчик. Худоват, пожалуй: в его возрасте полагалось бы иметь более корпулентности, много еще юношеского. И не хватает уверенности в осанке — придет.
25 НОЯБРЯ 1825 ГОДА, СЕРЕДА, БЕЛЬВЕДЕРСКИЙ ДВОРЕЦ, ВАРШАВА
Больше всего на свете Великий князь Михаил Павлович любил болтаться без дела. Еще больше он любил делать вид, что занят с утра до вечера, причем делами наипервейшей важности. Ему это почти всегда удавалось. Он всегда острил, он всегда все знал, а если не знал, он делал вид, что обо всем известен. Память на анекдоты у Мишеля была удивительная. Он был розовощек и рыж. «Рыжий Мишка» — звали его в гвардии. В семье его любили, он был baby, младший, милый, развязен, пошловат. Любил его, более чем прочих родственников, и братец Константин, который по возрасту годился ему в отцы и с удовольствием распускал перед ним павлиний хвост историй о своих военных подвигах, совершенных еще при Суворове в стародавние героические времена. А как Мишель его слушал! О, он умел слушать, не просто сидеть с открытым ртом, нет! Он следил за каждым извивом повествования, он задавал вопросы о мельчайших деталях. И Константин, который любил и умел рассказывать, получал от того искреннее наслаждение.
Однако в последнее время братец был нелюдим и скучен. Мишель, гостивший в Варшаве, видел, что хозяин Бельведера его избегает, но, по своему обыкновению, умел не замечать. И когда братец уединялся в своем кабинете, весело распивал чаи с невесткой, светлейшей княгиней Лович, делая вид, что так оно и быть должно. Накануне, судя по рапорту коменданта, снова была почта из Таганрога. Братец был мрачен.
45-летний Константин выглядел старше своих лет и сейчас был удивительно схож с портретами покойного батюшки — так же курнос и лыс, а щеки его, по молодости всегда залитые густым румянцем, приобрели уже пожилой, солдатский кирпичный оттенок. Сегодня он выглядел совсем озабоченным, даже пшеничные бакенбарды как–то обвисли, подчеркивая мрачность лица.
— Что происходит, mon cher? — поинтересовался Михаил Павлович. Константин Павлович сделал движение рукою, нечто среднее между пожатием плеча и «да ну его к черту». Его явно раздражало любопытство младшего брата.
— Я уже несколько дней хотел тебя спросить, что это у нас за оживленная переписка с Таганрогом? — не унимался Мишель. — Вы с Alexandre никак не поделите Польшу?
25 НОЯБРЯ 1825 ГОДА, СЕРЕДА, НАБЕРЕЖНАЯ МОЙКИ 72, С. — ПЕТЕРБУРГ
Темно было, мокро и грязно в эти дни в стольном городе Петербурге. Ждали снега, но снега не было — с неба сыпалась противная, тяготящая душу морось. Горожан косила модная болезнь инфлюэнца. Город, несмотря на осеннее уныние, жил своей повседневной жизнью, не поддаваясь ни болезням, ни промозглой морской сырости. Ярко горели освещенные плошками дворцы, зазывно теплились витрины на Невском, да еще многочисленные церкви манили прохожих внутрь мерцающим восковым теплом.
Молодой человек среднего роста, легко соскочивший с извозчика у Синего моста, оглянулся по сторонам и поднял ворот длинной, до пят, серой офицерской шинели с пелериной. «Черт знает, что за погода», — пробормотал он и энергично зашагал в сторону дома Российско — Американской торговой компании на Мойке.
Пожилой лакей, открывший ему тяжелую дубовую дверь, встретил его улыбкой, как хорошего знакомого.
— Ваше высокоблагородие, Николай Александрович! Позвольте одежку! Ждут они вас, ужо спрашивали.
— Здорово, Федор! — вошедший отдал лакею шинель и треуголку с морской кокардой, — а наши все в сборе, я вижу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ДЕНЬ МУЧЕНИКОВ ФИРСА, ЛЕВКИЯ, КАЛЛИНИКА, ФИЛИМОНА, АПОЛЛОНИЯ, АРИАНА, ФЕОТИХА
14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, САНКТ-ПЕТЕРБУРГ
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, 5 ЧАСОВ УТРА
Бреясь, велел цирюльнику оставить усы. Удивительное дело — несмотря на то что ночью не получилось спать вообще (Николай из Аничкова, оставив там жену, уехал обратно в Зимний), он чувствовал невероятную бодрость, все звуки казались резкими, все предметы яркими и четкими. Немного ныл желудок, поэтому он заставил себя сжевать половинку английского овсяного печенья и выпил несколько глотков чаю. Он предполагал, что день будет непростой, но тут главное — спокойствие и твердость. Пора уже показать, на что ты способен.
Шарлотта сказала ночью, что все будет хорошо, что он умеет командовать людьми. Тут все дело в голосе и в глазах, а впрочем, нет — дело в том, насколько ты уверен в себе. Люди чувствуют, когда внутри у тебя есть стержень, и тогда они будут повиноваться. А то, что у каждого внутри — это как мышца, которая закаляется от движения физического, только данное упражнение есть усилие нравственное.
Во время утреннего туалета зашел Бенкендорф, прервав отрывочные мысли и сразу успокоив. За какие–то несколько часов, что они не виделись, в замечательном службисте (шутка ли — столько лет гвардии генерал!) произошла удивительная перемена. Николай еще ничего не сделал, что превратило бы его в царя, но для Бенкендорфа он уже был им, и был несомненно! У генерала изменилось лицо, изменились глаза, изменилась манера кланяться. При этом он не унижался и не заискивал: он общался с царем так, как, в его представлении, было должно. Николай был сейчас благодарен за эту неожиданную поддержку. К тому же Александр Христофорович был пунктуален, как истинный немец; Николай уже понял, что рядом с ним наконец–то (после Милорадовича) человек дела. Все поручения, отданные вчера, были исполнены — Сенат вот–вот соберется, генералитет в соседней зале, почти все уже приехали, а потом начальники отправятся по полкам, приводить людей к присяге, так что к одиннадцати, когда назначен молебен, должны уже и управиться. Касательно заговорщиков Бенкендорф не испытывал особенных опасений.
— Серьезных имен среди них почти нет, Ваше величество — никому не известные молодые прапорщики. Вряд ли преданные войска последуют за кучкой безумцев, хотя, — помятое будничное лицо Бенкендорфа несколько оживилось, — можно было бы нескольких и арестовать.
Николай отвел от лица руку цирюльника.
АЛЕКСАНДР ХРИСТОФОРОВИЧ БЕНКЕНДОРФ, 6 ЧАСОВ УТРА
По пути в казармы кавалергардов Бенкендорф отметил, что весь город уже на ногах. У здания Генерального штаба в этот серый предрассветный час стояло непривычное количество карет. День обещал быть теплым и ветреным. Он выглянул из кареты: мелькали темные окна, телеги с мукой, разгружавшиеся у булочных, тепло закутанные охтенские бабы–молочницы со своими кувшинами. Пестрели вывески, ночные фонари еще теплились. Легкий снежок таял на блестящей от грязи мостовой. И все это — свое, серое, уютное, как старая теплая шинель, внушало особенное спокойствие и уверенность в том, что жизнь никогда не может перемениться.
У кавалергардов Бенкендорфу вообще показалось, что все утренние волнения были напрасны. Будничный запах лошадей, навоза, кожи, сырого песка, дерева и еще чего–то особенного, чем всегда пахнет на конюшне, радовал душу. Полк в пешем строю, позевывая, переговариваясь, уже стоял на песке манежа. Все было сработано четко, вовремя, уже и батюшка, бледный и встрепанный с утра, брезгливо подбирая сутану, ходил по песку. Молодые лица кавалергардов были заспанны и легкомысленны. Увидев генерала в полной парадной форме, строй подтянулся, принял должный вид. Стало тихо, но начали кормить лошадей, из стойл высовывались любопытные морды, слаженно поворачиваясь с радостным ржанием в сторону старика–конюха с ведром овса. Эти утренние звуки отвлекли внимание солдат, головы в строю тоже стали поворачиваться, в то время как уже под крышей манежа гулко начали звучать слова присяги, сопровождаемые ржанием. Несколько молодых офицеров стояли в несколько вольных позах, но Бенкендорф сделал строгое лицо из–за плеча полкового командира, и лица снова приняли должное выражение. «Спокойно», — с облегчением подумал он. Именно обычная рассеянность кавалергардов убедила его в этом. Подошел адъютант — в конной гвардии тоже было спокойно. Бенкендорф поехал дальше по казармам.
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, 7 ЧАСОВ УТРА
Сенат и Синод присягнули незамедлительно и скоро. И по мере того как подъезжали вестовые с этими донесениями, менялось настроение генералов в приемной Зимнего дворца. Поначалу Николай видел недовольство на лицах. Они до последнего надеялись на приезд Константина, которого многие из них хорошо знали по военным походам, и готовы были напомнить ему о своих заслугах. Молодой Великий князь в роли императора никаким образом не входил в их планы. Но его воцарение на глазах становилось реальностью. Они присматривались к нему, прикидывая, как теперь изменится игра. Милорадовича сместят, Воинова сместят, Бистрома сместят. Останется ли Дибич? Какие перестановки случатся в совете? С этими мыслями они поздравляли и кланялись. Наконец, царь, зачитав манифест и отречение Константина, распустил собрание, напомнив, что молебен во дворцовой церкви назначен на 11 утра. До этого присяга должна была завершиться. «Если Ростовцев говорит правду, присяга явится для них сигналом к выступлению», — думал Николай. Тем не менее ему казалось, что, если все пройдет как можно быстрее, беспорядков удастся избежать. При этом он с томительным беспокойством почти хотел, чтобы что–то наконец произошло. Руки были холодные, под ложечкой ныло.
«В городе спокойно, Ваше величество», — нагло улыбаясь, доложил Милорадович. Генерал с утра был уже одет к молебну: в парадной белой форме, в голубой андреевской ленте, при всех орденах, которые не помещались на его широкой груди. «Что бы там ни было, а надо показать щенку, кто в городе хозяин, — эта мысль была написана на красном лице генерала, — а дальше хоть трава не расти!» Ему только что донесли, что кирасиры спокойно присягнули, и он преподнес эту новость как свое личное завоевание. Ему в отличие от политика Бенкендорфа трудно было перестроиться: он не видел в Николае императора и до сих пор смотрел на него без должного благоговения. «Говорил я тебе, что тебя не хотят в гвардии? Говорил. Но уж если получилось по–твоему, я, так и быть, уговорю их. Они все у меня в кулаке, и тебе без меня все равно не обойтись». Вышла старая императрица, к руке которой он бросился прикладываться. Мария Федоровна смотрела милостиво, и ей он успел рассказать только что сочиненный им эпизод про присягу кирасир. У него получалось, что кирасиры, коим граф Орлов зачитал отречение Константина и манифест Николая, бросали шапки на воздух и кричали: «Оба молодцы!» Старуха немедленно прослезилась, стащила с руки большой перстень (специально надетый по случаю праздника, как и еще несколько не слишком ценных колец и брошей — на раздачу) и подала Милорадовичу. Тот, крякнув, припал на одно колено, облобызал царский подарок и с трудом напялил его на мясистый мизинец.
Из Аничкова прибыла Шарлотта, теперь уже Александра Федоровна, одетая к молебну. Она была в парадном туалете, затканном серебром по голубому, со своими любимыми розами в волосах, но все это сегодня к ней совершенно не шло. На фоне ослепительно–белых кружев бледность ее маленького осунувшегося лица отдавала синевой. Николай старался на нее не смотреть. Страх, который у него перерабатывался в острое желание физических действий (все внутри дрожало, хотелось на коня, хотелось двигаться) навалился на нее как болезнь. Она еле стояла на ногах. Наконец Милорадович откланялся и уехал, как он объявил, следить за порядком в городе. На самом деле Михаил Андрееевич вовсе не был озабочен порядком. Он сообразил, что до молебна еще полно времени и отправился к актрисе Катеньке Телешовой на Офицерскую улицу.
СЕРГЕЙ ПЕТРОВИЧ ТРУБЕЦКОЙ, 7 УТРА
Как ни странно, Сергей Петрович хорошо спал эту ночь — словно в омут какой провалился. Ни перед одним сражением в жизни своей — а было их немало — не волновался он так, как сейчас. Насколько легче быть солдатом, нежели заговорщиком! У солдата нет этого мучительного выбора — он исполняет долг свой. Смерть его геройская и победа тоже. А здесь — принял решение — и думай потом, прав ты или неправ. Все эти ужасные дни Рылеев с Оболенским давили на него, перекрикивали, переспоривали. Теперь уже некуда было отступать. Надежда на успех была у него только в случае неукоснительного следования плану, который он разрабатывал до поздней ночи. Но с утра все переменилось и план рассыпался как карточный домик.
В семь утра, когда пили кофий с женой, пришли Якубович с Булатовым. Отговорившись делами по поводу присяги, он оставил Каташу за кофейным столиком, а сам бегом, подбирая на лестнице полы длинного шелкового халата, спустился на первый этаж и принял их в пустой парадной зале. Сонный ночной лакей затеплил свечи в лампах и только закончил возиться с камином. Гости ждали уже минут десять, нахохлившись в креслах. Оказывается, мажордом не посчитал возможным отрывать князя от утреннего кофе.
Подполковник Булатов, накануне выразивший желание идти во дворец вместо Арбузова, был бледный молчаливый человек, которого совсем не было заметно на шумных рылеевских посиделках. Трубецкой слыхал, что с полгода потерял он жену и был с тех пор в полнейшей меланхолии. Видно, потому и вызвался на столь опасное дело. Булатов и сейчас молчал, потупившись, а Якубович бесцеремонно раскурил свою вонючую трубку (Сергей Петрович не любил запаха табаку, тем более с утра) и объявил, что планы поменялись.
— Сие все равно что цареубийство, вы понимаете, князь, — кричал Якубович. — Вы полагаете, что Николай не будет сопротивляться при арестовании — еще как будет, он все–таки офицер, беспременно прольется кровь!
— Да, но это и был ваш план, поручик, — обескураженно отвечал Сергей Петрович, — вы же сами…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВВЕДЕНИЕ ВО ХРАМ
Мы, как дети, которые испытывают первую свою силу над игрушками, ломая их и любопытно разглядывая, что внутри.
Александр Бестужев. «Полярная звезда». Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года.
КОНДРАТИЙ РЫЛЕЕВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР
Он шел как во сне. Какие–то люди бежали навстречу, кричали, толкали его, он не замечал, не оглядывался. Только подходя к дому, ускорил шаг — набережная Мойки была темна и пустынна. Он шел быстро со смутной мыслью: надо успеть, успеть, а что надо успеть, не знал. Двери дома долго не открывались — Федор возился с засовом. Часом ранее приходил пристав, велел запирать на все замки, не открывать никому. Кондратий Федорович сбросил мокрую шубу, прошел в гостиную и рухнул на диван лицом вниз. Он лежал, неловко подвернув под себя руку, но на то, чтобы лечь удобнее, сил не было. Где–то били часы — он не считал ударов. По комнате шаркал Федор.
«Чаю…» — прошептал Кондратий еле слышно. Федор на столик поставил ему стакан, но дотянуться не было сил. Кто–то укрыл его пледом, и он провалился, как в обморок — без звуков, без снов. Он спал часа два или три и не понял, почему проснулся.
На самом деле его разбудили выстрелы — он слышал отдаленный грохот, но не понял, что произошло. По дому слышны были шаги, какие–то неразборчивые возгласы, потом все стихло. Он не хотел открывать глаза — они как будто склеились насовсем от этого мутного вечернего сна. Попробовал открыть и снова закрыл. В комнате было совсем темно, только на угловом столике горел огарок в медном шандале. Рядом с ним на диване, поджав ноги, сидела Наташа, плотно закутавшись в шаль, молча, неподвижно, и видимо, была тут все время, пока он спал. И сейчас молчала, ждала, пока он заговорит. Необходимо было проснуться. Он замычал, ворочаясь.
— Ну что? — не поворачивая головы, спросила Наташа. Она не спала предыдущую ночь, а утром, после того как они ушли, наплакалась до изнеможения и повалилась спать. Ее разбудил Федор, прошептав под дверью спальни: «Вернулись, Наталья Михайловна…» Кондратий приподнялся на локте и отхлебнул глоток холодного крепкого чаю со стола.
— Худо, Натанинька, худо дело, — он говорил равнодушным голосом и сейчас был действительно равнодушен, слишком измучен для того, чтобы переживать. — Я думаю, что всех нас… всех моих друзей будут брать под стражу… меня тоже».
СЕРГЕЙ ФИЛИМОНОВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР
Сереге повезло. Он стоял не внутри каре, а с правого фаса, где было посвободнее, и бросился бежать при первом же выстреле. Потом не пробился бы. Да и то, давка была такая, что он несколько раз чувствовал, как ноги отрываются от земли и его несет плотный, вопящий людской поток. Несет по падающим телам. Его спасло, что он успел, не зная как, выскочить из шинели — без нее бежать было ловчее. И еще повезло, что хватило ума скатиться по обледенелым ступенькам в погреб какой–то лавки — конные, бросившиеся ловить бегущих, с гиканьем пронеслись мимо. Серега, дрожа от холода, сидел на корточках в погребе за бочкой, пока не стало совсем темно, потом потихоньку выбрался на улицу и побежал. Он бежал по городу и не узнавал его. Тьма была полная, фонарей не зажигали, окошки все, почитай, темные. Извозчиков нет — только редко–редко прогремит полицейская карета. Он бежал, не останавливаясь, прижимаясь к домам, если слышал экипаж. Мыслей не было. Он только и повторял на бегу: «Господи, Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, Господи Иисусе Христе». Это и спасло. С черного хода было не заперто, и он ворвался прямо на кухню, куда как раз входил из комнат дядя Федя с полным подносом пустых чайных стаканов. Федор с каменным лицом смотрел прямо на него, а у Сереги ноги враз подкосились, он упал на лавку, а сказать что — не знал. Он пока бежал, думал только о том, как бы добраться. Вошла Матрена с тазом, да так и открыла рот.
— Откудой взялся–то? Батюшки!
Серега не мог говорить. Он только сейчас понял, что приходить ему сюда было совсем не нужно, но куда еще было идти, он не знал.
— Ты поди, барыня звонила, поди, — сердито сказал Федор Матрене и поставил стаканы на стол. Была у Федора привычка шмыгать носом, когда сердился, и все время, пока Серега рассказывал свою несчастную историю, раздавалось это недовольное шмыганье. Особенно не понравилось ему про Конституцию.
— От ведь выдумали чего, — бормотал Федор, ожесточенно, со скрипом, перетирая один и тот же стакан, — от ведь, дрянь такая!
НИКОЛАЙ БЕСТУЖЕВ, 14 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, ВЕЧЕР
Его должны были убить в числе первых — он стоял по самому центру каре. Слева и справа от него падали люди. Оглушительно визжала картечь, и еще ему казалось, что он слышит льющующся воду — это в промежутках между залпами было слышно, как кровь выливается на снег. Он видел, как брат Михаил с остатками Московского полка устремился на Неву. Брат Александр бросился в другую сторону — туда было ближе, и он побежал за гвардейцами по Галерной. Пушки передвинули, покатили в наступление, и картечь ударила им вдогонку по узкой улице. Это было страшнее, чем на площади. Весь коридор улицы был заполнен хищными картечами, солдаты с криками бросались в стороны, прячась от выстрелов за колонны подъездов, за цоколи зданий, но железо догоняло их быстро, выщелкивая куски камня из домов, окатывая бегущих стеклом разбитых оконниц. В последний раз он видел Александра шагах в двадцати, кажется, тот пытался построить солдат и остановить бегство. Еще один залп — все рассыпались, Александр исчез. Бестужев увидел приоткрытые чугунные ворота какого–то богатого дома и бросился туда. Перед ним бежал и упал на бок — прямо под ноги — молодой гвардеец — пуля пробила его насквозь, кровь брызнула из обоих отверстий — и на груди и на спине. Бестужев, не останавливаясь, проскочил в ворота. Они тут же закрылись, и Николай Александрович только сейчас увидел, что рядом с ним стоит высокий пожилой человек в дорогом бархатном халате с кистями, видимо, хозяин дома, который как–то странно вращая плечом, задвигает засов. Еще он увидел, что человек этот однорук — левый пустой рукав халата заправлен за пояс. Он смотрел сквозь решетку на упавшего гвардейца.
— Этому мы уже вряд ли поможем, — спокойно сказал однорукий. — Могу я спросить, кто вы?
Бестужев, запыхавшийся от быстрого бега, вместо ответа распахнул на себе шинель и показал крест и шитье на мундире.
— Пойдемте со мною, — сказал незнакомец. Видимо, он выбежал из дома, услышав выстрелы, — пойдемте, пойдемте, — он, чуть прихрамывая, но быстро шел через большой двор. «Не был ли я здесь когда–нибудь? Какой–нибудь бал?» — рассеянно думал Бестужев, спеша за ним. Особняк был роскошный, фасадом на Английскую набережную, анфилада ярко освещенных зал поражала воображение. Мраморные скульптуры (эта Артемида слева — не Канова ли?), блестящие гранитные колонны, картины европейских мастеров в золотых рамах, персидские ковры… настоящий дворец.
— За мной, за мной, — покрикивал хозяин, летя вперед, только мелькали развевающиеся полы его халата, — извольте сюда, здесь нам будет покойнее.
ИВАН ПУЩИН, 15 ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА, УТРО
Пущин не думал, что в такую ночь возможно будет уснуть, но усталость взяла свое. Он сжег бумаги, собрал вещи, прилег на кровать отдохнуть и провалился в такой крепкий сон, что не проснулся, даже когда лакей пришел снимать с него сапоги. Он спал в одежде, поверх покрывала. Среди ночи стало холодно, он встал, сбросил верхнее платье, бросился под одеяло и снова мгновенно уснул. Главное — не думать, не думать, почему еще не взяли. У него не было мысли бежать, прятаться — это не по–мужски. Ввязался сам, втянул брата Мишу — это, пожалуй, угнетало более всего — так что, куда теперь скрываться? Поэтому он решил просто ждать у себя дома, пока можно быть дома, и как же славно было проснуться после девяти, когда уже вышло солнце и наступил чудесный, ясный, редкий для Петербурга день, когда вчерашнее все — темное, серое, страшное — казалось нелепой выдумкой. Иван встал, умылся, побрился, еще раз просмотрел дорожную сумку — не забыл ли чего? Вещей он собрал немного — теплое белье, бритвенный прибор, — но бог их знает, можно ли? Иван Иванович был человеком настолько спокойного нрава, что даже на гауптвахте за все время службы в армии никогда не бывал, и он положительно не знал, что может пригодиться в заключении. Однако советоваться было не с кем. Он спустился в столовую, где уже было накрыто к завтраку — кофе, свежий калач, масло, сливки. Рядом на столе лежала свежая газета, «Ведомости» с приложением без номера. «Неужто успели?» — подумал Пущин, сам удивляясь собственному равнодушию. Он не то чтобы ожидал увидеть на первом листе свой портрет с подписью «государственный преступник», но живейшее любопытство овладело им. Глаза разбегались по убористым строчкам, он листал, пачкая руки свежей типографской краской. Вот и оно:
«…жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что государь император Николай Павлович воспринимает венец своих предков. Но провидению было угодно сей столь вожделенный день ознаменовать для нас и печальным происшествием, которое внезапно, но лишь на несколько часов, возмутило спокойствие в некоторых частях города. Две возмутившиеся роты Московского полка построились в батальон–каре перед Сенатом, ими начальствовали семь или восемь обер–офицеров, к коим присоединилось несколько человек гнусного вида во фраках. Его Величество решился, вопреки желанию сердца своего, употребить силу…»
Молодцы! Ну какие же молодцы! Пущин вскочил из–за стола и подошел с газетой к окну, чтобы удостовериться, что все именно так. Так.
Наводнение, извержение вулкана, моровая язва… ничего и никогда не изменится в этой стране. Ни слова правды никогда не напечатают. А что же сделали с трупами, о которые вчера он спотыкался на улице? Им тоже приказали молчать? Они–то молчат! Иван выглянул в окно — та же набережная, скованная льдом Мойка, извозчики, люди, все такое же, как всегда. Мир не перевернулся. Только под окном стояла карета.
Да, екнуло сердце. Иван знал, что ему страшно. Он узнал еще в армии, в ранней молодости, что все, даже самые отчаянные храбрецы и дуэлянты, испытывают страх. Страх — это не от тебя зависит, это есть реакция физиологическая. Главное, сделать так, чтобы быть сильнее оной. Иван смотрел в окно, удивляясь, почему не видит жандармов, фельдъегерей или казаков, когда у него за спиной открылась дверь…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ВЕЛИКИЙ ПОСТ
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ЧЕРНЫШЕВ, ДЕКАБРЬ
Генерал Чернышев чувствовал себя понтером, которому вдруг на исходе ночи повалила счастливая карта. Банчишку он любил. Ставки растут — Sept il va… Что–то дальше будет! В последние годы, находясь при особе покойного государя, он нутром чувствовал, что все идет не так, как надо. Карьер его блуждал в потемках апатии вместе с Александром Благодетелем. А тут за последний месяц рвануло, рухнуло, да и понеслось. Сначала эта гонка бешеная — Таганрог — Варшава-Петербург. Петербург! Он бросился в Малороссию, вылавливать измену во Второй армии, а уже здесь, в Тульчине, где варшавская почта получалась быстрее, узнал об отречении Константина. Говорят, окончательно! Генерал понимал, что он теряет время на юге, если можно назвать югом эти заваленные снегом дикие степи, сейчас те, кто в Петербурге находятся с будущим государем, получают фору в игре. Значит, закончить здесь и немедленно, в тот же час — туда. Туда, пока все они — Бенкендорф, Васька Левашов, Милорадович — все те, кто плотным кольцом обступают неопытного царя, не разобрали, не разделили между собою рычаги управления.
Полковника Вятского полка Пестеля удалось взять без особенных хлопот. Был допрашиван. И ничего. За это генерал был спокоен — Пестелем займутся в Петербурге, но главная задача оставалась невыполненной: у полковника должен был быть наиважнейший документ — так называемая «Русская правда». Поисками документа и занимался Чернышев — пока безуспешно. Пестель говорит — сжег. Полковник Пестель сидит в Тульчине, в доме дежурного генерала Байкова. Чернышев лично отправился на его квартиру в Линцах, верстах в двадцати по морозу — искать. Квартира у полковника оказалась самая простая. Комната для прислуги, спальня, кухня да кабинет, да зало с камином, да несколько полок книг языках на пяти — все более экономические да политические волюмы. «Силен, чертяка! — думал генерал, шагая вдоль полок, механически читая надписи на корешках, — силен!» Книги сбросили на пол, перетряхивали каждую с тщанием. Где же он мог ее запрятать? Жандармы обшарили все. Впрочем, очень может статься, что этого делать уже и не стоило. В камине красноречиво лежала огромная слоистая гора бумажного пепла. Как бы не то, что они искали? Перерыв дом, поковыряв штыками половицы, отправились в сад. Сад завален снегом на аршин, не менее. Копать? Где копать? Канальство! Дворовые люди Пестеля разводили руками: никто, мол, здесь не рылся, не копался, где уж тут. Чернышев негодовал. Земля смерзлась. Ежели закопать что–нибудь, надо костер палить, оттаивать. Велел граблями грести свежий снег, искать копоти. Ничего! Снова позвали слуг, раздали зуботычин. Один особенно бойкий парнишка с хитрой мордой Христом Богом клянется, что ничего «не чул и не бачил». Что за подлое, подлое наречие! Скорее бы в Петербург! Вызвали из Киева капитана Майбороду, Иуду этого, который ясно почему и сдал своего командира — растраты в Вятском полку были такие, что Чернышев прямо на месте посадил работать комиссию из десяти человек — денег там пропало столько, что не снилось интендантству по всей армии. Видно, что и у капитана–то рыльце в пушку, ох в пушку! Любопытно, какую роль в этих растратах играл просвещеннейший полковник? Капитан Майборода с важным видом ходил вместе со всеми, искал, стенки простукивал. Ничего! Генерал в сердцах обругал всех по матушке и после трех дней бесплодных поисков ускакал обратно в Тульчин.
Не заходя домой, поехал к Пестелю, пусть говорит, подлец! Чернышев ворвался в квартиру, где под арестом сидел Пестель, не говоря ни слова караульным офицерам, прошел, как был, в шубе, прямо в комнаты и остановился. Вид арестованного поразил его в самое сердце.
Полковник Пестель сидел на стуле у окошка и читал свою немецкую Библию при колеблющемся свете сального огарка, вставленного в высокий медный шандал. В полумраке вся его фигура вполоборота, высокий лоб, тяжелая челюсть, военный сюртук, намечающееся брюшко — была так поразительно похожа на… Чернышев остолбенел.
Дело в том, что Александру Ивановичу Чернышеву в жизни несказанно повезло: лет 17 назад он вовремя попался под руку покойному государю (попасться под руку великому человеку — не есть ли сие истинный знак Фортуны?) и был отправлен им во Францию — к самому Буонапарту с письмом. И не раз, и не два. Из многолетних этих поездок можно было бы составить несколько часов непрерывного общения с врагом рода человеческого. Да-с! Вот представьте: здесь вы, здесь я, а здесь — он-с! Воспоминания с годами стерлись, приобрели в глазах самого генерала оттенок легендарности, несбыточности, воспоминания эти износились, побелели на швах, как старый мундир, но сейчас они нахлынули с новой силой. Человек, которого он арестовал, был так похож на покойника Бонапарта, что мог бы быть его младшим братом, особенно сейчас, при одной жалкой свече. Сходство, которое заметил он впервые во время ареста, за несколько дней усилилось, затвердело. Преждевременно оголившийся белый лоб, глубоко посаженные выпуклые карие глаза, крупный гладкий нос и особенно подбородок, который сейчас, когда Пестель сидел ссутулившись, будто без шеи, почти лежал на груди, и сейчас в сумерках, когда не видны детали мундира… Генерал Чернышев непроизвольно повертел головой, дабы избавиться от наваждения. Особенно велико было искушение попросить арестованного встать, и склонив голову чуть набок, расстегнуть сюртук и заложить одну руку в карман белого жилета! Тогда иллюзия была бы полной!
ФЕДОР ФИЛИМОНОВ, ДЕКАБРЬ
Перед домом коменданта Петропавловской крепости творился форменный бедлам — несколько дней до этого, не переставая, возили арестованных, и взятые с ними дворовые люди шумно просились в тюрьму с господами — какие из преданности, каким просто идти было некуда. С десяток человек пришлось с жандармами в именья отправлять. Оставшиеся шумели и безобразили. До вечера Федор толкался в этой толпе, бросался к охране, унтер съездил его по уху, а о том, чтобы добраться до самого коменданта, его высокопревосходительства генерала Сукина, даже и надежды никакой не было. К вечеру толпа поредела. Федор, злой и голодный, оказался упорней многих — спрятавшись за углом, долго ждал, когда же все–таки выйдет господин комендант, чтобы броситься ему в ноги. Однако же комендант так и не вышел. Все попытки подкупить охранника оказались тщетны — его даже близко не подпускали к дверям.
«Мне только бельишка передать!» — упорствовал он, но его лицо уже примелькалось и ему не верили, даже бумагу из императорской канцелярии, которую принес он с собой, отказались смотреть. Дело, судя по всему, не ладилось, быстро темнело, да и замерз он основательно. Была еще мысль пошататься под окнами и покричать барина, но она оказалась и вовсе несбыточной: тюрьма оказалсь гораздо больше, нежели он представлял, и он понятия не имел, в котором из зданий содержат Кондратия Федоровича. А даже ежели б и знал: всюду были охранники с ружьями, уже переодетые в новую форму с оранжевыми воротниками, и подступиться к казематам было и вовсе невозможно. Когда он окончательно понял, что ничего не получилось и придется все–таки уйти не солоно хлебавши, ему неожиданно повезло: он встретил друга. Федор не сразу узнал в темноте окликнувшего его человека — это был статный, в возрасте, мужчина с внушительными бакенбардами, одетый в роскошную новую ливрею.
— Федя, друг ситный, ты ли?
Перед ним стоял пущинский повар, с которым так славно они готовили баранину по–бордосски с месяц назад. В руках у него тоже был объемистый узелок.
— Левонтий! Мосье Леон! Братка! Какими судьбами!
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ РОМАНОВ, ЯНВАРЬ
Заговорщиками занималась теперь следственная комиссия. После нескольких первых заседаний было решено перенесть их в крепость, чтобы не возить туда–сюда арестованных. Дворец принял более мирный вид, несмотря на то что караульные помещения Зимнего были до сих пор заняты. Крепость не могла принять всех. Равелин заполнился в первую же ночь, но сидели уже и в новой тюрьме, и в комендантском доме. Сидели в караулке Генерального штаба, сидели в Шлиссельбурге, в Ревеле, в Нарве. Сидели, где ни попадя, а все время продолжали везти новых. На первое же заседание комиссии генерал Левашов принес записи сорока трех допросов — комиссия пока новых допросов не учиняла, пытясь разобраться в накопившемся за первые дни материале. Сделав один только перерыв на сочельник, комиссия заседала без выходных.
Николай торопился. Им уже не руководило желание понять, что на самом деле произошло, он не то чтобы понял, но привык к положению вещей. Теперь он просто хотел разобраться с процедурою, чтобы можно было со временем сказать: наведен порядок. Виновных покарать, невиновных отпустить, а главное — люди должны знать, что в делах — и это касалось не только заговора — есть порядок, есть хозяин, которому возражать бесполезно, который сам не спит и другим не дает. Государство представлялось ему заржавым, разбитым механизмом с застревающими шестернями, который требовал немедленной починки. Какие–то детали надобно было упразднить, какие–то смазать или вовсе поменять, а главное — он все чаще осознавал, что до него за эту непосильную задачу никто не брался. Может быть, ангел покойный, Александр, еще до войны, когда был молод и имел подобную амбицию, но с тех пор прошло много лет. Дела были запущены страшно, и это чувствовалось во всем.
После чистенького, уютного Аничкова дворца жить в Зимнем было невозможно. Сквозняки, угар, крысы…Одна нахально бегала по его кабинету поздно ночью, когда он сидел, разбирая бесконечные кипы бумаг. Николай Павлович швырнул в нее пресс–папье, но незваная гостья исчезла, сверкнув голым хвостом, чтобы появиться через полчаса как ни в чем не бывало. Няня, мисс Лайон, всегда говорила ему в детстве, заставляя убирать несметные полчища игрушечных солдатиков: не будет порядка в доме, не будет порядка в голове. По моему дому бегают крысы. У моей жены что ни день нервические припадки. Мой сын, наследник моего престола, каждую ночь мочится в кровать — это началось после 14‑го. Мои ровесники, некоторые из них — товарищи детства, подняли на меня руку. Страна моя утопает в грязи, в пьянстве, во тьме невежества. Казна разворована — да что разворована! Покойный государь, как выяснилось, велел печатать ассигнации в таких количествах, что ими впору оклеивать нужные места, ежели не использовать в оных по непосредственной надобности. А армия? Армия — самое больное место. Именно в армии отсутствие порядка, твердой руки, дисциплины заметнее всего сказывается. И законы! В стране не было законов! Никогда ранее Николай Павлович не заглядывал в бездну, коей представлялось теперь ему российское законодательство. Жалкие попытки кодификации при Великия Екатерине, замершие при покойном родителе, были и вовсе заброшены Александром Павловичем. Опять–таки до войны Сперанский со товарищи предприняли первые романтические усилия по упорядочению правосудия — все ограничилось частичным переводом кодекса Наполеона на русский язык. Николая бесила неопределенность его собственного отношения к Сперанскому. С одной стороны, к этому человеку испытывал он уважение безмерное. Он был необходим, это было понятно. С другой — как с ним работать, не выяснив до конца, на чьей он все–таки стороне? Участники возмущения в своих пространных показаниях на него ссылались, и не один раз. Кто говорил, что Сперанский ни о чем не знал, и ему собирались предложить место во временном правительстве в случае победы. Кто говорил — отнюдь нет — все знал и выжидал, кто победит, дабы предложить свои услуги сильнейшему. Какая подлость! В глубине души Николай Павлович склонялся именно к этому варианту. Да, столь великому государственному уму без подлости, видно, никак нельзя. Кончилось тем, что Николай пошел на крайнюю меру: отправил Бенкендорфа прямо в крепость к Трубецкому, и тот на словах сообщил: да, известен был, переговоры с ним велись, а Михайло Михайлович прямо так и ответил: «Кто же такие вопросы задает заранее? Вот победите, тогда и беседуйте со мною»… Каков кутейник! Во всем происхождение сказывается. Наслушавшись речей бунтовщиков, Николай Павлович понял для себя многие вещи. Он понял несомненное преимущество власти, дарованной свыше, от Бога, которая не позволяет безнравственным честолюбцам добираться до управления государством. Да, только человек, рожденный на троне, самою природою освобожденный от личного стяжательства, имеет право на власть. Но велика ответственность подобного служения! Его к этой цели не готовили — и это было ужасно, но его задача — приуготовить себя самому. Положить жизнь свою на служение отечеству и сына своего воспитать достойно. Он верил в то, что воспитанием можно достичь всего, и потому с недоумением смотрел на ничтожные результаты своих трудов. Сашка упорно сопротивлялся всем усилиям наставников, не было в нем ни твердости, ни дисциплины, ни прилежания. И сколько бы отцовской нежности не было у Николая Павловича к этому тщедушному мальчику, она не туманила его взгляда. Боязлив, слезлив до крайности, слаб! И только на божественное Провидение можно было рассчитывать, на то, что Господь в своей благости и любви к России вложит в Александра ту силу, которой пока в нем нет и близко! А его задача — укрепить тело и душу сына, насколько возможно — и собственным примером руководить! К Сашке сейчас был приставлен адъютант Кавелин. Николай Павлович поставил своей задачей каждый день выслушивать от него рапорт о воспитании наследника. Кавелин старался как мог. Николай присоветовал ему обливать ребенка холодной водой по утрам, по английской системе. Система была хороша, но, как выяснилось, не для каждого — мальчик на третий день заболел. Самое неприятное, думал Николай Павлович, расхаживая по темным ночным залам, что так было во всем. Все, за что бы он ни брался, встречало либо отчаянное сопротивление, либо заканчивалось провалом. Как ни странно, лишь матушкины богоугодные заведения при инспекции демонстрировали хоть какое–то наличие порядка. Да и то, если подумать, причиною успеха было лишь то, что бюджет их прекрасно пополнялся за счет торговли игорными картами. А в карты в России играли так, что пороки с лихвой обеспечивали добродетель.
Все столичные департаменты… он поежился и потуже запахнул на себе старую шинель, которую носил вместо халата… все столичные департаменты были заполнены форменными разбойниками. И если их всех, как и надлежит по делам их, сажать в тюрьмы, то и тюрем не хватит, и работать станет некому. А то, что творится в отдалении от столиц, скорее всего, не снилось даже Господу Богу.
Николай Павлович вернулся в кабинет и сел за стол. Он любил сидеть один, до третьего часу ночи, когда жизнь во дворце замирала и особенно четко и хорошо работала мысль. Ночная работа отучила его пить вино за обедом, а недели через две он перестал и ужинать — ел рано, а во время ужина у императрицы за компанию грыз соленый огурец, иногда давали ему тарелку протертого картофельного супу пармантье. Тогда была ясность в мыслях. Раздумья о природе мятежа он старался оставить — пока не вырисуется четкая картина заговора на юге, им занимались Чернышев и Дибич, приезда каковых ожидал он с нетерпением. Но письма из крепости, которые заключенные писали ему во множестве, он старался прочитывать внимательно. Может быть, все же надеялся, что в одном из них будет изложено что–то важное, то, что ему поможет? Сегодня принесли пачку очередных нумерованных листков. И что? То же самое — мысли заключенных в массе своей были изложены хорошо, с чувством, но самих–то мыслей у них и не было.
ВИЛЬГЕЛЬМ КАРЛОВИЧ КЮХЕЛЬБЕКЕР, ЯНВАРЬ
Путешествия из Варшавы в Петербург Вильгельм почти не помнил — всю дорогу, проделанную необычайно быстро по хорошему пути в санях, он находился в полном помрачении. Дорожные виды, мелькавшие мимо фельдъегерских саней, каморки, в которых ночевали они с жандармом, треньканье колокольчика — все это никаким образом не занимало его мыслей. Он был по–прежнему на Петровской площади, днем и ночью, в ушах его звучали нестройные крики солдат, отдельные выстрелы, отвратительный свист картечи. Еще в Варшаве снят был с него допрос, во время которого он понял: его обвиняют в покушении на Великого князя Михаила. Само покушение, которое он едва помнил, только после наводящих вопросов следователей стало вырисовываться в его мозгу. Он, Вильгельм Кюхельбекер, порядочный поэт и патриот России, обвинялся в покушении на драгоценную жизнь ни в чем не виновного перед ним человека. Первые только минуты допроса он запирался, но затем стал откровенен, потому как сам искал понять, что же все–таки произошло. Да, он направил пистолет свой на черный султан Михаила Павловича. Это точно было. Но он не догадался бы сделать это сам, он повиновался указанию Пущина. Снова и снова в воображении Вильгельма вставала эта сцена. Он опять видел перед собою спокойное румяное лицо Ивана Пущина, его ясные серые глаза. Он слышал его голос: «Voulez vous faire descendre Michel. — Ну–ка, ссади Мишеля!» Фраза снова и снова звучала в ушах Вильгельма. Но не фраза была так уж важна. Ему важнее было понять, зачем он послушался? Хотелось ли ему доказать всем, и особенно Жанно, с которым он вместе рос и учился в Лицее, что он не просто чудак, над которым вечно смеялись мальчишки, а мужчина, боец, закаленный опасностями путешествий и службою, хотя и статской, на Кавказе, где числилась за ним опасная дуэль? Хотел ли он показать, что не зря здесь находится, что он воин в ряду таких же воинов? Что у него недаром в руках оружие и он достоин доверия товарищей своих? Он вышел сражаться, а в итоге стал преступником! Он вышел сражаться, а не убивать, но противоречие, заключавшееся в самой этой мысли, упорно от него ускользало. Он вспомнил слезы восторга, душившие его, когда Рылеев впервые рассказывал ему о тайном обществе.
— Ты немец, Вильгельм, — говорил Кондратий Федорович, — но я верю, что ты глубоко и искренне любишь Россию!
— Я не немец, — горячо возразил Вильгельм, — я русский поэт!
Русский поэт не может быть убийцею!
Русский поэт обязан быть тираноборцем!