Война с Востока. Книга об афганском походе

Проханов Александр Андреевич

В старину ставили храмы на полях сражений в память о героях и мучениках, отдавших за Родину жизнь. На Куликовом, на Бородинском, на Прохоровском белеют воинские русские церкви. Эта книга – храм, поставленный во славу русским войскам, прошедшим Афганский поход, с воевавшим войну в Чечне. Я писал страницы и главы, как пишут фрески, где вместо святых и ангелов – офицеры и солдаты России, а вместо коней и нимбов – бэтээры, и танки, и кровавое зарево горящих Кабула и Грозного.

ДВОРЕЦ

Роман

Часть первая

Глава первая

Иногда, в редкие минуты одиночества и покоя, он пытался представить, откуда, из какой глубины возникла его душа. Из какого невнятного мерцающего тумана она вплыла в жизнь. По крохотным пылинкам памяти, по мимолетным корпускулам света он восстанавливал момент своего появления. Цеплялся за младенческие хрупкие образы, вслушивался в слабые отголоски, стремился различить, уловить ту черту, за которой из туманного, неразличимого целого возникло отдельное, ощутимое, чувствующее – он сам. Перебирая воспоминания, удаляясь в прошлое, в юность, в детство, он словно уносился вспять на тончайшем световом луче, врывался в дымное непроглядное облако, из которого вышел. Сверкающая бесконечность чудилась ему за этой мглой и туманом. Туда, в это необъятное сверкание, пройдя сквозь сумрак, вернется его душа.

Танки в пустыне, скрежет песка и железа. Корма зарывается в белый горячий бархан. Прыгать с брони в раскаленное пекло, в песчаную жижу и бежать, хватая губами прозрачный огонь. Солдат, как ящерица, вьется на склоне, сволакивает на себя лавину песка. От подошвы в глаза – колючие брызги. И в броске, в кувырке, ослепнув от солнца, бить очередями в небо, в бархан, в белый жидкий песок.

Все это там, вдалеке, в азиатском гарнизоне, где надрывается его батальон – водит машины, дырявит мишени, ведет рукопашный бой, вяжет из слег штурмовые лестницы. В казармах, в ружейных комнатах, – запах пота и смазки, тусклый блеск остывающего после пустыни оружия.

А здесь – мягкая тьма уютной московской квартиры, тихий шелест ночных машин, сочный свет фонарей, старомодных, как зонтичные соцветия. Безлистые деревья бульвара, окаймленные чугунной решеткой. И она, хозяйка этого дома, синеватого окна, картины в старинной раме, мохнатого густого ковра, бронзовых безделушек на столике, – она наклонилась над ним, сыплет ему на лицо щекочущие душистые волосы, шепчет:

Глава вторая

В детстве, во время болезней, его преследовал бред. Открывалось пространство, узкий, уходящий вдаль коридор. Гонимый страхом, он бежит по этому коридору. На сводах багровые отсветы, черные тени. Он стремится вырваться из-под давящих сводов, протиснуться сквозь узкие стены в следующее спасительное пространство. Но оно оказывается продолжением коридора, еще более узкое, душное. В ужасе и тоске он продвигается по бесконечному сужающемуся коридору туда, где ждет его липкое, красное, бесформенное месиво, готовое его поглотить.

Позднее, когда детские болезни кончились, этот бред прекратился, будто заросла и сомкнулась скважина, соединяющая его с источником бреда. Пропало черно-красное месиво, что было подобием магмы, кипящего в преисподней огня. Он не знал, какая за этим скрывалась реальность. Быть может, так проявлялась незабытая младенческая память, связь с утробной материнской жизнью, где склеивалась и лепилась его нерожденная плоть. Тогда, до рождения, в его создаваемое существо вносилось множество черт и признаков: материнские переживания, события окружающего его мира, влияние планет, вспышки солнечных бурь – все вторгалось в его нерожденную личность, застывало в линиях жизни.

В зрелые годы, пытаясь объяснить повороты своей судьбы, свои поступки и действия, он находил эти объяснения в видимых причинах и побуждениях. Но тайно догадывался – за внешними побуждениями кроется глубинная, запечатленная в нем судьба, незримый, оттиснутый в душе отпечаток. Все его концы и начала кроются в черно-красном кипятке, в том тигле, где в ужасе и горении выплавлялось его бытие. Танковая директриса в предгорьях резала ржавые склоны. «Боевая машина десантников» выносилась из мокрой ложбины, брызгала грязью, хватала гусеницами склон. Двигалась вверх, выталкивая из кормы синеватые дуги копоти. Грохот мотора стихал, волнисто исчезал за горой, становилось тихо и пусто. Но вновь в ложбине начинало звенеть и жужжать. В брызгах воды и грязи, заостренная, похожая на топор, возникала машина. Царапала, резала гору. Сквозь гарь и песок мелькала башня, белый заляпанный номер, торчащий из люка шлем.

Калмыков стоял с командиром первой роты Грязновым. Машины повзводно выстроились у старта, пыхали дымками. Механики-водители выставили из люков смуглые лица. Ротный, в бушлате, с хронометром, хрипло выдыхал «Вперед!». Солдат на старте взмахивал флагом, и заостренный брусок «бээмдэ» срывался с места, стремительно врезался в трассу.

– Командир! – Грязнов повернул к Калмыкову толстоскулое, с приплюснутым носом лицо, на котором у глаз белели тонкие, не засвеченные солнцем морщинки. – Отпусти меня на троечку дней домой! Мать письмо прислала – местное начальство, суки, пол-огорода отрезали! Пригнали трактор и прямо по угол смели! Мать, вдова, труженица, горбила на них всю жизнь, а они, суки, вместо «спасибо» тракторами ее давят! На троечку дней отпусти. Слетаю, разберусь с ними, суками!

Глава третья

Он потерял отца в раннем детстве, почти не помнил его. Его воспитывали мама и бабушка. Их любимые лица, голоса, постоянное присутствие возле него и были его детством. Бабушка и мама были рядом. От них исходили постоянные нежность, забота, нравоучения. Они взращивали, воздействовали на него извне.

Отец же был внутри, в душе. Он не помнил его лица, не знал его поступков. Внешний мир был без отца, но внутренний, и чем дальше, тем больше, был наполнен отцом. Отец присутствовал как вторая невидимая сущность, страдающая, любящая, не умевшая себя проявить иначе, чем его детскими переживаниями. Он ушел из явной жизни и как бы спрятался в нем, в сыне. Сын стал прибежищем отцовской души, коконом, куда укрылся отец после смерти. Возрастая с каждым годом, догоняя отца, равняясь с ним в возрасте, он тайно продлевал его жизнь, увлекал вместе с собой в будущее.

Единственное из младенчества воспоминание об отце. Кажется, они плыли по Волге. Ощущение близкой огромной воды. Сырые глянцевитые деревья на песчаной косе. Красные жуки на листьях. Постоянное близкое присутствие отца, его тепло, дыхание рядом с холодной огромной рекой.

Спустя много лет он был на Волге, на сырых песчаных отмелях, где росли глянцевитые ивы. И на узких изглоданных листьях было множество красных жуков. Там, у водяного разлива, он вдруг остро, больно почувствовал присутствие отца. Словно он, находящийся в плену сыновнего духа и тела, узнал это место, рванулся наружу. Не смог пробиться в свет, в облака, в разлив реки. Остался в сумраке сыновнего сознания и памяти.

Вечером, когда роты составили в пирамиды оружие, загнали в парк технику, отгрохотали по лестницам и коридорам казармы и утихли под сумрачным светом решетчатого ночника, офицеры, от мывшись от пыли и копоти, в чистых рубахах, собрались у гарнизонной красавицы Розы, в ее уютной, благоухающей комнатке, где пестрели салфетки и коврики, теснились статуэтки и вазочки, стол был накрыт, на лазоревом блюде бугрились виноград и спелые груши, розовела в коросте перца и соли бастурма, мокро блестели стаканы, и Грязнов, командир первой роты, морщась от горечи, выплескивал из стакана недопитые капли водки, отрезал узбекским ножом розово-прозрачный лепесток бастурмы, жевал крепкими, желтеющими сквозь усы зубами.

Глава четвертая

Его детская память сохранила давнишнее детское ощущение. День первых заморозков, серый, холодный. На клумбе среди мерзлых комков торчат черные стебли, бывшие недавно душистыми астрами, таба-ками, геранями. Кирпичная стена выветрена, выжжена первым бесснежным морозом. Ветер проникает под тонкое пальто. В остановившихся детских зрачках изображение двора, прохожий с синеватым лицом, лужица с сизым льдом, высокое окно с бабушкиной слабо белеющей головой. И такая печаль, необъяснимая боль, чувство недолговечного. Он знает, что неизбежно расставание с серым, холодным небом, с красной, кирпичной стеной, с мамой и бабушкой, что смотрят на него из окна, не ведают о его тоске.

Над взлетным полем гасла голубая заря. Последние отсветы отливали на фюзеляжах, на висящих лопастях, на ромбах брони. Батальон грузился с двух полос, отдельно люди и техника. Калмыков с генералами из разведуправления смотрел, как осторожно, мигая хвостовыми рубинами, вползает в самолет боевая машина. Чвакает, впивается траками в днище, погружается в сумрачно-озаренное нутро самолета. И там на монорельсе качается крюк, светится синий огонь, механик в комбинезоне набрасывает трос на машину.

– Сразу же по прибытии вас встретят наши «соседи». К самолету прибудет полковник Татьянушкин, – говорил генерал. – Поступите в его распоряжение. Деньги возьмете в посольстве. Связь через атташе. Остальное на месте!

Вторая боевая машина медленно, задрав нос, въезжала на аппарель, выбрасывала из кормы дым, мигала хвостовыми огнями. Киль самолета колыхался от тяжести, механик пятился, заманивал урчащую машину в глубь фюзеляжа, и она вставала впритык к предыдущей, желтый крюк погрузчика катился по монорельсу.

Глава пятая

Отсвет солнца на длинных, скользнувших у лица волосах. Легкий запах духов, налетевший в трамвае. Желобок груди за вырезом бархатного платья у соседки в театре. Стук каблуков по лестнице. У гимнастки – сильные линии ног. Ямочки на локтях продавщицы. Влажный, высокий, долгий смех в ночном дворе. Забытый, оставленный на лавке цветочек.

Любовь к женщине, предчувствие этой любви, ожидание ее, настойчивое ее выкликание были постоянной с детства тревогой, печалью, пониманием. Он чувствовал свою недостаточность, тяготился собой, искал свою полноту в другом человеке – в женщине. Он чувствовал свою несвободу и зависимость от внешнего мира в постоянных напоминаниях плоти. Его мысль и воображение напоминали о том, что рядом нет женщины. Но когда она, наконец, появилась, когда он в первый раз полюбил, это была свобода, было счастье, увы, каждый раз недолгое.

Сырое низкое небо с весенним блеском водостоков. Разбухший розовый тополь с истошным щебетом воробьев. Девочка на влажном асфальте играет в мяч. Звонкие удары мяча, упругие прыжки, кирпичная стена с мокрым отпечатком мяча. Он идет вдоль стены, слыша звонкие удары, в тревоге, в растерянности, под низкими моросящими тучами, под почками пахнущего, готового распуститься дерева. И внезапный укол, удар боли и сладости, ослепительная беззвучная вспышка. Обморок, секундная потеря сознания. Медленное, сквозь сладость и боль возвращение в мелкий дождь, в воробьиный щебет, в звонкие удары мяча.

Он стоял, прислонившись к стене, не понимая, что с ним случилось. Какие неизвестные сладость и страдание пронзили его. Что за мучительная вспышка света ослепила его. Не знал у той мокрой кирпичной стены, что это была весть о любви.

Часть вторая

Глава одиннадцатая

Горожанин, выросший в каменных теснинах, среди московских закоулков, подворий, он больше дворовых игр, больше театра и книг любил природу. Уезжал на зеленой электричке сквозь дымные предместья, товарные склады, тепловозные депо. Сходил на лесном малолюдном перроне и шел наугад по дорогам, отдыхал у маленьких речек, выбредал к разрушенным старым усадьбам, останавливался на песчаных откосах, откуда синие волнистые леса катились на север, отрывались от невидимых океанов белые облака, и в падающем с неба луче загоралась далекая церковь, и в зеленой ржи кто-то шел, плутал в красной линялой косынке.

Он любил природу, а она любила его. Смотрела на него из-за туч, думала о нем лесными опушками, вслушивалась в него сумеречными полями, вглядывалась глазами цветов, крыльцами стрекоз, темными вершинами дубов. Она хранила его, обещала удивительную жизнь и удивительные поступки и знания, которые научат его перевоплощаться в теплый шумящий ливень, в душистый просторный ветер, в сверкающее снежное поле, в белые морозные звезды. Это знание было доступно. Протяни руку к колючей ветке заиндевелой лесной малины, сорви последнюю заледенелую ягоду, и вкус этого знания, его пряная сладость – у тебя на губах.

Эти мартовские желто-белые поляны словно вымазаны горячим желтком. Их с размаху пролетаешь на лыжах, окунаешься в синеву студеного леса. Голубые тени, красные сосны, свист лыжни, и испуганная сойка мелькнула, раскрыв лазурные крылья.

Майские одуванчики, когда под ногами ослепительные вспышки цветов. Луг, золотой, ярко-солнечный, в мохнатых душистых цветах. Берег реки, заречное поле, далекие холмы – все желтое, яркое, ослепительное. Краткое чудо русского раннего лета. Не верится, что черная холодная грязь, гиблые сухие бурьяны таят в себе этот взрыв вселенского света, живое золото, миллиарды лучистых соцветий.

Духота июльского полдня. На горизонте дыбом черная застывшая туча. А здесь на белой, пыльно-мучнистой дороге жар, босые ноги оставляют следы в пыли. Солнце палит, крутится сухой дымный смерч. И душа, изнемогая, обращается к далекой черно-сиреневой туче. Вот долетел, наконец, язычок ледяного ветра, нагнув траву. Светило закрылось непрозрачной клубящейся тьмой. Упали на дорогу со стуком тяжелые капли, западали, полетели, слились в тусклые проблески холодные струи. Ливень как удары тысяч стеклянных палок. Белая дорога стала пятнистой, почернела. Бабочка-капустница, попав под удары, силится взлететь, колотится о дорогу.

Глава двенадцатая

Это случалось каждый раз в годовщину отцовской смерти, в зимний день домашней печали, когда лицо матери, ее черное платье, вздохи и пришептывания бабушки, фотографии отца в раскрытом альбоме – все было напоминанием об утрате, семейным поминовением, ежегодным трауром, ставшим для него, мальчика, такой же незабываемой датой года, как и его собственное рождение, или новогодняя елка, или майское, из красных флагов и зеленых почек торжество.

На этот раз он уехал в лес на лыжах и носился, одинокий и легкий, по морозным туманным полям. Думал об отце, взлетая на ледяные блестящие холмы, падая в звонкие обжигающие долины, врываясь в хрустящие с красными шишками ельники, и ему все казалось, что отец безымянно, безгласно следит за ним из туманного белого солнца, из морозного запорошенного стожка, из сизой, с черной промоиной лесной речки.

Он выскочил на лесосеку. На поляне дымились костры, валялись распиленные стволы. Лесорубы с сизыми носами, в рукавицах обивали топорами суки. Мелькала сталь, клубился синий смоляной дым, стояли запряженные в сани заиндевелые лошади. Пробегая по поляне, слыша крики, звон, хруст, он вдруг подумал: отец не умер, а где-то здесь, среди этих сильных голосистых людей. Машет топором, дышит паром, смотрит с улыбкой на сына, пробегающего сквозь сиреневый дым.

В маленькой деревеньке, черневшей в сугробах косыми избами, он зашел напиться. Принимая из рук старушки расколотую чашу с водой, оглядывал избу. Примерзший к стеклу цветок, стоптанный половик, седая серебряная икона с раскрашенным яичком и бумажной розой, на лавке – свежеструганая деревяшка, ножик, моток бечевы. И мысль его была: отец не умер, а живет в этой Богом забытой избушке. Это он минуту назад точил деревянный колышек, мотал бечеву. Вот-вот звякнет дверь и отец вернется.

Он бежал по полю, вдоль осинника, по волнистым снегам. Льдисто зеленели стволы, золотились корявые металлические вершины. Внезапно лисица, пышная, красно-белая, с толстым тяжелым хвостом, выскользнула из-за деревьев, встала, приподнявшись на лапах, нацелилась на него заостренной головой.

Глава тринадцатая

Однажды он наблюдал затмение солнца. Поднялся до восхода на гору, на холодное сухое жнивье. Смотрел, как медленно, багрово растет заря, клубятся малиновые тучи, валит пар из близкого озера. Красная, стоит колокольня, краснея, словно напоенная кровью, торчит по полю стерня. Деревня, косые избы, глинистый путь – все было красное, налитое, в ожидании беды.

Солнце взошло медленно, тяжело, вывалилось, как кровавое, в жидкой оболочке яйцо. Ветер, летящий от солнца, был ледяным, и он стоял, замерзая, в багровом сумрачном свете среди умирающих трав и последних осенних соцветий.

Солнце стало гаснуть, чернеть. Его край выедался, выгрызался. На мир ложилась тусклая дымная тень. Он чувствовал, как разум его ужаснулся, его коснулось безумие. Хотелось бежать, укрыться от ветра, от дымного тусклого света. Стерня почернела, словно ее сжег невидимый пал. Туман над озером стал черно-красным, и над избами, над лесом, над старой без креста колокольней поднялись птицы. Они вылетали растерзанными зыбкими стаями и без крика, подхваченные ветром, носились в черно-красном угрюмом небе, в котором гасло солнце и начиналась вечная ночь, прекращался свет, тепло навсегда покидало землю.

По стерне шурша бежали испуганные мыши. Промчались два зайца. Черно-красная, с дымящейся шерстью лиса. Поднялась и вяло летала бабочка-белянка, в свете пожара казавшаяся лоскутом кумача.

Он погружался в безумие. Ему тоже хотелось бежать, спасаться, прибиться к зверям, греться их живым теплом, слышать и чувствовать их живое дыхание. Ужас, который был в нем, был древний, от угасающих звезд и светил, от черного солнца, из которого проливалась тяжелая тьма.

Часть третья

Глава четырнадцатая

Утро блестело, сверкало, было голубым, розово-белым, как перламутровая раковина. Горы вдали напоминали крылья огромной птицы, готовой к взмаху и взлету. Калмыков встретил этот солнечный день, как грозную неизбежность, которую по ошибке украсили глазурованной белизной, ослепительной чистой лазурью. К вечеру, когда солнце отсверкает и уйдет за хребты, на мгновение зажгутся на вершинах многоцветные хрустали и лампады, он, комбат, поведет батальон на штурм. Теперь же он проживал этот день в непрерывных заботах и хлопотах, предварявших атаку.

Были опробованы штурмовые лестницы, припрятанные в казарме, заваленные одеялами и матрасами. Баки транспортеров и боевых гусеничных машин были полностью залиты горючим, а в люки был спущен двойной боекомплект. В арык, отделяющий склон с зарытыми танками, еще прежде, под покровом ночи, были опущены бетонные плиты, по ним транспортеры преодолеют арык, доставят группу захвата.

Солдаты вокруг казармы весело, бодро работали, не зная об истинном замысле, готовились к предстоящим учениям.

К полудню он выехал на КПП, где дежурил афганский пост, и там поджидал Татьянушкина. Вышел из машины, прислонился к капоту, смотрел, как в стороне за безлистыми деревьями вздымаются выпуклые, похожие на огромные пузыри кровли министерства обороны. Из будки, где сидели афганцы, вышел солдат. Обогнул КПП, оглядываясь, будто за ним следили. Вынул из кармана потрепанный платок. Расстелил его на снегу темно-зеленым квадратом. Опустился на колени и стал молиться. Падал ниц, касаясь лбом кромки платка и снега, словно прожигал наст своими горячими закрытыми веками. Что-то беззвучно, истово наговаривал заснеженной земле. Отталкивался от платка ладонями, распрямлялся на коленях, обращая долгоносое лицо к небу, открывая небесам разжатые смуглые ладони, будто принимал на них весь лазурный сияющий купол. Снова склонялся, вдыхал, вдувал в холодную гору услышанные из небес слова. Казалось, смысл его молитвы в перенесении небесных энергий к земле, без которых она, земля, умрет и замерзнет.

Так понимал его Калмыков, оцепенев у радиатора остывшей машины. Испытывал странную боль при виде молящегося человека. Ему было не дано молиться, просить о милости и прощении, каяться в грехе, в котором был виноват. Сами же грех и вина состояли в немощи, глухоте, в неспособности обратиться к синему небу, услышать в нем тихое слово, передать это слово холодным камням, не дать им оледенеть и замерзнуть.

Глава пятнадцатая

Командир третьей роты капитан Баранов ходил в темноте по мелкому снегу, ожидая начала атаки. Его группа, состоявшая из механиков-водителей и гранатометчиков, расположилась на двух «бэтээрах». Солдаты недвижно, как глыбы, бугрились на темной броне. В задачу группы входил захват танков, врытых в пологий склон, чьи пушки и пулеметы прямой наводкой могли истребить наступающих. Предстояло первыми, на десять минут опережая действия других групп, вьщвинуться к арыку, преодолеть илистое раскисшее дно и рывком, внезапно достичь танков, обезвредить экипажи, выгнать машины из укрытий и, развернув пушки, поддержать штурм Дворца.

Ротный расхаживал вдоль бортов «бэтээров», слыша запах железа и смазки, слабые позвякивания металла, шуршания солдатских тел на броне. Он зажигал фонарь, направлял сноп света на часы, наблюдал движение стрелки. И по мере иссякания последних минут росла его растерянность и тревога.

Он старался себя укрепить все эти дни повторяемыми, как заклятия, мыслями: «У каждого, черт возьми, должна быть своя Испания, своя Чехословакия, своя Куба!» Но казавшиеся прежде мужественными и праведными мысли, делавшие его сопричастным героическим событиям прошлого, прославившим армию и государство, – эти слова и мысли казались теперь никчемными, словно ночной ветер выдул из них живое содержание, оставил пустопорожнюю продуваемую скорлупу.

Его пугала переправа через арык, где по дну, по вязкому илу была тайно проложена узкая бетонная колея. По ней след в след должны были пройти транспортеры, перепрыгнуть через арык, рвануть на склон. Однако приближаться к арыку предстояло с потушенными прожекторами и фарами, в полной тьме. Механик-водитель мог промахнуться, соскользнув с бетонной направляющей, увязнуть в арыке. И тогда танки превратят «бэтээры» в растерзанное стальное тряпье.

Он снова зажег фонарь, подставил под него циферблат, видя, как бьется стрелка, словно крохотное насекомое.

Глава шестнадцатая

Начальник штаба майор Файзулин завел свою малую группу в мелкий колючий кустарник, откуда видна была заснеженная гора с Дворцом, туманилось мглистое варево Кабула с блуждающими огнями, сквозь кусты чернело строение подстанции, питающей Дворец электричеством. Группе вменялось обезвредить охрану, взорвать трансформаторные блоки, лишить Дворец освещения. К началу штурма лампы и люстры Дворца, прожекторы и наружные осветители следовало обесточить. Операция должна была проходить в темноте.

Файзулин сквозь сетку кустов осматривал контур строения, рыжий огонек караулки, где дежурил афганский пост – двое наружных охранников и двое внутренних. Задача была проста и понятна. В рюкзаке плотными брусками лежала взрывчатка. Объект охранялся слабо, взорвать его было нетрудно. И Файзулин сетовал на комбата. Калмыков не пустил его на опасный участок, не доверил штурмовую группу.

Он жевал отломанную веточку. Жесткая, замерзшая, она оттаивала в его губах, начинала источать тонкие горьковатые соки. Файзулин глотал слюну, смешанную с соками растения, и вдруг вспомнил летний отпуск, глухую деревню у озера, жену, полоскавшую с мостков пузырившиеся рубахи, поляну в дожде, на которой на глазах росли, шевелились глянцевитые красноголовые грибы. Они парились в бане, брызгали на закопченные камни из деревянного обглоданного ковшика. Баня наполнялась звоном, жаром, душистым еловым туманом. И жена казалась стеклянной – груди с розовыми сосками, живот с темным глубоким пупком, округлое бедро с влажным березовым листиком. Утомленные после бани, они лежали в светелке с оконцем на ночное озеро, и казалось, в озерных туманах шествует бестелесное существо, призрачное и колеблемое. Ступает по водам, наполняя пространство слабым сиянием. Ночной дух звал его за собой, и он тянулся на это удалявшееся мерцание, пока не проснулась жена, тревожно его окликнула.

Теперь, лежа на холодной земле, чувствуя лопатками твердые бруски взрывчатки, а языком – горьковатые волокна надкусанной веточки, он вдруг мимолетно вспомнил об этом и тут же забыл.

– Пошли!.. Аккуратно!.. Без писка!.. – скомандовал он, увидел, как гибко зазмеились, поползли вперед сквозь кусты разведчики.

Глава семнадцатая

Группа капитана Расулова на шести «бэтээрах» притаилась в темной ложбине. Машины тесно, слитно, с погашенными огнями готовились к броску. Солдаты, почти невидимые, слились с броней. Группе надлежало ворваться в расположение зенитчиков, обезвредить расчеты, закрепиться в капонирах, развернуть четырехствольные установки в сторону Дворца, поддерживать огнем атакующих. «Бэтээры» на больших скоростях должны были одолеть простреливаемые участки, избежать минных полей и внезапным ударом сокрушить зенитчиков. Расулов, нервный, бодрый, чувствуя горячие переливы мышц, крепость и гибкость суставов, ходил вдоль машин, глотая студеный воздух, испытывал нетерпение, жадное ожидание боя.

Солдаты смотрели на своего командира, и он, не умещая в себе эту нервную горячую силу, делился ею с солдатами. Цеплял то одного, то другого бодрыми грубоватыми шутками.

– Ну вы, зверюги, что скукожились! Нахохлились, как вороны!.. Сержант, смотри в портки не надуй, лучше сейчас отлей!.. Старшина, давай постучи им кулаком по башке, а то спят, как сурки!.. Джигит, глаза протри, это тебе не по мишеням лупить!.. – Он дразнил солдат, отгонял от них страх, тревогу, направлял вперед, в темноту, в бой.

Поглядывая на фосфорный циферблат с мягкой дрожащей каплей, он заботился о том, чтобы головной «бэтээр» не въехал на минное поле, чтобы солдаты на крутых виражах не свалились с брони, и одновременно, в такт шагам, складывал слова и напев своей будущей песни, которую завтра же, после боя, прогремит на гитаре: «В холодную ночь унесли „бэтээры“ последнего света последнюю веру…»

Он чувствовал, как сокращается время, отделявшее его от атаки. Еще минута-другая, и он кинется в люк, нажмет тангенту, отдаст короткий приказ: «Вперед!» – и железная гибкая колонна с рокотом метнется на склон. В эти последние исчезающие секунды его страстные мысль и память вызвали мимолетное зрелище – недавнее свидание в госпитале. Полутемная пустая палата. Ее влажные шелковистые груди, открытый дышащий рот. Он целует ее подмышки с куделью, белое выпуклое бедро, горячие колени. Она слабо защищается, кладет руку на свой живот, не пускает его жадные губы. Он целует ее пальцы с серебряным перстеньком и сквозь пальцы темную ложбинку пупка, щекочущий мягкий лобок.

Глава восемнадцатая

Командир четвертой роты Беляев сидел в головной «бээмдэ», ухватившись за холодную пушку. Чувствовал затылком застывшую колонну боевых гусеничных машин, их литую неподвижность, готовность к одновременному рывку, огневому удару. Но это чувство не рождало в нем уверенности и силы. Боевая мощь колонны была источником опасности для него самого. Ему, Беляеву, волей глупых и жестоких людей помещенному в железный люк, в черную азиатскую ночь, грозили боль, страдание, смерть.

Его группа из шести машин с десантом готовилась к штурму Дворца. По серпантину, сметая посты, гася пулеметные гнезда, они достигнут портала, соединятся с группой захвата, штурмующей резиденцию в лоб, с боем подымутся на этажи.

Беляев сидел, прислонившись лопатками к пушке, боялся и ненавидел. Он ненавидел комбата Калмыкова, всегда спокойного и уверенного, мнимопонимающего смысл и цель их появления в дикой и жестокой стране. Ненавидел саму страну из камней и грязи, из пыли и снега, отторгавшую цветом своего неба, вкусом воды и воздуха, запахом селений, формой деревьев, очертаниями лиц. Ненавидел обитателей страны, бестолковых, шумных и нищих, затеявших грязную, кровавую, бессмысленную усобицу, назвав ее революцией. Ненавидел лепной, как осиное гнездо, зловонный город с липкими ручьями нечистот, путаницей перекрестков, убогим подобием других городов. Ненавидел Дворец с жестоким и умным властителем, которого он, Беляев, должен сегодня убить, но перед этим охрана властителя изуродует его, Беляева, тело свинцом и сталью.

«Все дерьмо! – поносил он страну, город, мечети, рынки, мужчин в грязных перевязках, женщин в нечистых балахонах, размалеванные дымящиеся грузовики, бренчащие трескучие повозки, и эту ночь, и невидимые горы, и асфальтированный виток серпантина, по которому машины рванутся к порталу Дворца. – И сам я дерьмо!..»

Он думал, как бездарно и опрометчиво он согласился на этот афганский поход. Ему следовало, подобно другим, увильнуть, отказаться. Договориться с врачом и улечься в госпиталь. Сослаться на невроз, на обострившийся геморрой, устроить операцию аппендицита. Нужно было воспользоваться связями в округе, в Москве, в управлении, добиться протекции подобно блатным сынкам и племянникам, которые, узнав о походе, исчезли из батальона, перевелись в другие части.

Часть четвертая

Глава двадцать третья

Вся его сознательная военная жизнь, где преобладали упорная работа, преодоление, чувство тревоги, была воплощением грубых материальных энергий, очерствлявших душу, огрублявших мысль. Но среди грубого и жестокого бытия оставался малый потаенный заповедник, в который он редко заглядывал, но знал о нем по слабому лучику света, бьющему из-под старинной, тесно прикрытой двери. Он предчувствовал: когда проживет свою жизнь, одряхлеет, ослабеет умом и телом, когда сгорят все грубые, поддающиеся тлению материи, он двинется по этому лучику света и найдет ту старинную дверь. Там откроется ему знакомая, с детства любимая комната, высокое мутноватое зеркало, буфет с голубыми чашками, и в креслице будет сидеть бабушка, поджидая его. Они усядутся рядом, возьмут друг друга за руки, станут рассказывать, как жили порознь, друг без друга. Она посмотрит на него своими чудными карими глазами и скажет: «Мое солнышко!.. Мой милый, мой милый мальчик!..»

Калмыкову казалось, он на мгновение задремал у разбитого ночного окна. Очнулся – за окном тусклое мглистое утро, белые дали, черная путаница деревьев. Комната, в которой он задремал, – разгромленная богатая спальня, скомканная кровать, золоченый шнур с кистью и засохший размазанный след от кровати к порогу.

Он услышал налетающий свист, ожидая удара и взрыва. Свист перешел в оглушительный рев, и в небе вырастающей точкой возник самолет. Накрыл Дворец камуфлированным треугольником, и Калмыков успел разглядеть красную звезду на хвосте.

Самолет ушел, невидимый, взмыл над кровлей, оставляя рубец звука. И вторая машина, вслед первой, возникла на бреющем, протыкая зимнее небо отточенным острием. Круто, задирая нос, взмыла над Дворцом. Калмыков, опираясь на обугленный подоконник, увидел пятнистый киль и красную звезду.

Первая машина, совершив петлю, стала увеличиваться из малой точки, обрушилась на город, неся ему разящий удар звука, страх разрушения, падающее, рассеченное небо.

Глава двадцать четвертая

Бабушка умирала тяжело. Крепи, связывающие ее с жизнью, не отпускали. Склеротичные сосуды в голове сжимались, порождали бреды и ужасы. Она грезила наяву, бормотала, выкрикивала чьи-то незнакомые, из прошлого, имена, названия железнодорожных полустанков, обрывки библейских притч.

Все это скопилось в ее огромной прожитой жизни, неизвестное ему, все, что перенесла она среди войны, революций, истреблений любимых и близких, среди бегств и гонений, всплывало теперь в ее бредах, в выпученных невидящих глазах, в костистых горячих руках, которыми она стискивала его руку. Не узнавала, принимала за другого, враждебного, мучающего ее. Кричала, билась. Он плакал, пугался, жалел ее.

В то лето она умирала в деревне на даче. Старая церковь, в которую упала молния, горела в дожде. Черная, переполненная ливнем туча. Горящая церковь. Бабушка в доме борется с несметными полчищами. И он плачет над ней.

Дворец был не его. Не он, штурмовавший палаты, был в них хозяин. Другие взяли их под охрану. Другие шныряли по коридорам, рыскали в закоулках, шарили в ящиках и шкафах. Обдирали Дворец.

Глава двадцать пятая

Он помнил, как бабушка целыми днями сидела в маленьком креслице, в стоптанных шлепанцах, с белой поникшей головой. Не спала, а дремала, думала бесконечную думу. Он боялся ее потревожить, тихо подходил, накрывал ей ноги пледом, смотрел, как колышется от дыхания ее кофта, как на стене над ее головой вдруг загорается бледное пятно зимнего солнца и шерстинки ковра, красные линялые маки начинают пламенеть. Она открывала глаза, вздыхала. Он спрашивал: «Бабушка, о чем ты все думаешь?» «Так, – отвечала она. – Вспоминаю. Жизнь свою вспоминаю». И опять погружалась в дремоту, уходила от него в другое пространство, где была молода, где окружали ее родные счастливые лица, синели далекие горы, стелилась раздольная степь, катилась по тракту коляска и жених сжимал ей под шалью руку.

Он старался угадать ее думу. Знал – когда-нибудь, если суждено ему дожить до старости, вот так же, слабый и дряхлый, будет сидеть в уголке. В его сонной, дремлющей голове будут тянуться и путаться непрерывные воспоминания, картины странствий, лица любимых и близких и бабушка в низеньком креслице, под ковром с красными маками, в пятне прозрачного солнца.

Они приехали на виллу. Высокая, в два роста стена. Железные вмурованные ворота. Прорезь, в которую смотрит зрачок или дуло. Рыкающая, рвущаяся на цепи собака.

Вошли во двор, где стыли заскорузлые виноградные лозы, темнело корявое безлистое дерево и стояла «тойота» – ветровое стекло было в лучистых трещинах вокруг пулевого отверстия.

Глава двадцать шестая

От бабушки в детстве он слышал рассказы о своей далекой исчезнувшей родне. Эти родовые предания волновали его, как сказки, в которых присутствовал он сам, еще не родившийся. Прадед, ямщик, разъездами по степным вольным трактам сколотил состояние, купил в городе каменный дом. Деньги, все, что имел, отдал в ссуду соседу, без расписки, под честное слово, а тот исчез.

Прадед не находил себе места, винил, что поверил на слово ненадежному человеку, разорился, пустил семью по миру. Жена видела, как мается муж, готов наложить на себя руки. Ночью запалила лампу, поставила самовар, разбудила детей, одела и привела к столу. Сказала: «Отец, все в руках Божьих. А мы и с нищенской сумой проживем». Они пили чай в ночи, дружные, любящие, готовые на совместные тяготы и лишения. Беда миновала – сосед вернул деньги.

Через три поколения, из уст в уста, передавался этот рассказ о семейном ночном чаепитии. Керосиновая лампа. Медный сияющий самовар. Бурлящий кипяток из крана. Вздыхает, дует на блюдце бородатый широколобый человек. И множество детских глаз смотрят, как он пьет чай из блюдца.

На аэродроме среди солнечных белесых холмов, сверкающих белых хребтов стоял батальон, готовый к погрузке. Ротные шеренги, бруски «бэтээров» и «бээмдэ», грузовые машины. Серые, с недвижными винтами транспорты опустили аппарели. На лицах людей, на ромбах брони был сверкающий отсвет снегов. Кабул вдалеке туманился солнечной дымкой, переливался, разноцветно мерцал.

Глава двадцать седьмая

После дневных хлопот, когда их дом затихал и мама засыпала, а он сквозь желтую горящую щелку заглядывал в соседнюю комнату, он видел: бабушка в белой ночной рубахе, в кружевном чепце лежит на кровати, держит в свете лампы маленькую книгу Евангелия. Образ золотится, медная пряжка тускло желтеет.

Бабушка вздыхала, клала книгу на грудь, лицо ее было задумчивым и мечтательным. Ее мысли витали вдалеке от тесной московской комнаты, в других землях, где в старинный город на белой ослице въезжает Христос. Толпа ликует, стелет на землю ковры, усыпает его путь цветами.

Эти евангельские рассказы и притчи он слышал от бабушки в детстве. Они не были просто сказаниями, служили не развлечению, а являлись историями ее собственной жизни, где совершалось нечто важное, глубокое и поучительное.

Премудрость слов и поступков тех давнишних людей служила для бабушки уроком и назиданием. Она постоянно училась, постоянно сравнивала свою жизнь с поведением тех людей.

На всю жизнь он сохранил убеждение, что существуют правила, по которым надлежит поступать, и эти правила записаны в книгу с золотым обрезом. Бабушка поступала по этим правилам, и кто-то невидимый, написавший книгу, был доволен бабушкой. К нему, невидимому, поднимала она глаза, лежа на деревянной, с витыми спинками, кровати в час московской полуночи.