В «Избранное» писателя, Петра Лукича Проскурина, вошли повести «Азъ воздам, Господи», «Черные птицы», «В старых ракитах», «Полуденные сны», «Черные птицы», «Тайга» и рассказы. В них — актуальные проблемы современности, внутренний и накаленный драматический мир человека наших дней. Это — сегодняшняя наша жизнь, отображенная впечатляюще полно, точно и взыскующе честно.
Петр Проскурин
Избранное
(сборник)
Предисловие
Нужно идти путём горькой правды
Его звезда взошла на литературном небосклоне в начале 60-х годов ХХ века. Роман «Горькие травы» стал во многом принципиально новым произведением и по содержанию, и по форме. А в романе «Судьба», увидевшем свет в 1973 году, зазвучала ставшая впоследствии основной для творчества писателя тема — отношения власти и народа. О том, насколько эта тема была близка и понятна самому народу, можно судить по тому, что в 70-х годах снятая по мотивам П.Л. Проскурина кинодилогия «Любовь земная» — «Судьба» стала лидером общенационального кинопроката, а «Судьба» и второй роман-трилогия «Имя твое» в течение нескольких лет лидировали в библиотечных рейтингах СССР.
Эта главная для писателя тема была развита в третьем романе-трилогии «Отречение». Роман этот оказался пророческим: в нем писатель предугадал отчуждение народа от власти, которое так трагически проявилось в событиях 1991 года.
В последнее десятилетие своей жизни Петр Лукич необыкновенно много работал, по большей части в Твери. Здесь были написаны романы «Седьмая стража» и «Число зверя», повести «Аз воздам, Господи» и «Мужчины белых ночей», вторая часть автобиографической повести «Порог любви», многочисленные рассказы, удивительные по своей тонкости и глубине образов поэтические произведения. И при этом — острейшая злободневность и актуальность!
Будучи на вершине писательской славы, Петр Проскурин обращается к самым острым, самым животрепещущим вопросам современности, высвечивая грозные черты нарастающего день ото дня общественного неустройства: разрыв между словом и делом, засилье краснобайства, казнокрадства, социальной коррозии. Писатель-патриот идет путем правды, какой бы горькой она ни была.
Страстное желание понять, что происходит с русским народом, с Россией, а главное, что такое народ, в данном случае — русский народ, денно и нощно преследовало Петра Проскурина, пронизывало его прозу последних лет жизни. В одной из наших бесед он признавался мне: «Это очень сложный вопрос, больной для всякого мыслящего человека. Потому что, на мой взгляд, русский народ, то ли в силу своей исторической судьбы, то ли в силу каких-то непонятных обстоятельств, как народ, по сути дела, перестал существовать. Это очень тяжелый вывод».
Аз воздам, Господи (Повесть)
Над Москвою, бессонной и беззащитной, пластались низкие осенние тучи, высыпая на первопрестольную ледяные пронизывающие потоки. Вспыхивала рекламы прославленных международных картелей и фирм, клешнясто, как бы навечно впаявшихся московское небо. Громоздясь на своем балконе на двенадцатом этаже, Тулубьев вновь и вновь оглядывал расстилавшийся перед ним, все более отторгавшейся от его сердца город. Он привычно скользил взглядом по знакомым очертаниям кремлевских башен и вновь, в пронзительно короткий срок, вознесшихся к небу куполов и крестов храма Христа Спасителя, по привычному зубчатому рельефу сталинских высотных зданий с характерно взбегавшими их шпилям ленточками мерцающих огней замыкавших центральное пространство Москвы от тех вокзалов до Поварской и дальше по кольцу, — архитекторская мысль советской эпохи, казалось бы, на вечные времена определила и утвердила опорные столбы в пространстве столицы, — но не успел завершиться неистовый двадцатый век, а уж по свей Москве, по всей России зазвучали совершенно другие гимны. опрокидывающие и оскверняющие всё прошлое отцов и дедов, и уже хищно возносились рядом со сталинскими высотками стоэтажные банковские чудища призванные символизировать безоговорочную и всеобъемлющую власть капитала, и конец-то победившей и на российских просторах мировой идеи вседозволенности сильного и всепокорности слабого, недостаточной для утоления всех печалей страстей и пороков, издревле гнездившихся в душе человека от самого его рождения…
На балконе, словно обрывающемся в знобящую пропасть, озоровал и посвистывал ветер, он почти не чувствовался внизу — у замусоренной, отравленной тяжелыми городскими испарениями, задушенной бетоном и асфальтом земли. Тулубьев был уже достаточно стар, чтобы не думать о смерти и не бояться её, но еще достаточно здоров и ожесточен духом для окончательного смирения и покорного ожидания Он стремился понять, осмыслить происходящее, хотя и этого у него недоставало высшей мудрости всё той же тишины души перед непостижимым, громадным и первородно проклятым окаянным миром.
Неровно заросшее, большое, скуластое лицо, Тулубьева тронула крупная рябь — это он решил поиздеваться над самим собою, и тотчас перехватит и задавил смешок, — перед ним корчилась в конвульсиях великая империя и нужно было соответствовать. Да, старина, сказал себе Тулубьев, вот оно, видит око да зуб неймёт. Не осилить тебе этот распад, нет, не осилить, не успеть переработать случившееся… Не хватит времени.
Усмешка тронула его потрескавшиеся от старости губы. Прежде чем вновь появится образ человека, как эталон некой высокой пробы, пройдет слишком много времени. Не успеть! A просто наблюдать этот распад и гниение — не интересно! Хотя сам по себе путь по этому лабиринту под космическими сводами игры первородных сил любопытен. Хотя жить, не имея сил вмешаться в происходящее, неинтересно! Чего стоит одна Москва, вон как полыхает электронным разливом. прельщения, на любой вкус — ешьте, пейте, развратничайте, обогащайтесь, только не думайте ни о чем, все уже продумано за вас, взвешено, вперед по проторенному пути! Не оглядываться! — Тулубьев, выпрямившись, зябко поднял воротник когда-то дорогой и модной, а теперь вытершееся на локтях куртки, — он вспомнил, что еще ничего не ел, и обрадовался — на кухне, на столе лежало с полбулки белого хлеба и стоял пакет кефира, хорошо, что не нужно одеваться и спускаться в булочную, жаль времени, можно еще посидеть за столом, записать одну мысль, показавшуюся ему стоящей. И еще можно заварить чай — единственное, в чем он себе не отказывал даже теперь, когда из квартиры почти все вплоть до известной всей Москве библиотеки, было вывезено и продано кроме справочной литературы, энциклопедии и самых необходимых ему книг. Правда, оставалась еще сама пятикомнатная квартира — за нее ему всё настойчивее предлагали бешеные деньги, уже весь дом, можно считать, сменил своих доперестроечных всяких там известных ранее народных художников, писателей и престарелых артистов да композиторов, весь дом уже давно заселили новые русские, миллиардеры и президенты различных отечественных и закордонных громких кампаний и банков, и только он, старый чудак, упорно держался, без лишней фаты слов выставлял за порог юрких квартирных маклеров и сводников.
Приоткрыв балконную дверь и не зажигая света, Тулубьев по памяти двинулся через бывший свой кабинет затем спальню, гостиную и прихожую на кухню. В окнах отсвечивала всё та же бессонная реклама и неровно озаряла пустынные углы совсем недавно ухоженного и благополучного жилища. Тулубьеву захотелось узнать точное время, и он уже было шагнул по привычке к телефону в прихожей, старинному тяжелому от бронзы аппарату, висевшему на стене, и сразу остановился — телефон молчал, выключили за неуплату. Забыл вовремя уплатить, вот теперь надо ехать на телефонный узел, к черту на кулички, суетиться, писать заявление, а стоит ли? Телефон молчал как мертвый.
СВИДАНИЕ С СОБОЙ (Рассказ)
Теперь Гоша часто молился. Он сам не знал, когда и почему это началось, очевидно, уже давно, после последнего госпиталя. Просто наступил срок и ему стало необходимо что-то непонятное и сокровенное шептать, проснуться, уставиться перед собой в темень, в московскую неумолчную тишину и шевелить сухими губами, обращаясь к неведомому, просить хотя бы о пустяке, ну, допустим, чтобы подступавшее воскресенье оказалось солнечным и можно было бы съездить за город, походить по лесу, послушать птиц и набрать немного грибов. Для себя он никогда ничего не просил, он считал, что у него все есть, и даже в избытке, он опасался очередной неприятности вообще. Допустим, на московских детей или котов мог напасть очередной мор, а то где-нибудь рядом, на станции метро Пушкинская или Арбатская, взорвут бомбу и поднимется несусветная суета, могут прийти с допросом и к нему, и к его соседям, начнут говорить и спрашивать всяческие глупости. Одним словом, Гоша являлся потомственным москвичом, и, конечно, все его страдание заключалось в незнании истинной цели жизни, или вернее, в ее утрате, хотя Гоша, как и десятки тысяч других москвичей, тайно полагал свое предназначение просто в своем присутствии на земле и в славном древнем граде Москве, в чем и был абсолютно прав. И пусть со стороны в глазах московских мещан казалось странным, что он, в преддверии надвигающихся сорока лет, по-прежнему был один в своей наследственной квартире в самом центре столицы, менять он ничего не собирался, менять ему что-либо было и не суждено.
Открыв глаза и утешившись подобными тягучими и успокаивающими мыслями, Гоша сосредоточился, стараясь успокоить какую-то, не свойственную его душе по утрам, сумятицу. “Господи, Боже мой, — сказал он себе, — я тебя не знаю и боюсь узнать… Сознаюсь, я грешник, не верю в милосердие жизни, вот и живу в скорлупе — люди страшны и несут только зло. Знаешь, я устал от зла и ненависти, одного прошу — будь милостив, избавь меня от людей, близкое общение с ними обязательно отзовется горем и ущербом. Дай мне жить в вере одиночества. Дай всем того, что они сами себе желают, а я свое искушение принял с избытком. И до конца. А еще благослови день грядущий и пусть он протечет тихо и мирно…”
Подобно всякому здравомыслящему человеку, заботящемуся о своем здоровье, Гоша тщательно побрился, несколько раз присел, с удовольствием отмечая возвращающуюся легкость и гибкость суставов, помотал руками, сходил в душ, крепко растерся мохнатым полотенцем, позавтракал овсянкой на воде, запил ее стаканом фруктового отвара, измерил себе давление, остался доволен и стал собираться на утреннюю прогулку. Взглянув на термометр за окном, он удивился — было не по-летнему прохладно, всего шестнадцать, и он, выбрав кожаную английскую куртку с большими накладными карманами, всю в молниях и эмблемах закрытых лондонских клубов. Он полюбовался ею, встряхнул — дорогая кожа, переливаясь, заструилась мягкими складками. Он было набросил ее на плечи, но в дверь позвонили. Помедлив и взглянув в глазок, он увидел уродливо и изумленно улыбающееся, широкое, в лохматых облаках седых пепельных волос лицо соседки и услышал ее приглушенный голос, знакомый с раннего детства, когда мама была еще молодой и красивой, а соседка тетя Ася стройной и привлекательной с длинными ногами в лакированных лодочках, и когда неразлучные подруги часто о чем-то оживленно шептались на кухне.
— Гоша, ты еще дома? Открой, пожалуйста, — шумно попросила тетя Ася и, едва переступив порог, казалось, тотчас наполнила собой не только прихожую, но и все остальное пространство квартиры. — О, да ты молодец, уже при параде! — одобрила она и хитро, с затаенной лаской взглянула. — Уж не сватовство ли наконец предстоит?
— Здравствуй, тетя Ася, — в тон ей, с легкой усмешкой отозвался Гоша, по привычке уходя далеко в сторону от давней и постоянной заботы и мечты тети Аси — поскорее его женить. — Как здоровье, самочувствие?
ТЯГА ЗЕМЛИ (Рассказ)
1.
Дождь начинается на рассвете и сразу же лихо и густо захлёстывает землю, и, когда рассветает, дождь продолжает лить всё так же щедро и весело, и солнца не видно.
Дед Илько стоит и под шум дождя думает. О своих подпасках Тольке Егорце и Серёге Волкове, о новом председателе колхоза Шатилове, двадцатисемилетнем человеке, пришедшем в колхоз совсем недавно, того дела без году неделю, и сменившего пьяницу Кондрата Дышло. Ещё не известно, что он собой, этот юнец, по которому все девки с ума посходили, представляет. У деда Илько темнеют глаза. Не любит старик пришлых, не верит в их любовь к земле, в их пользу земле – кормилице человеческого рода. У старика здесь своя, непримиримая ни с кем линия. И о Серёге думает старик, и глаза его теплеют, и в старой тёмной глубине их светится грусть.
Дед Илько берёт посох под мышку, складывает большие тёмные ладони рупором и кричит в дождь:
– Э-эге-эй! Толька-а!
И дождь гасит звуки, и где-то, словно в тумане, маячат серые, притушенные дождём спины коров. Нескоро доносится до старика ответ, и он опять прикладывает руки ко рту и кричит:
2.
Куст черёмухи опрокинуто колеблется в озере одиноким пушистым облаком. Солнце ещё не всходило, и голубое небо светло смотрится. Серёга сидит рядом с черёмухой, и его отражение купается в тёмной глубине озера.
Серёга отчаянно рус, от пяток до бровей он выгоревшего, линялого цвета. Коровы разбрелись далеко по берегу, дойка кончилась, и машины увезли бидоны с молоком, и голоса доярок смолкли. Доярки тоже уехали в село, водрузившись на бидоны, весело хохоча и подпрыгивая на ухабах. Теперь они приедут на стойло в полдень для второй дойки, и пастухи будут спать в шалаше, а дед Илько спрячет в тень одну голову и всё остальное тело оставит под солнцем. Доярки будут петь частушки, мешать пастухам спать, и Толька Егорец всё равно будет самозабвенно храпеть, а дед Илько тяжело ворочать своё старое тело и сердито ворчать в полусне на голосистых доярок с их вечной бабьей крикливостью и суетой.
Серёге двадцать четвёртый год. Он полон неясных желаний, непонятных путаных мыслей, почерпнутых из прочитанных книг и учебников, рядом с неосознанными инстинктами в нём бьётся пытливая и страстная мысль. Серёга – мыслитель. Несмотря на молодость, он много знает, он уже два гада готовится к поступлению в Тимирязевку и читает серьёзные книги. Иногда он может спокойно отойти от нужного курса далеко в сторону, стоит ему только увлечься интересной проблемой. А с виду он незаметный, веснушчатый и белёсый парень.
Серёга оглядывает рассыпавшееся по берегу стадо и видит далеко фигуру деда Илько. Если говорить честно, то из-за него у Серёги сегодня скверное настроение. И если разобраться, опять-таки виноват новый председатель, Шатилов. И зачем ему, спрашивается, нужно трогать старика? Ну, с половины июля вступает в строй новая ферма и на пастбищах вводится механическая дойка, монтаж передвижной «ёлочки» уже заканчивают, – ну, а при чём здесь дед Илько? Всю жизнь ходил старик за стадом, вечный пастух, и никто не может себе представить села без деда Илько. Рождались дети, вырастали, женились, разъезжались по огромной стране, а дед Илько бессменно, каждую зорю оглашал сонную утреннюю тишину хлопаньем кнута и своим голосом:
– Эге-ей! Ба-бы-ы! Поторапливай! Поторапливай!
3.
Вечером во время: ужина из темноты к самому костру опять подъезжает председатель. Конь, приседая на задние; ноги, подаётся в сторону.
– Но! Но! – сердито говорит Шатилов. – Не балуй, Ворон! Чёрт, затанцевал!
Шатилов привязывает коня к молодой берёзе, уронившей нижние ветви чуть ли не до самого шалаша, подходит к пастухам и здоровается, садясь на корточки.
– Ужинаем? – спрашивает он, заглядывая в котелок с супом, наполовину уже пустой, и дед Илько шевелит бровями и сдержанно улыбается:
– Вечеряем. Попробуешь, председатель?
4.
Начало лета в этом году неспокойное, часто идут дожди, то и дело громыхают грозы. Уже во второй половине июня как-то выпадает снег. Даже норовы недоумённо оглядывают друг друга – заваленные мокрым снегом спины, странные бело-зелёные деревья вызывают у животных чувство недоумения, и они ведут себя тревожно и неспокойно. Снег тут же тает и почти не причиняет вреда. Через час снова всё зелено. Солнце светит жарко, от мокрых пастбищ поднимается пар, травы зеленеют болезненно ярко.
Для Серёги всё окончательно решено: он уезжает. Приёмные экзамены в Тимирязевке начинаются 1 августа, а документы он послал давно, после той самой мучительной ночи, когда к нему пришло решение. У Серёги остаётся мало времени: он упорно листает страницы учебников, он убеждён, что поступит. Он и в прошлом году поступил бы, да всё ждал Тоню. Дед Илько и Толька Егорец знают о его скором объезде, только они двое. Так хочет Серёга – все узнают, когда он уже поступит. Толька Егорец завидует, а дед Илько молчит: не одобряет, конечно. Серёгу очень мучает мысль о деде Илько. Он не может смотреть ему в глаза и избегает оставаться с ним наедине. А дни идут, отъезд близится, и дед Илько становится всё молчаливее и суше. Теперь с ним тяжело рядом, с ним что-то происходит. Серёга смутно догадывается, но гонит от себя мысли, заставляет себя не думать и твердит свои формулы. Он должен поступить ради себя, ради Илько. Толька Егорец пытается рассеять тяжёлое молчание угловатыми шутками. Ему тоже невмоготу. На все его заигрывания дед Илько даже не поворачивает головы и только однажды перед выгоном стада скупо роняет, ни к кому в отдельности не обращаясь:
– Сегодня своего старшего видел. «Пора тебе, говорит, батя, приходи».
Дед Илько произносит это спокойно, а Серёга слышит в его словах прямой укор себе. Толька Егорец, как всегда, некстати вставляет:
– Покойники к перемене погоды снятся.
5.
Пастухи пригоняют стадо к лагерю для второй дойки. Коровы уже привыкли к «ёлочкам», и самые нетерпеливые, завидев лагерь, ускоряют шаги и потом даже бегут, чтобы освободиться от тяжести в вымени.
Антонима Петровна, Тоня, присутствует на дойке и ведёт наблюдения, записывает что-то в тетрадь. Быстрая, проворная, она мелькает по всему лагерю – её побаиваются доярки и механики, особенно она придирчива в отношении чистоты на доильных площадках. Серёга узнаёт её издали по соломенной шляпе – она одна из женщин носит здесь шляпу.
Как только стадо заходит в загон, Серёга поворачивается и направляется к шалашу, сделанному пастухами ещё в начале лета в стороне от лагеря, подальше, чтобы не так слышался шум мотора.
Сегодня Серёга не думает отдыхать. Он идёт к шалашу только затем, чтобы захватить книги и потом забраться поглубже в кусты и ещё раз пробежать таблицу Менделеева. Ему не хочется есть. С Илько он попрощается вечером. Он подходит к шалашу, всё убыстряя шаги. Его останавливает голос деда Илько.
– Серёга! – слышит он, вернее не слышит, а угадывает, и потом он нe может вспомнить – действительно ли он услышал, или ему только показалось. Он подходит к шалашу и видит деда Илько, и видит его глаза, и всё, о чём он думал сейчас, чем жил, исчезает. Он отступает на шаг, потом бросается к старику и берёт его за плечи, приподнимает с земли его сухое и лёгкое тело, прижимает к себе, но голова у старика не держится, и Серёга осторожно опускает его обратно на траву.
В старых ракитах (Повесть)
Памяти моей матери
Прасковьи Яковлевны
Возвратившись с работы, Василий сразу заметил, что матери стало хуже; она лежала спокойная, сложив худые, жилистые руки на иссохшей груди, и молча, не поворачивая головы, следила за сыном. Василий фальшиво бодро улыбнулся ей, успокаивающе кивнул, вышел в коридор и быстро стянул с себя спецовку. В прихожей было холодно, и он поспешил переодеться в домашнее, затем прошел в ванную, опять на ходу ободряюще улыбнувшись матери, выигрывая время, чтобы собраться с мыслями и успокоиться, вымыл руки, тщательно умылся и уже только затем сел у кровати больной на стул. Он не мог больше тянуть, хотя ему очень хотелось курить.
— Иди поешь, успеешь со мной-то, — сказала Евдокия слабо. — Что ж теперь… руку не подложишь…
Василий хотел было запротестовать, не решился, потому что взгляд у матери был сегодня какой-то незнакомый, жутковато-светлый, и виски еще больше впали и зажелкли.