Марсель Пруст (1871–1922) — знаменитый французский писатель, родоначальник современной психологической прозы. его семитомная эпопея "В поисках утраченного времени" стала одним из гениальнейших литературных опытов 20-го века.
В тексте "под сенью девушек в цвету" сохранена пунктуация и орфография переводчика А. Федорова
Часть первая
ВОКРУГ Г-ЖИ СВАН
Когда в первый раз речь зашла о том, чтобы пригласить на обед господина де Норпуа, моя мать выразила сожаление, что профессор Котар в отъезде и что сама она совершенно перестала посещать дом Свана, а ведь и тот и другой могли бы быть интересны для бывшего посла, — отец ответил, что такой замечательный сотрапезник и знаменитый ученый, как Котар — никогда не лишний за столом, но что Сван, с его чванством, с его манерой на каждом перекрестке трубить о самых ничтожных своих связях, — заурядный хвастун, которого маркиз де Норпуа, пользуясь его же языком, нашел бы, наверное, «зловонным». Этот ответ моего отца требует разъяснений, потому что иным, быть может, памятны еще некий весьма незначительный Котар и Сван, скромность и сдержанность которого достигали крайней степени изысканности в области светских отношений. Но что касается прежнего приятеля моих родных, то к личностям «Свана-сына» и «Свана — члена Жокей-Клуба» он прибавил теперь личность новую (и это прибавление было не последним) — личность мужа Одетты. Подчинив жалкому честолюбию этой женщины всегда ему присущие инстинкты, желание и ловкость, он ухитрился создать себе новое положение, сильно уступавшее прежнему и рассчитанное на подругу, которая будет занимать его с ним. И тут он оказывался другим человеком. Поскольку (продолжая посещать своих личных друзей, которым он не желал навязывать Одетту, если они сами не просили его познакомить с нею) он вместе со своей женой начинал новую жизнь среди новых людей, то еще можно было понять, что, желая оценить их достоинства, а следовательно, и то удовольствие, которое он мог доставить своему самолюбию, когда принимал их у себя, он решил воспользоваться для сравнения не самыми блестящими из своих знакомых, составлявших его общество до брака, а прежними знакомыми Одетты. Но даже зная, что он ищет знакомства грубоватых чиновников или сомнительных женщин, служащих украшением министерских балов, все же удивительно было слышать, как он — прежде, да и теперь еще, умевший так изысканно скрывать приглашение в Твикенгем или в Букингемский дворец — громко трубил, что жена помощника начальника канцелярии приезжала отдать визит г-же Сван. Может быть, скажут, что простота Свана — светского человека была только более утонченной формой тщеславия и, подобно некоторым израильтянам, прежний друг моих родных тоже мог пройти последовательные стадии, которые прошли его соплеменники, начиная самым наивным снобизмом и самой резкой грубостью и кончая самой тонкой вежливостью, что в этом — вся причина. Но главная причина — причина, имеющая значение для всякого человека вообще, — была та, что даже наши добродетели не являются чем-либо свободным, текучим, что они не всегда в нашей власти; в конце концов они в нашем представлении так тесно связываются с поступками, которые, как нам кажется, обязывают нас их проявлять, что когда перед нами открывается деятельность другого рода, она застает нас врасплох, и мы даже не можем представить себе, чтобы эти самые добродетели могли и здесь найти применение. Сван, ухаживающий за своими новыми знакомыми и с гордостью ссылающийся на них, напоминал тех больших художников, скромных и щедрых, которые, если под старость принимаются за кулинарию или садоводство, с наивным удовлетворением выслушивают похвалы своим кушаньям или своим грядкам, не допуская по отношению к ним никакой критики, хотя были бы рады ей, если бы дело шло о каком-нибудь их шедевре; или же, отдавая за бесценок свою картину, не в силах сдержать раздражение, проиграв в домино каких-нибудь сорок су.
Что касается профессора Котара, то он еще неоднократно встретится нам много дальше, у Хозяйки, в замке Распельер. Пока что ограничимся по отношению к нему прежде всего следующими замечаниями. Перемена, происшедшая в Сване, могла в конце концов удивить, потому что она уже завершилась незаметно для меня, когда я встречался с отцом Жильберты на Елисейских Полях, где, впрочем, не разговаривая со мной, он и не мог хвастать своими политическими связями (правда, если б он и стал это делать, его тщеславие, может быть, и не сразу бросилось бы мне в глаза, потому что представление, которое мы давно составили о человеке, закрывает нам глаза и затыкает уши; моя мать целых три года совершенно не замечала, что ее племянница подмазывает себе губы, как будто краска полностью и незримо была растворена в какой-то жидкости, — пока одна лишняя крупинка или, может быть, какая-нибудь другая причина не вызвала феномен, называемый
Объясним, наконец, кто был маркиз де Норпуа. До войны он был полномочным министром, а после 16 мая — послом и, несмотря на это, к великому удивлению многих, исполнял затем не раз поручения, возлагавшиеся на него радикальными правительствами, которым даже обыкновенный реакционер-буржуа отказался бы служить и которым прошлое г-на де Норпуа, его связи, его взгляды должны были бы внушать подозрение: он являлся представителем Франции в чрезвычайных случаях и даже, в качестве государственного контролера по долгам в Египте, оказал важные услуги, благодаря своим большим финансовым способностям. Но эти передовые министры, должно быть, отдавали себе отчет в том, что благодаря подобному назначению становится очевидно, каких широких взглядов держатся они, когда дело идет о высших интересах Франции, что они поднимаются выше обыкновенных политических деятелей, заслуживая даже со стороны «Journal des Débats» признания их государственными людьми; наконец, они извлекали выгоду из престижа, который связан с аристократическим именем, а также из интереса, который возбуждает, подобно театральной развязке, неожиданное назначение. Они знали также, что, обращаясь к г-ну де Норпуа, они могут пользоваться этими удобствами, не опасаясь с его стороны недостатка в политической лояльности, так как происхождение маркиза служило для них не предостережением, но гарантией. И в этом правительство республики не ошибалось. Прежде всего потому, что известного рода аристократы, с детства привыкшие смотреть на свое имя как на внутреннее преимущество, которого ничто не может у них отнять (и цена которого хорошо известна людям равным им или стоящим еще выше), знают, что могут избавить себя, ибо это не даст им большего, от ненужных усилий, которые без ощутимых результатов делают столько простых буржуа, старающихся выказывать лишь благонадежные взгляды и водить знакомство лишь с благонамеренными людьми. Зато, стремясь возвыситься в глазах принцев и герцогов, от которых их отделяет всего лишь одна ступень, эти аристократы знают, что они могут этого достичь, лишь украсив свое имя тем, чего ему не было дано и благодаря чему они могут превзойти равных по рождению, то есть политическим влиянием, известностью писателя или художника, большим состоянием. И заботы, от которых не в пример заискивающему буржуа они могут воздержаться в отношениях к ненужному им дворянчику, чья бесплодная дружба не имела бы никакой цены в глазах принца, — эти заботы они станут расточать политическим деятелям, хотя бы и масонам, которые могут открыть доступ в посольства или оказать покровительство на выборах, художникам или ученым, чья поддержка помогает «пробиться» в той области, где они главенствуют, всем тем, наконец, кто в состоянии придать новый блеск вашей репутации или помочь выгодному браку.
Что же касается г-на де Норпуа, то он прежде всего в течение долгой дипломатической карьеры проникся тем отрицательным, рутинным, консервативным, «правительственным» духом, который действительно присущ всем правительствам и при всех правительствах царит главным образом в канцеляриях. В этой деятельности он почерпнул отвращение и боязливое презрение к тем более или менее революционным и, во всяком случае, некорректным методам, какими являются методы оппозиции. Если не считать каких-нибудь невежд из простого народа или же из светского общества, для которых различие духовных типов — мертвая буква, то людей связывает не общность убеждений, а кровное родство духа. Какой-нибудь академик вроде Легуве, сторонник классиков, скорее одобрил бы дифирамб Виктору Гюго, произнесенный Максимом Дюканом или Мезьером, нежели дифирамб Буало, произнесенный Клоделем. Одинаковость националистических взглядов сближает Барреса с его избирателями, которые не видят большой разницы между ним и г-ном Жоржем Берри, но не может сблизить его с коллегами по Академии, которые, разделяя его политические взгляды, однако будучи другого склада ума, предпочтут ему даже противников вроде гг. Рибо и Дешанеля, гораздо более близких последовательным монархистам, нежели Моррас и Леон Доде, хотя и они желают возвращения короля. Скупой на слова, по профессиональной привычке, внушающей сдержанность и осторожность, а также и потому, что слова благодаря этому приобретают больший вес, представляют больше оттенков с точки зрения тех, чьи десятилетние труды, направленные на сближение двух стран, выражаются, резюмируются — в речи или протоколе — простым прилагательным, казалось бы, совсем обыкновенным, но заключающим для них целый мир, — г-н де Норпуа считался человеком очень холодным в той комиссии, где он заседал рядом с моим отцом, которого все поздравляли, видя расположение к нему бывшего посла. Оно прежде всего удивляло моего отца. Ибо, не отличаясь вообще особой любезностью, он не привык к тому, чтобы за пределами круга домашних кто-нибудь старался приобрести его дружбу, и простодушно признавался в этом. Он сознавал, что предупредительность дипломата была следствием той совершенно индивидуальной точки зрения, на которую становится всякий, когда дело идет о его привязанностях, и с которой все умственные качества или эмоциональные свойства известного лица, если само это лицо сердит нас или неприятно на нас действует, не будут служить столь благоприятной рекомендацией, как прямота и веселость другого человека, который многим будет казаться пустым, легкомысленным и ничтожным. «Де Норпуа опять пригласил меня на обед; это необыкновенно; в комиссии все поражены; там он ни с кем не знаком домами. Я уверен, что он расскажет мне еще что-нибудь потрясающее о войне 70-го года». Отец мой знал, что г-н де Норпуа был, пожалуй, единственный, кто указывал императору на растущую мощь и воинственные замыслы Пруссии, и что Бисмарк питал исключительное уважение к его уму. В газетах совсем еще недавно писалось о продолжительной беседе, которой удостоил г-на де Норпуа король Феодосий в опере, во время гала-спектакля, дававшегося в честь монарха. «Надо мне будет узнать, действительно ли имеет значение этот приезд короля, — сказал нам мой отец, проявлявший большой интерес к иностранной политике. — Правда, я знаю, что старик Норпуа — очень скрытный, но со мной он так мило откровенничает…»
Что касается моей матери, то, пожалуй, посол и не отличался тем складом ума, который был для нее всего привлекательнее. И я должен сказать, беседа г-на де Норпуа была столь полным собранием устарелых формул, характерных для определенной деятельности, для определенного класса людей и для определенной эпохи — эпохи, может быть, еще и не совсем кончившейся для этого рода деятельности и для этого класса людей, — что порой я жалею, зачем я просто и точно не сохранил в памяти того, что он говорил: я достиг бы эффекта старомодности с такой же легкостью и совершенно таким же путем, как тот актер из Пале-Рояля, которого спрашивали, где он отыскивает свои удивительные шляпы, и который отвечал: «Я не отыскиваю их, я их сохраняю». Словом, моя мать, как я думаю, считала г-на де Норпуа немножко «старомодным», что отнюдь не казалось ей неприятным в смысле манер, однако меньше нравилось ей, если не в отношении взглядов, — ибо взгляды г-на де Норпуа были весьма современные, — то в смысле форм выражения. Но она понимала, что она тонко льстит самолюбию своего мужа, когда, в разговорах с ним, восхищается этим дипломатом, который относится к нему с такой исключительной благосклонностью. Поддерживая в нем высокое мнение, которое он составил себе о г-не де Норпуа, и таким путем возвышая в собственных глазах и его самого, она исполняла свой долг, состоявший в том, чтобы делать приятной жизнь мужа, так же, как когда заботилась о том, чтобы обед был хорош и чтобы прислуга молчаливо исполняла свои обязанности. А так как она не способна была лгать моему отцу, то невольно начинала восхищаться послом, чтобы иметь возможность хвалить его с полной искренностью. Впрочем, ей, разумеется, нравилось его доброе лицо, его учтивость, несколько старомодная (и настолько изысканная, что когда, идя по улице, выпрямившись во весь свой рост, он замечал мою мать, проезжавшую в экипаже, он, прежде чем снять шляпу, бросал сигару, только что закуренную); его обдуманная беседа, во время которой он как можно меньше говорил о себе и всегда помнил о том, что могло бы быть интересно собеседнику; пунктуальность, с которой он отвечал на письма и которая казалась столь необыкновенной, что когда отцу моему случалось послать письмо г-ну де Норпуа и он тотчас же после этого получал конверт, надписанный рукой маркиза, то у него прежде всего являлась мысль, что по досадной случайности письма их разошлись в дороге; можно было подумать, что для г-на де Норпуа существует особая почта. Моя мать удивлялась, как он может быть таким точным несмотря на свою занятость, таким внимательным несмотря на бесконечные знакомства, и не, думала о том, что за этими «несмотря на» всегда скрываются «потому что» и (подобно тому как иные старики удивительно сохраняются для своего возраста, короли держатся с величайшей простотой, а провинциалы всё знают) одни и те же привычки позволяют г-ну де Норпуа заниматься таким множеством дел и быть таким аккуратным в своей переписке, иметь успех в обществе и оказывать внимание нашей семье. К тому же моя мать, как все чрезвычайно скромные люди, впадала в заблуждение, вызванное тем, что все относящееся к ней она привыкла считать заслуживающим меньшего внимания, не ставя в связь ни с чем. Быстрый ответ на письмо, имевший в ее глазах такую цену, потому что другу моего отца каждый день приходилось писать много писем, являлся для нее исключением из этого множества писем, хоть это и было только одно из них; она также не принимала во внимание, что для г-на де Норпуа обед в нашем доме — одно из бесчисленных дел в его общественной жизни; она не думала о том, что посол, будучи дипломатом, привык смотреть на званые обеды как на нечто входящее в его служебные обязанности, проявляя на них давно привычную ему любезность, и нельзя было требовать, чтобы, обедая у нас, он в виде исключения от нее отрешился.
Часть вторая
ИМЕНА МЕСТНОСТЕЙ: МЕСТНОСТЬ
Я был уже почти совершенно равнодушен к Жильберте, когда, два года спустя, мы с бабушкой поехали в Бальбек. Когда меня пленяло новое лицо, когда я надеялся, что какая-то другая девушка будет со мною вместе осматривать готические соборы, дворцы и сады Италии, я с грустью говорил себе, что наша любовь, поскольку она связана с определенным человеком, есть, пожалуй, нечто не вполне реальное, ибо если приятные или мучительные мечты и могут некоторое время ассоциировать ее с тою или иной женщиной настолько, что заставляют нас думать, будто она неизбежно внушила нам эту любовь, зато, когда мы сознательно или невольно для себя отрешаемся от этих ассоциаций, эта любовь, точно она, напротив, есть что-то произвольное и исходящее только от нас, воскресает для того, чтобы перенестись на другую женщину. Всё же в момент отъезда в Бальбек и первое время пребывания там равнодушие мое было еще неустойчиво. Часто (ведь наша жизнь протекает не хронологически, и в череду дней вторгается столько анахронизмов!) случалось мне переживать не вчерашний день, а один из тех более давних, когда я любил Жильберту. Тогда мне вдруг становилось больно оттого, что я ее не вижу, как если бы это было в те прежние годы. Мое «я», которое любило ее, а теперь почти целиком сменилось другим «я», возникало вновь, и ничтожный повод возвращал меня к нему гораздо чаще, чем повод значительный. Например, забегая вперед и уже касаясь моего пребывания в Нормандии: я раз услышал в Бальбеке, как незнакомец, с которым я повстречался на дамбе, сказал: «Семейство директора канцелярии Министерства почт». Казалось бы (так как я тогда еще не знал, какое влияние будет иметь на мою жизнь это семейство), эти слова должны были показаться мне праздными, а между тем они причинили мне острую боль — боль, которую ощущало от разлуки с Жильбертой мое прежнее «я», уже давно переставшее существовать во всей своей полноте. Дело в том, что я никогда не вспоминал об одном разговоре Жильберты и Свана, происходившем при мне и касавшемся семейства «директора канцелярии Министерства почт». А воспоминания любви не являются нарушением общих законов памяти, которые сами подвластны еще более общим законам привычки. Так как всё ослабляется ею, то наилучшим напоминанием о человеке служит нам как раз то, что мы позабыли (ибо оно было незначительно и, позабытое, осталось для нас во всей своей силе). Вот почему лучшее, что есть в нашей памяти, находится вне нас, в дуновении влажного ветра, в затхлом запахе комнаты или в запахе впервые затопленного камина — всюду, где мы обретаем часть самих себя, ту часть, которой наше сознание, не прибегавшее к ней, пренебрегло, последний остаток прошлого, самый лучший, который, когда все слезы, казалось, уже выплаканы, умеет вновь источить их у нас. Вне нас? В нас самих, правильнее будет сказать, но скрытый от наших взоров, погруженный в забвение, более или менее долгое. Только благодаря этому забвению мы вновь, время от времени, можем обретать то существо, которым были прежде, глядеть на мир его глазами, снова страдать, потому что мы уже перестали быть собою, но стали им, потому что оно любило то, к чему мы теперь равнодушны. В ярком свете привычной памяти образы прошлого мало-помалу тускнеют, стираются, от них ничего не остается, мы их больше не найдем. Или, вернее, мы не могли бы их больше найти, если бы какое-нибудь сочетание слов (например, «управляющий канцелярией Министерства почт») не было тщательно спрятано в забвении, подобно тому как в Национальную библиотеку сдают экземпляр книги, которой иначе нельзя было бы найти.
Но это страдание и эти вспышки любви к Жильберте длились не больше, чем это бывает во сне, и на этот раз, напротив, потому, что здесь, в Бальбеке, недоставало старой Привычки, которая могла бы их продлить. И если эти следствия Привычки кажутся противоречивыми, это вызвано тем, что она повинуется сложным законам. В Париже я благодаря Привычке становился все более и более равнодушен к Жильберте. Перемена в привычках, то есть мгновенное прекращение Привычки, завершила ее дело, когда я уехал в Бальбек. Она ослабляет, но придает устойчивость, она вызывает процесс распадения, но бесконечно затягивает его. Многие годы я каждый день так или иначе воссоздавал то душевное состояние, которое было у меня накануне. В Бальбеке новая для меня кровать, рядом с которой мне утром ставили легкий завтрак, не такой, какой мне подавали в Париже, уже не могла поддерживать во мне мысли, которыми питалась моя любовь к Жильберте: есть случаи (довольно редкие, правда), когда неподвижная жизнь задерживает ход дней, и перемена места становится лучшим средством, чтобы наверстать время. Моя поездка в Бальбек была словно первая прогулка выздоравливающего, который только ее и ждал, чтобы заметить, что он выздоровел.
Теперь это путешествие, вероятно, предпочли бы совершить в автомобиле, думая таким образом получить от него больше удовольствия. Благодаря этому оно в известном смысле оказалось бы более правдивым, потому что тут была бы возможность ближе и гораздо непосредственнее проследить постепенные изменения земной поверхности. Но ведь специфическое удовольствие от путешествия вовсе не в том, чтобы иметь возможность выходить по дороге и останавливаться в пути, когда устанешь, а в том, чтобы как можно больше углублять — отнюдь не сглаживать — разницу между отъездом и прибытием, ощущать ее во всей ее полноте, цельности, такою, какой она являлась нашей мысли, когда воображение переносило нас оттуда, где мы жили, к самой цели наших желаний, одним скачком, который казался нам чудесным не столько потому, что он преодолевал расстояние, сколько потому, что соединял между собой две индивидуально-своеобразные точки Земного Шара, вел нас от одного имени к другому; скачок этот находит схематическое выражение (гораздо более удачное, нежели какая-нибудь прогулка в лодке, во время которой, раз мы можем выйти на берег по своему желанию, момента прибытия не существует) в той таинственной процедуре, что совершается в специально устроенных для этого местах — на вокзалах, — уже, так сказать, не являющихся частью города, но заключающих в себе его индивидуальную сущность, подобно тому как на сигнальных надписях они носят его имя.
Но наше время во всех областях страдает манией показывать вещи только в их действительном окружении и тем самым устраняет главное: акт сознания, который обособил их от него. Картину «выставляют» среди мебели, безделушек, портьер современной эпохи, среди пошлой декорации, которую так отлично умеет создать хозяйка современного особняка, накануне еще совершенно невежественная, а сегодня целые дни просиживающая в архивах и библиотеках, и на фоне которой мастерское произведение, когда мы глядим на него во время обеда, не дает нам той пьянящей радости, какой мы можем ждать от него лишь в залах музея, где, благодаря их обнаженности и отсутствию каких бы то ни было мелочей, отчетливее символизируются те внутренние пространства, куда художник уходил, чтобы творить.
К несчастью, эти волшебные места — вокзалы, откуда мы отправляемся в далекий путь, — носят вместе с тем и трагический характер, ибо если в них совершается чудо, благодаря которому страна, существовавшая только в наших мыслях, превращается в страну, где мы будем жить, то по этой же причине мы, по выходе из зала ожидания, уже должны отказаться от возможности вернуться в привычную для нас комнату, где мы были еще так недавно. Надо оставить всякую надежду провести ночь у себя дома, едва мы вступаем в эти смрадные пещеры, через которые лежит путь к таинству — в одно из тех больших застекленных помещений, как на вокзале Сен-Лазар, откуда поезд должен был увезти меня в Бальбек и где над выпотрошенным городом развертывалось огромное бурое небо, угрожающее самыми драматическими бедами, подобно тому почти парижскому современному небу, какое мы видим на некоторых картинах Мантенъи или Веронезе и под которым могло бы совершиться только страшное и торжественное событие, вроде отъезда по железной дороге или водружения креста.