Хотя весенний день и утомил Хенна, хотя в комнате было тепло, потому что сегодня пекли хлеб, всё-таки в мальчишечью голову так и не лезло ни одной нагонявшей сон мысли. Хенн хорошо знал, что он наверняка гораздо скорее заснул бы, проведя целый день здесь, у старого дяди, во дворе и в комнате, которая с первого же военного лета стала кровом для него, Хенна, и для его матери. Но именно сегодня мать снова позволила ему сходить проведать их родной дом, и он вернулся оттуда лишь вечером, как всегда взволнованный и беспокойный. О многом надо было ещё поразмыслить, многое вспомнить, даже за счёт сна, лёжа в постели.
Там, на защищённой от ветров прогалине, вместо родного дома, стоявшего в лесу ещё прошлой весной, сейчас чернело лишь пустынное пожарище. Кое-где торчали обуглившиеся обломки бревенчатого сруба, камни и кирпичи от рухнувшей трубы и развалившейся печки. Раньше в такие, как сегодня, тёплые весенние дни сирень у ворот бывала вся усыпана набухшими, готовыми лопнуть почками. А нынче веточки потоньше совсем обуглились, а сучья потолще ломались, словно сухой хворост.
Хенну было тяжело дышать, поэтому сон к нему и не шёл. А дышалось ему тяжко оттого, что Хенн вспомнил, как горько он плакал в тот осенний ветреный день когда те, кто пришли за отцом, не найдя его, забрали всё, что попалось под руку, и потом подожгли их домик.
Хенн с матерью стоял тут же. Мать тогда не плакала, но в глазах у неё и в лице было что-то такое, чего он раньше никогда не видел, что казалось тягостнее самых горьких слёз.
Чуть погодя мать сказала Хенну: не надо плакать, — но он всё-таки не мог удержаться от рыданий. Ужас и боль, из-за которых расплакался Хенн, росли и ширились вместе с пламенем, которое, треща, взбежало на крышу с вязанок сухого хвороста, лежавших подле сруба.