Преступление нравственного закона всегда привлекало литературу. Вот и нынешний номер «ИЛ» посвящается преступлению и наказанию, назван январский выпуск журнала «Место преступления» и целиком отдан детективу — жанру, занятому главным образом злодеяниями.
Журнал «Иностранная литература» № 1-2018
Рут Ренделл
Колючие яблоки
Рассказ
Перевод Т. Казавчинской
У двухфутового растения, которое тянулось к свету у стены между кустами крыжовника, были заостренные, с зубчатыми краями, яйцевидные листья густо-зеленого цвета. Плоды и цветы уживались на нем одновременно. Хрупкий, нежный цветок воронкообразной формы ослеплял белизной, а зеленый плод, похожий на очень темный каштан, со всех сторон щетинился шипами — в порядке то ли угрозы, то ли предостережения.
В книге «Флора Британии», которую держал в руках Джеймс, говорилось, что колючие яблоки — или дурман обыкновенный, или datura stramonium — обладают скверным запахом, но никакого запаха не чувствовалось. А вот чего не было сказано, так это того, что datura весьма ядовита. Но Джеймсу это и так было известно, потому что растение, лишь сейчас появившееся в саду у Файфилдов, прошлым летом несколько раз попадалось ему на глаза в деревне. Причем стоило ему лишь глянуть в его сторону, как тут же, словно из-под земли, вырастал какой-нибудь взрослый и начинал растолковывать, какое это опасное растение, словно он, в его-то возрасте, мог взять в рот колючку, напоминавшую скорее морского ежа, чем семенную коробочку. И взрослые не просто предупреждали его и других детей об опасности, они тут же набрасывались на несчастную datura и с победным криком, словно совершая славный подвиг, выдергивали ее с корнем.
У себя в саду Джеймс обнаружил три экземпляра растения. Оно имело свойство появляться в самых неожиданных местах и, как говорилось в энциклопедии, «предпочитало возделанную почву». Его отец не стал бы вести себя, как соседи по деревне, но и не потерпел бы такого гостя у себя на участке. Понятно почему, подумал Джеймс. В общем, если он, Джеймс, намерен приготовить настой или отвар из datura, надо поторапливаться. Он, как можно незаметнее, прошел в дом и, не обращая внимания на сестру Розамунду, которая сидела за кухонным столом и самозабвенно изучала путеводитель по Лондону для иностранцев, направился к себе в спальню, чтобы поставить на место энциклопедию.
В комнате у него было полным-полно интересных вещей. Просто пещера Али-Бабы, как говорила его мать. Он был коллекционером и экспериментатором, умом обладал пытливым, аналитическим, и любознательности ему было не занимать. Аквариум с рыбками, снабженный воздушным насосом, стеклянный ящичек с гусеницами бражника, белые мыши в клетке, на стенах таблицы строения ракообразных, схемы жизненного цикла лягушек и карта звездного неба; книги — с несколько сотен, раковины, сухие травы, змеиная шкура и пара оленьих рогов (обладатель которых лишился их естественным путем), а на верхней полке книжного шкафа выстроились его склянки с ядами. Джеймс поставил на место энциклопедию дикорастущей британской флоры и, забравшись на табурет, с удовлетворением оглядел свои бутылочки.
Джон Ле Карре
Неразлучные
Вступление к новому изданию «Шерлока Холмса»
Перевод Т. Казавчинской
Доктор Ватсон не записывает истории, он с нами разговаривает. С эдвардианской учтивостью, у тлеющего камелька. Голос у него ровный — без взлетов и падений. Ясный, энергичный, как и подобает случаю. Голос далеко не глупого колониального британца — в твидовом костюме, пребывающего в мире с собственной особой. Обладатель костюма вволю попутешествовал. Поколесил по свету, что называется, понюхал пороху. Но за границей так и не прижился. Он
отличный малый, верный до самозабвения, храбрый, как лев, на таких, как он, земля держится…
Подходят все трюизмы, но сам он вовсе не банален.
Тонкие чувства приводят доктора Ватсона в смущение. В искусстве он не силен. Зато, как и его создатель, он один из лучших рассказчиков, каких только знал мир. В тех редких случаях, когда он уступает сцену Холмсу, мы ждем, когда он вернется. Холмса, сложного, блестящего, стремительного, неуемного, небезопасно оставлять одного. О нет, он в полном порядке. Отлично маскируется, умеет залегать на дно, гримироваться так, что мать родная не узнает, притворяться мертвым или умирающим, прочесывать опиумные притоны, вступать с Мориарти в рукопашную на краю уступа, обводить вокруг пальца кайзеровского шпиона. Но все это не меняет главного — того, что сам по себе он лишь половина личности, а полной становится, лишь когда верный Ватсон вновь берет повествование в свои руки.
Слава богу, ни кипы ученых трудов, ни глубокомысленные диссертации чиновников от литературы не могут объяснить, почему один авторский голос нам слаще другого. Отчасти это вопрос доверия, отчасти — вопрос хороших или дурных манер рассказчика, отчасти — его авторитета или отсутствия такового. И отчасти — вопрос красоты, но в очень малой степени, совсем не в той, в какой бы нам хотелось. Я жажду, чтобы меня очаровали как читателя, причем с первых же строк или уж никогда, из-за чего на моих полках теснятся ряды книг, бог весть почему брошенных на двадцатой странице. Но если уж я поддался авторским чарам, дело сделано. С самого детства Конан Дойл приобрел надо мной власть. Я люблю его бригадира Жерара, и его свирепого пирата Шарки, и его профессора Челленджера, но больше всего я люблю Холмса и Ватсона. Такую же власть он обрел над моими сыновьями, и я с удовольствием наблюдаю, как мои внуки один за другим подпадают под его обаяние.
Загляните ненароком в творческую лабораторию писателя, и поначалу вы испытаете разочарование: ни изысканных оборотов, ни редкостных прилагательных, разбросанных по странице, ни завораживающих психологических откровений. Но зато перед вами своего рода совершенство: совершенный баланс диалогов и описаний, совершенный выбор характеров, совершенное распределение действия по времени. Немудрено, что Конан Дойла, в отличие от других великих повествователей девятнадцатого и начала двадцатого веков, практически без потерь переводят на любой язык.
Профессиональные критики никогда не могли разгромить Дойла и никогда не смогут. Можно было глумиться над его спиритизмом, над его неразборчивой любовью ко всем научным открытиям подряд, можно было хулить позднего Холмса: он-де выродился и уже совсем не тот, что раньше. Но никто не обращал внимания на критиков ни в его время, ни сегодня. Сейчас, как и тогда, водители такси, государственные мужи, ученые и уличные мальчишки сидят у его ног, как зачарованные, — что доказывает, если бы требовались доказательства, что за скупостью языка скрывается великая терпимость — приятие человека во всей его сложности. Даже в его времена у Дойла было множество подражателей, неизменно и во всем уступавших ему, но преуспевающих. Если по какой-то невероятной случайности кто-нибудь из них сподобился бы придумать ужасного профессора Мориарти, готов поспорить, что Мориарти превратился бы в коварного еврея. Придумай его Джозеф Конрад, он был бы озлобленным балканским радикалом, зацикленным на уничтожении индустриального общества. Но у Конан Дойла не было на душе подобного бремени. Он знал, что зло способно жить ради самого себя. И не нуждался в ненависти и предрассудках — был достаточно умудрен жизнью, чтобы не клеить ярлыки на дьявола.