Ошибка Оноре де Бальзака

Рыбак Натан

Роман Н.Рыбака в первую очередь художественное произведение, цель его шире, чем изложение в той или иной форме фактов истории. Бальзак — герой романа не потому, что обаяние его прославленного имени привлекло автора. Бальзак и его поездка на Украину — все это привлечено автором потому, что соответствует его широкому художественному замыслу. Вот почему роман Рыбака занимает особое место в нашей литературе, хотя, разумеется, не следует его решительно противопоставлять другим историческим романам.

Натан Рыбак. Ошибка Оноре де Бальзака

Пролог

Потерян счет ночам, когда в руке

Горит перо, когда часы в минуты

Сплавляются и взору вдалеке

Чуть брезжит свет.

В те ночи я как будто

Глава первая. КОРЧМА «ЗОЛОТОЙ ПЕТУХ»

Да, это была осень! Столетние липы пылали в холодном огне. Янтарная даль колыхалась за ними, и бесконечный простор голой степи струился маревом перед утомленным взором одинокого путника. Он поражал своим однообразием и в то же время наполнял истосковавшееся сердце надеждой, зажигая в нем ясный огонек веры в грядущее.

Обсаженный липами укатанный тракт пересекал степь с юга на восток, от горизонта к горизонту, с одинаковым равнодушием принимая на тело свое, истоптанное колесами и копытами, исхоженное ногами людей, дожди, снега, суховеи, метели. Бывало, что целые дни тракт лежал безмолвный. Лишь широкие кроны лип покачивались над ним, поигрывал порой ветер-низовец да катился вдоль пути червленый осенний листок. Но чаще на тракте шуршали колеса пышных помещичьих карет, позванивали почтовые дилижансы, однообразно скрипели крестьянские возы, слышался топот норовистых коней, гам голосов, а то и печальная песня бесприютного странника. При дороге, которую с давних времен люди прозвали гетманским трактом, на утеху осенним ветрам стояла покосившаяся под гонтовой кровлей неказистая корчма с пестрой, потрепанной непогодами вывеской. На вывеске красными буквами, давно поблекшими от дождей, солнца и снега, было написано: «Золотой петух». Верно для того, чтоб ни у кого не было сомнений в этом названии, безвестный живописец увековечил на ней золотыми немеркнущими красками петуха; распустив большие крылья, воинственно наклонив увенчанную красным гребешком голову, петух будто вызывал на поединок невидимого соперника.

Искусная рука живописца придала единственному глазу петуха такую выразительность, что немало посетителей корчмы, уходя, долго еще ощущали на спине укоризненный, колючий петушиный взгляд, следивший за выкрутасами их непослушных ног, хотя они сами склонны были обвинять не ноги, не сверх меры выпитую водку, а зыбкую землю, которой невесть отчего вздумалось колебаться и выскользать из-под натруженных людских ног… Яснопольский дьячок Дионисий, правда, выпив перед этим куманец медку, клялся, что собственными ушами слышал, как в ночь под Новый год петух трижды прокукарекал.

…Вечернее солнце пламенело в узеньких окошечках корчмы, поскрипывал под ударами ветра покосившийся забор, и сытые кони, запряженные в темный, запыленный рыдван, беспокойно прядали ушами. Куры, гуси, индюки копошились под ногами у лошадей, выклевывая из пыли овсяные зерна. Дверь в корчму была отворена, и сам хозяин «Золотого петуха», старик Лейбко, смотрел из-под обтрепанного широкого козырька фуражки на тракт. Время от времени он переводил взгляд на лошадей, которые все что-то беспокоились и храпели, роя землю коваными копытами. Домашняя птица, проворно избегая ударов копыт, старательно разыскивала корм. Старый корчмарь угрожающе замахнулся на лошадей и снова устремил глаза вдаль, словно ждал чьего-то появления на дороге. Впрочем, мысли его блуждали далеко за горизонтом, в холодных пустынных краях, где, как думал старик, лежат лишь вечные льды да бушуют метели. «Господи, как хорошо, что мы живем по эту, а не по ту сторону горизонта», — подумал старый Лейбко и, словно желая разгладить морщины на лице, крепко потер лоб и щеки, погладил седую длинную бороду.

На дороге никто не появлялся. Было тихо и по-осеннему пустынно. Гальперин, который, верно, уже спит в комнате позади стойки, приказал Лейбку быть начеку и сразу же предупредить, как только к корчме подъедет почтовая карета. Банкир приехал из Бердичева еще утром, и кто знает, сколько времени он здесь проторчит. Прежде всего, он еще с порога осыпал корчмаря упреками: почему за последний месяц такая маленькая прибыль? Если так пойдет дальше, зачем ему корчма? Придется ее продать. Лейбко, услышав такие речи, задрожал. Господи! Куда же он денется с дочкой? У него засосало под сердцем, и не было сил вымолвить хоть слово в свою защиту, хоть как-нибудь возразить господину Гальперину.

Глава вторая. КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ

Как это началось? Ну можно ли сразу ответить на такой откровенный вопрос! Под окнами дома ужом извивалась шумная улица Фортюне. Лапчатая листва платанов создавала на тротуарах островки тени. Молодые люди, затянутые в дорогие костюмы по английской моде, поблескивая стеклышками лорнетов, выставляя напоказ шелковые цилиндры и лайковые перчатки, гарцевали по мостовой на взятых в долг лошадях. В долг были взяты не только лошади, — он мог бы поклясться, что и цилиндры, и перчатки, и белопенные жабо — все это взято в долг. Стоя у окна, налегая грудью на мраморный подоконник, он с презрительным вниманием наблюдал за потоком шумной, пенящейся и жалкой жизни под окнами его дома.

Все в долг, все, — злобно пробормотал Бальзак и саркастически рассмеялся. Еще бы, он и сам в долгах, как рыба в чешуе. Кому только он не задолжал! Если эта лиса Госслен не потребует от него возврата денег, небо смилуется над ним, и он еще немного побездельничает на этом свете.

Внизу заиграла шарманка. Смуглый усатый итальянец — о, он узнавал представителей этой братии с первого взгляда! — затянул грустную песню о не менее грустной любви. Две девушки остановились около него, но остальные пешеходы шагали своей дорогой, не оглядываясь на шарманщика.

В Париже была жара. Жара была на улице Фортюне. Никто не желал слушать песни о несчастной любви: всем хотелось счастья. Бальзаку вдруг пришла в голову забавная мысль: а что, если придется выстроить Дом Счастья? Верно, самый большой зал в нем был бы — зал ожидания. Он по собственному опыту знает, как долго и как тяжело, как невыносимо тяжело ждать счастья.

И все-таки, как это началось?

Глава третья. ШЛАГБАУМЫ И ВЕРСТЫ

Он желал представить себе необозримую империю как ровный, голый плац, где ничто не укроется от зоркого монаршего ока. Все дороги, все тропинки, ведущие к этому плацу, хорошо бы перегородить крепкими каменными стенами, пересечь шлагбаумами, а возле шлагбаумов и стен поставить неусыпную и строгую стражу, чтобы оглушительно и предостерегающе били барабаны, господствовало спокойствие и порядок, чтобы даже дожди и снега посещали землю в точно обозначенной последовательности, подчиняясь его приказам. Ему хотелось весь многолюдный Петербург, всю империю одеть в мундир, чтобы можно было во дворце отдать команду «смирно», и от Балтики до подоблачных кавказских хребтов, от Сибири до степей Украины по этой команде все замирало. И чтобы побольше розог, эшафотов и виселиц, чтобы, отгородившись от всего мира каменной глухой стеной, держать все живое в безграничной покорности.

Истеричный, подозрительный, он притворялся спокойным и уравновешенным; мелочный и ограниченный, он стремился выказать широту взглядов и рассудительность. С усердием коллекционера, брызгая слюной, собирал он через тайную канцелярию все эпиграммы, анекдоты и крылатые слова о себе и мстил за все это с нечеловеческой жестокостью и произволом. Всемогущий тиран, он не останавливался ни перед чем, и казалось, единственная цель его царствования — посылать на эшафот, вздергивать на виселицы, гнать на каторгу население всей страны.

Трус от природы, он любил рисоваться своей военной выправкой, для чего камердинеры прилагали немало услилий, туго зашнуровывая его в корсет. Он не спал по ночам, в каждом шорохе слыша недоброе. События на Сенатской площади давали себя знать. Больше всего на свете презирая литературу, он не брезговал невзначай на дипломатическом рауте помянуть Вольтера, привести собеседнику в пример, что именно и по какому случаю сказал Кандид, или похвалить Хераскова за его пышные оды. От этого не было вреда ни ему лично, ни его империи.

Тем более, что Херасков ничем не напоминал камер-юнкера Пушкина или даже поручика Лермонтова. Для всего мира они были уже великими поэтами, а для него они так и остались камер-юнкером и поручиком. Он часто появлялся в опере, слушал концерты иностранных певцов, жаловал известным всему миру скрипачам перстни, а в глубине души уважал только барабанный бой и трубу горниста. По ночам ему снились виселицы и шлагбаумы, и если их было мало, он просыпался в тревоге и ярости. Но более всего ненавидел он печатное слово и тех, кто подвизался на этом поприще, ненавидел и уничтожал.

Половину затрат Третьего отделения — его тайной канцелярии он высочайшим рескриптом повелел отдать на борьбу, как он презрительно выражался, со словесной заразой и за всеми делами этого рода следил сам, зорко и неослабно. Он послал Пушкина на смерть, загнал Герцена на чужбину, свел в могилу Белинского, заковал в кандалы Шевченко, гноил на каторге Достоевского, казнил на эшафотах и виселицах еще сотни смелых сердцем и светлых умом. И всего этого ему было мало, недостаточно, точно кровь и слезы нужны были ему, как воздух.

Глава четвертая. КРУГИ НА ВОДЕ

Осень 1847 года принесла мало утешительного пану Каролю Ганскому. И если бы в это сентябрьское утро, больше напоминавшее лето, чем осень, брат Кароля Венцеслав встал из гроба и вышел на свет божий из родовой усыпальницы, он, пожалуй, дивился и гневался бы не меньше самого Кароля.

Покойному достаточно было только взглянуть на дворец, высившийся посреди густого парка, заметить нескончаемую суету холопов, которые носились, как пришпоренные, с серебряными подносами в руках из кухни в покои, из покоев на кухню, посмотреть, как в конюшне чистили и мыли, готовя для прогулок этому заезжему иностранцу, безродному писаке, ту самую карету, за которую Венцеслав заплатил на ярмарке в Брюсселе сумму, равную стоимости двух тысяч душ.

И все затеяла эта треклятая Ржевусская. Иначе Кароль и не называл про себя Эвелину, ибо какая же она Ганская, ежели так позорит светлое имя графа Ганского, помыкает братом покойного, им, Каролем, держит его в Верховне словно из милости, бросает ему, как нищему, смехотворную плату за его труды, за его пот, которым орошены поля и нивы Верховни и всех имений, приносящих доход благодаря его, Кароля Ганского, умелой и твердой руке.

Хорошо, пусть его называют в Верховне управителем, он стерпит и это, но, пся крев, он не позволит, чтобы деньги его брата, состояние, приобретенное именитым родом Ганских, попало в дырявые карманы какого-то парижского проходимца, чтобы их прогуливала шлендра Эвелина Ржевусская. Нет! Этого не будет. Кароль Ганский решительно отодвигает от себя пустой графин. Так же быстро, как покончил с этим графином водки, покончит он и с Бальзаком, с Эвелиной, со всеми этими расчетами. Хочет Ржевусская в Париж — никто не держит. Пусть едет, но без денег, без права на Верховню и все имущество. От этих соблазнительных размышлений Каролю становится жарко. Посреди беспорядка, царящего в его, кажется, никогда не прибираемой комнате, он чувствует себя непринужденно и преотлично. Это не салон Ржевусской, где приходится глотать горький кофе, улыбаться, слушая нелепые замечания своей племянницы Ганны или болтовню этого выродка Мнишека, который дергается, как чертик на веревочке. Здесь, в этой комнате, Кароль Ганский у себя дома, а скоро он и во дворце будет как у себя дома. Погоди, пани Эвелина!

Воинственное настроение Ганского, подогретое озлоблением и крепкой водкой, выпитой сверх всякой меры, еще более разгорается, когда на пороге появляется Леон, которому он еще накануне велел прийти.