Введите сюда краткую аннотацию
Виктор Робсман
Живые видения
Вместо предисловия
Предлагаемые вниманию читателя рассказы, как и ранее опубликованные в других моих сборниках, в большинстве своем, повествуют о русских людях и о русской жизни в условиях коммунистической неволи. Эти рассказы не могли бы появиться на свет в нынешней России, потому что трусливая и безжалостная диктатура боится правды, как тьма боится света. Но, как известно, «свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Исколесив почти всю Россию и ее окраины в качестве разъездного корреспондента «Известии», я имел возможность близко соприкоснуться с человеческими страданиями, которые принесла нашей стране советская власть, и записать увиденное по живым следам. Позже, уже за рубежом, в условиях творческой свободы, они были написаны в форме рассказов по воспоминаниям прошлой жизни, которая нередко возвращается ко мне в страшных сновидениях; я просыпаюсь от них с криком, зовя кого-нибудь на помощь, и с сильными перебоями в сердце. Прошло уже так много лет с тех пор, как Промыслом Божьим я избавлен от кошмаров советской жизни, но страшные видения прошлого все еще не оставляют меня. Эти видения поныне остаются живой действительностью в стране произвола и насилия.
Виктор Робсман
Моя двоюродная сестра
В своей ранней жизни она более всего была привязана к доброму своему братцу, жила в его тени, освещалась его светом, и ей хотелось тогда летать, не иметь тела, не спать, не есть, не знать, что бывают слезы, быть всем и ничем, и всегда тосковать о потерянном рае… Вот какие пустые мысли внушал ей братец, нежно любивший свою маленькую, безрассудную, глупенькую сестру. Но братца ее давно уже нет в живых, честь родины была для него всего дороже; его одним из первых унесла в могилу революция, и соль ее слез поныне разъедает ее голубые глаза. Теперь она стала замечать своего отца, точно раньше его у нее не было; она увидала его усталое, серое лицо, напоминавшее гаснущий день, и испугалась своего предчувствия. Она внезапно поняла, что он был очень одинок, что она одна нужна ему, и захотела отдать ему свою жизнь. Но уже в пятнадцать лет у нее появилось желание стать женой, принадлежать мужу, и чтобы союз их был безоблачным, безмятежным и бесконечным, как жизнь земли. С нетерпением подростка, она захотела быть матерью, принадлежать своим детям и видеть в каждом из них плод своей любви. Однако очень скоро она загрустила, в сердце ее образовалась какая-то пустота, в нем не осталось ни одного желания, и она уже не хотела быть ни женой, ни матерью, ни дочерью своего отца, ни вспоминать о своем добром братце, а принадлежать всем и никому, и быть свободной, как при рождении. Такой была Люда или Мила, она же Люся и Милочка, нареченная при крещении Людмилой — моя двоюродная сестра. Дядюшка мой, Илья Андреевич, рано овдовевший, не мог нарадоваться своей безрассудной дочерью. Я помню ее ребенком, всегда смеющейся, с веселыми глазами, а потом — девочкой, подростком, плачущей за чтением Жития Святых; еще ребенком она была набожна, как старушка, и теперь, не находя в своем сердце огня, который заставлял ее гореть новыми желаниями, она упросила отца отвезти ее на послушание в монастырь, при котором была погребена ее рано усопшая мать; она хотела теперь быть всегда при ней, неразлучно, служить требы на ее могиле, чтобы души их встречались здесь и обменивались незримыми объятиями и ласками. Матушка-игуменья приласкала ее и оставила при себе. Она была стара, немощна, но всё еще хороша собой, и ею можно было любоваться; живые ее черты не застыли еще, мягкая улыбка проступала сквозь плотно закрытые губы, а на дне ее глаз, цвета морской воды, была видна душа, прозрачная и чистая, как слеза ребенка. Мать-игуменья приучала ее к чтению назидательно-религиозных, поучительных для ее беспокойной души книг, в которых описывались муки мучеников, подвиги подвижников, смирение отшельников, отказавшихся от всего, живущих в пещерах, как можно дальше от людей, чтобы быть как можно ближе к Богу; у них ничего нет, им ничего не надо, кроме вериг на голом теле для усмирения своей неукротимой плоти… И в ее незрелую душу закрадывались сомнения; почему, думала она, всё, что приятно телу, — противно душе? Неужели плоть настолько сильнее живущей в ней души, что нужны такие невероятные усилия, чтобы преодолеть ее? Она теперь всё чаще и чаще задумывалась над такими непонятными ей словами, как грех, блуд, преступная связь, прелюбодеяние, пугаясь их, и в то же время хотела заглянуть в бездну, узнать их тайну, испытать на себе… С девичьим любопытством читала она о преступной связи святого мученика Вонифатия с порочной женщиной Аглаидой, и всей душой была на ее стороне; Аглаида казалась ей прекрасней царской невесты, потому что благодаря ей Вонифатий стал святым. Что же плохого тогда в блуде, в пороке? Может быть, если бы не было порока — не было бы и святых? И она, под влиянием своих детских заблуждений, начинала питать какую-то странную нежность ко всем порочным, падшим, погрязшим в разврате женщинам. Ее приводили в экстаз необычайные дела, совершенные апостолами Иасоном и Сосипатром, обратившими к вере разбойников, заточенных в темницу за лиходейство, а теперь получивших от Господа венцы. Как это возможно? Она хотела бы увидеть их, прикоснуться к ним, узнать — какие были эти венцы? Она повторяла имена этих разбойников, как слова молитвы, с трудом произнося их, дивясь им; какими новыми, какими чудными и непривычными для нее были их имена: Саторний, Иакисхол, Фаустиан, Ианнуарий, Марсалий, Евфрасий, Маммий! Нет, никогда она не забудет их! Во время трапезы ее смущало, что монахини, слушая чтение о муках, стенаниях, стонах бунтующей плоти угодников и святых, ели без содрогания жареных окуней, выловленных в монастырском пруду, грибной борщ, пахнувший соседними лесами и прелыми листьями, свежеиспеченный хлеб, напоминавший о только что скошенных полях… И никто из этих благочестивых монахинь не помышлял тогда, что уже настало светопреставление, о котором напоминала мать-игуменья в своих наставлениях каждый день; вот так же, говорила она, был истреблен небесным огнем Содом вместе с Гоморрой, и на месте их не осталось и следа жизни, и Мертвое море покрывает их… Людмила притаилась в своем уединении; что-то невообразимое произошло на русской земле! Она со странным возбуждением ждала несчастья, как чего-то нового, еще не испытанного, не похожего на все, что было раньше; библейские бедствия больше не пугали ее. В эту ночь, когда раздумья и дурные предчувствия не давали покоя ее душе, далеко, за несколько сот верст от монастыря, неподалеку от Киево-Печерской лавры, на маленькой полянке, среди крепостных валов, в луже крови лежал прах обезображенного, насмерть замученного настоятеля и отца Лавры, митрополита Владимира, человека Божьего, человека досточтимого, молитвенника и постника, не боявшегося говорить правду царям… Зачем они убили его? Разве был он хуже тех, кто его убивал? А потом, уже за каждой обедней поминали имена новых священномучеников, поражая воображение Людмилы — на что бывает способен человек! Она не могла понять, зачем надо было отсекать руки и ноги, вырывать клещами язык сельскому батюшке Лонгину из Изюмского уезда, перед тем как пристрелить его, а тело бросить в омут реки? Зачем нужно было им снимать скальп с трясущейся от немощи и старости головы архимандрита Родиона, настоятеля Спасского монастыря, перед тем как предать его позорной смерти? Зачем надо было им раздеть догола престарелую матушку Евфросинию, верную спутницу жизни казненного на ее глазах священника Гавриила Московского, посрамить ее на людях, надругаться над ней и заколоть штыком? А в это время стало известно, что в Херсонской губернии одичавшая чернь, натравленная солдатами новой власти, распинает на крестах троих праведников, священномучеников; солдаты потешались над их смертными страданиями, они кричали на них, говоря: «Вот мы сейчас из каждого из вас Христа сделаем!». Кресты были непрочные, наспех сбитые и плохо держались в земле; тела мучеников сползали, разрывая раны от вбитых в них гвоздей, но солдаты удерживали их веревками, продетыми между ногами, подтянутыми к подмышкам и перехваченными у ключиц, и вбивали в них новые гвозди, как в строительные леса. Свидетели этого убийства сходили с ума, а распятые, пробуждаясь от острых, нестерпимых, беспредельных болей, шептали благодарственные молитвы за то, что удостоились испытать крестные муки, подобно страданиям Христа…
Это был сброд, состоявший из солдат-дезертиров, бежавших с фронта военных действий; матросов, бросивших военные корабли врагам; рабочих, не желавших работать, озлобленных на всех, у кого чистые руки и не ожесточенные сердца; беглых каторжников, презирающих невинных, не запятнанных кровью, кто не грабил и не убивал; бродяг, ненавидящих труд, проводящих праздные дни среди нечистот, съедаемых насекомыми и наслаждающихся бездельем. Это странное войско, порожденное революцией, именовавшее себя отрядом особого назначения по изъятию церковных ценностей, стояло лагерем под Харьковом, направляясь громить последний на его пути женский монастырь, где Людмила, со странным возбуждением, ждала несчастья. Здесь было еще что пограбить, чем поживиться, что уничтожить и осквернить. Их раздражало всякое благополучие, порядок, мирная жизнь, монастырский покой, а более всего — неиспорченность монашек, давших обет безбрачия, целомудрия, послушания и поста. А они любили блуд, бесчестие, всякую испорченность, похвалялись злом, как добром, своей порочной жизнью, как нравственным примером. С восторгом дикарей они набрасывались на священные книги и иконы, топтали их сапогами и бросали в огонь. У них был старшина, которого называли они товарищем-командиром, но он никому не был товарищем, потому что с малых лет возненавидел людей; его власть над ними была беспредельна и неукротима. Никто не мог знать заранее, когда находит на него приступ гнева, напоминающий беснование, и тогда он был страшен. Рожденный в семье лесника — зверолова, он многое перенял от повадок зверей, которых любил грубой любовью и доверял им больше, чем самому лучшему из людей; враг Бога не может быть другом человека! Ему было доподлинно известно, что нет среди лесных зверей более притворного, способного на всякие уловки животного, чем изучивший все науки, постигший все знания, овладевший всей мудростью человек. Всем своим обликом и крутым нравом он очень напоминал большого и сильного бурого медведя, на коротких ногах, добродушного и безжалостного в одно и то же время. Но пора было приступать к делу; уже было выпито все церковное вино, над которым совершалось как бы таинство превращения по мере того, как они пили его; кровь протрезвляла их пьяные глаза, и мистический страх закрадывался в их ожесточенные души… Стали впрягать лошадей в тачанки, нагруженные снедью и монастырским добром, и церковной утварью, увезенной мародерами из Лавры; были здесь и похищенные с тела покойного митрополита панагия, и клобучный крест его, и золотые часы с цепочкой, и снятые с мертвого сапоги… Лошади ржали от нетерпения, они были приучены к грабежам, точно к лобовой атаке, и рвались к монастырям, как в бой. Далеко были слышны протяжные звоны монастырских колоколов — они словно всхлипывали, как при усердной молитве, на что-то жаловались, о чем-то просили, кого-то оплакивали и приносили покаяние за всех и за вся. Но скоро и их уже не было слышно: всё притихло, всё примолкло, всё замерло, когда разнузданный отряд въезжал в монастырские ворота, как враг в завоеванную страну. Старшине не понравилось, что никого нет. Почему попрятались богомольные монашки? Чего боятся они? Знать, совесть у них не чиста, ежели от людей прячутся! И старшина закричал на весь двор, чтобы все его услышали, потребовал к себе мать-игуменью, экономку и казначея и чтобы без промедления доставили ему ключи от кладовой монастыря. — Кто ты? — спросила мать-игуменья, встречая его во флигеле, у порога своей кельи. — Я не знаю тебя, сын мой. Если ты послан ко мне дьяволом, то как могу я подчиниться тебе, служа Богу? — Теперь я твой бог! — закричал он на старуху, и голос у него был лесной, дремучий, напоминавший дикий и грозный рык раздраженного зверя. — Всё, что я теперь захочу — то и сделаю! Стоит только мне пожелать, и не останется от твоего монастыря камня на камне… Захочу — и всех богомольных твоих монашек перепортят мои люди, научат их всем мерзостям и разврату и из святош и недотрог сделают потаскух… Я всё могу! У меня теперь столько силы и власти, какой не было никогда у твоего Бога! «Да ведь он безумный! — подумала игуменья. — Но откуда у него столько гордости?» Ужас охватывал ее, и только незримые силы небесные удерживали от отчаяния. Она обернулась и увидала подле себя Людмилу — она была как бы в забытьи; она шла, как лунатик в своем сомнамбулическом сне, не боясь ничего; так Орлеанская дева шла на костер. Она подошла к старшине, положила на его огромные, медвежьи плечи свои маленькие, легкие, белые руки и с доверием ребенка обратилась к нему: — Вот я предлагаю тебе всё мое тело, еще не тронутое ничьей любовью, мою девичью гордость и честь, всю себя, тебе одному. Я всё покину ради тебя, сделаю тебя счастливым, и ты узнаешь со мной радость более сильную и беспредельную, чем твоя призрачная радость от неукротимой власти над слабыми людьми. Только не тронь монастыря! Прикажи твоим людям не дотрагиваться до наших святынь, не осквернять могил наших дорогих покойников, не покушаться на честь невинных и чистых, как дети, монашек, оставить всё, как есть, и я пойду за тобой, куда бы ты ни повел меня… И по мере того, как она говорила, в этом большом и сильном буром медведе пробуждался слабый и робкий человек, и она вдруг увидела и поняла, что мир проник в его ожесточенную душу. Он смотрел на нее, как смотрят на солнце прозревающие слепые. Теперь она знала, что не она, а он пойдет за ней, куда бы она ни повела его. Радость вернулась к ней, и она хотела раздавать ее всем и каждому большими пригоршнями; она хотела целовать его щедрыми, жаркими, неутолимыми поцелуями, вспоминая все трудные имена разбойников, получивших от Господа венцы. О, как хотела она в это время быть порочной Аглаидой, благодаря которой Вонифатий стал святым!
Живые видения
Илья Андреевич приходился мне дядюшкой, он был старшим из оставшихся в живых в нашем роду — нашим родоначальником, патриархом, а для меня — как бы наставником в моей ранней жизни, и я, еще при жизни моего родителя, почитал его отцом. Своим обликом дядюшка в самом деле напоминал мне чем-то наших первых христианских епископов-патриархов и казался грозным, но никто не боялся его; смирение его поражало, и кротости он был беспримерной, и я нередко задумывался над немудреной жизнью этого мудрого старца, который был для меня примером во всем. Когда в последний раз я был в Москве, дядюшка уже плохо держался на ногах, и хотя до крайности любил жизнь, он всё чаще говорил теперь о смерти и что время его уже пришло. — А вот от Алеши всё еще нет писем… Ему нельзя было сказать, что Алеши давно уже нет в живых, что он лежит в могиле неизвестного солдата, и что, может быть, только он один всё еще не верит в его смерть. В поисках сына Илья Андреевич переносился от одной мечты к другой, из одной страны в другую, легко переплывая через океан, достигал берегов Нового Света, куда бегут теперь все плачущие, все обманутые и обиженные жизнью, и везде находил его живым. Видения не оставляли его, и он, со дня на день, ждал письма из заграницы. Сын для него никогда не умирал, ведь он не был при его смертном часе, ни при его погребении, не видел его мертвым, и помнит его только живым… — Вот и ты, — говорил мне дядюшка, — тоже умирал уже много раз, почти с самых первых дней своего рождения, и продолжаешь жить, как будто смерти нет… А я хорошо помню, как смерть заглянула к тебе в колыбель, когда пожаром был охвачен весь дом, в котором ты родился; все забыли тебя, спасая мебель, ценные бумаги, предметы роскоши, срывая с окон пылающие портьеры, унося ковры… А ты, неразумное дитя, развлекался огнем, как новой, еще не виданной игрушкой, когда пламя уже коснулось твоей колыбели; она пылала, она была похожа на горящий факел, когда пожарники выносили ее из дома вместе с тобой… А потом, всё еще ребенком, ты умирал от сыпного тифа, сгорая, как на костре, в сильном жару, и через сорок роковых дней, что было для тебя тогда равносильно бесконечности времени, ты снова вернулся на землю к своей прежней жизни, ты не стал другим, только немного напуганным, как при рождении, и робким, как выздоравливающий больной… А потом, опять, ты умирал от скоротечной чахотки, и монашки, подружки детства твоей матери, выходили тебя в монастыре; был ты мертв и стал живым! Но это ты уже сам помнишь… Совсем недавно ты умирал от сердечной болезни в горах Памира, и никто не поверил тебе, что ты жив, когда вернулся в Москву, и я поместил тебя за этой ветхой занавеской, за которой прячется вся моя бедность… Помнишь, как отхаживала тебя тогда Маруся Ратобельская, соседка по моей коммунальной квартире — прелестное, неиспорченное дитя! Не зная тебя, ни твоей болезни, она встретила тебя тогда на лестнице и поняла, что она нужна тебе; подхватив твой чемодан, который, как говорил ты, был для тебя тяжелее Горного Бадахшана, откуда ты вернулся больным, она легко внесла его в эту комнату, а тебя уложила в постель; ты пролежал в ней более года, расставаясь с жизнью каждый день… А разве забыл ты свою смерть от брюшного тифа в долине Вахша, в горах Таджикистана, или — когда ты дважды умирал от возвратного тифа в Хороге, на краю земли? Ты, конечно, не можешь вспомнить теперь, как много дней и как много ночей ты не жил тогда на земле, находясь в беспамятстве, и где была в то время твоя душа, пока снова не вернулся к своей земной жизни. И ты сам говорил мне тогда, что смерти нет. Как же могу я теперь поверить в смерть Алеши? Слушая дядюшку, я был всецело на стороне его мистической души, хотя и с трудом припоминая все перечисленные им случаи моей смерти, не преодолевшие моих жизненных сил. И тогда я стал понимать, что все наши беспокойства напрасны, что смерть — еще не есть смерть, и умереть еще не значит перестать жить… Как мог я не знать этого прежде?
С некоторого времени Илья Андреевич занимал довольно поместительную комнату, в переднем углу которой, при самом входе в нее, была отделена занавеской кухня, которую сравнивал он с чуланом старьевщика. Здесь прятался от света всё еще не утративший своей былой красоты овальный столовый стол из палисандрового дерева с позолоченной бронзой по краям, словно одетый в дорогую парчу. У него тоже была своя родословная; над ним работали лучшие краснодеревцы Милана, придавая причудливые формы каждой ножке стола, изогнутой, как в пластичном танце; его украшали позолоченной бронзой, изразцами деревянной мозаики «маркетри», покрывали пожизненной живописью и неувядающей лакировкой; так работает скульптор над своим изваянием. А потом, в бережной упаковке, подобно хрупкой статуе, его доставили в чужую страну для светской жизни. Он принадлежал к благородному семейству чопорной мебели прошлого столетия и теперь доживал свой век среди грубых, недостойных его вещей, сброшенных в одну с ним груду, наравне с людьми. Он служил дядюшке как бы свалочным местом, куда складывал он свои хозяйственные предметы домашнего обихода: грязные, почерневшие от копоти кастрюли и судки, столовую посуду, поражавшую своим несоответствием, несуразным набором, сочетанием красивого с безобразным, приятного с отвратительным. Наряду с тяжелыми, как гири, тарелками, мисками, блюдцами, вылепленными наспех из глины неопытной рукой, робко выглядывали, словно краденные, севрские чашки из бледно-голубого фарфора, легкие, как лепестки цветов; они никому теперь не были здесь нужны. В лучшие дни они появлялись на званых обедах и вечерах, к ним тянулись губами, как в поцелуе, едва касаясь пальцами тонкого ушка, и любители прекрасного смотрели на них долгим влюбленным взглядом, как если бы они были живыми и могли заговорить… Среди оловянных ложек и съеденных ржавчиной вилок и ножей стыдливо пряталось благородное серебро, уцелевшее от прошлой жизни. Илья Андреевич не пользовался им, он даже не знал, что оно у него есть; потускневшее, давно не чищенное, грязное, оно все еще не могло примириться с равенством неравного, оставаясь чистопробным серебром… В темный угол с чахоточными пятнами на стенах, куда дядюшка, по обыкновению, сбрасывал стоптанные башмаки, сношенные рубашки, пивные бутылки, склянки и пузырьки от лекарств, была загнана теперь за ненадобностью великолепная хрустальная ваза, и лучи ее вырывались из мрака немым укором, когда приоткрывалась наружная дверь. Почему она там, спрашивал я дядюшку, а не здесь, где бывает солнце, куда заглядывают деревья, цветы, для которых она была произведена на свет? — Вещи, — замечал мне на это дядюшка, — живут жизнью людей… Они счастливее нас — у них нет памяти о прошлом… Вот и теперь они живут моей жизнью… Ему ничего не было нужно, кроме оставшегося от прежней жизни вольтеровского кресла, возвышавшегося над окружавшей его нищетой, как трон монарха. Он как бы дремал в этом покойном кресле в часы досуга, но и тогда деятельная, беспокойная жизнь происходила в нем. — Вот и царя не стало… — говорил он мне уже не в первый раз, как о чем-то новом, к чему привыкнуть не мог. — Бесчинства черни заменили теперь законную, легитимную власть… И он рассказывал мне о видениях пророка Исайи, об Иудее и Иерусалиме в дни смятения и нечестия, сравнивал их с нашими днями. Он открывал «Книгу Пророков» и читал поразившие его слова о святом граде: «Как сделалась блудницею верная столица, исполненная правосудия! Правда обитала в ней, а теперь убийцы…» — Почему царь оставил нас, когда он более всего был нам нужен? — говорил он с осуждением. — Нельзя быть добрым, когда имеешь дело со злом! Правда, в добрых делах нет греха: страдание — свято! Он так много выстрадал… Для дядюшки, в его религиозном сознании, Бог и царь всё еще сливались как бы в одну веру, в единство власти, и без Православия, говорил он, нет и России. — По расчетам дьявола, — продолжал он, обличая князя мира сего, — со смертью Православия должна умереть и Россия, потому что этот брак нерасторжим; вот, и имени России теперь уже больше нет… Крепкий, как кремень, в своих убеждениях, дядюшка смиренно переносил невзгоды, повиновался новой власти, как заключенный повинуется надзирателю в тюрьме. Его знала тогда вся Москва, он лечил и разбойников в Кремле, и в своих молитвах поминал их имена, продолжая жить своей жизнью; он не пропускал ни одной обедни, и больные знали, что в такие дни доктора надо искать в церквах. Все осуждали его — какое безрассудство! Это может стоить ему жизни! Другие, отвергнувшие веру своих отцов, поносили его. И Людмила, возлюбленная его дочь, которая отдала разбойнику свою молодую жизнь, спасая от разорения монастырь, порицала отца. Как изменилась она, что сделала с ней советская власть! Она хотела быть матерью своих детей, женой своего мужа, а стала потаскушкой… — Она очень несчастна, — говорил дядюшка, смотря на меня слезящимися глазами, — она живет без любви; душа ее, как запущенный сад, заросший чертополохом… У нее есть семья, муж, дети, но ей никто не нужен, потому что в сердце ее нет любви; она одинока, как покойник среди живых людей… Дома у нее с мужем война, с первых дней ее совместной с ним жизни. И несмотря на такую долголетнюю неприязнь они продолжают жить в одной квартире, как в одной клетке, превратившейся в вертеп разврата. Мне об этом трудно говорить… Она была любовницей всех комиссаров, даровавших ей жизнь, избавлявших ее от преследований; она целовала всех беглых политзаключенных и ссыльных, скрывая их в своей прогнившей постели; она жила со всяким бродягой и опустившимся на дно пьяницей, расточая им свои ласки; она спала с красными генералами и согревала своим телом красных убийц… Но как могло случиться, — произнес дядюшка немного погодя, подняв на меня свои слезящиеся глаза, — что несмотря на всё, они, такие разные, такие чужие друг другу, продолжают жить вместе, спать в одной постели, родить детей? Помню, как перед нашим последним расставанием, когда я оставлял дядюшку, отправляясь в дальнее путешествие на Памир, прозванный «крышей мира», он удержал меня; дрогнувшим голосом начал рассказывать о многовековой жизни образа Богородицы «Радости Всех Скорбящих», смотревшей в это время на нас из глубины дальнего угла; этот образ достался ему от моей прабабушки, матери его отца, и был освящен в Троице-Сергиевской лавре, под Москвой. — Посмотри, — говорил мне дядюшка, указывая на образ и как бы проникая в него. — Не замечаешь ли ты, что на этом образе Богородица прильнула к Младенцу всей душой, но всё же не так, как мать к своему сыну? А это потому, что любовь Богородицы к Своему Сыну не была подобна любви матери к ребенку — так любят только Бога! Он с доверием посмотрел на икону и преклонился перед ней. Я понимал, что все молитвы его были обращены сейчас к Ней одной, к Радости Всех Скорбящих, и они были обо мне, о моей странствующей душе, напрасно ищущей на земле того, чего здесь нет, но слов его молитвы не было слышно. — А теперь езжай! — сказал он строго, поднимаясь с колен. — Совершай свой жизненный путь в полном согласии со своим чистым сердцем… Помни и не забывай, что новая, незаконная власть, сеющая в сердцах людей семена ненависти, раздора и нечестия — призрачна и недолговечна, потому что власть неба сильнее власти земли. В мире ничего не изменилось; земля всё так же совершает свой небесный путь вокруг солнца, проливая на нас свое тепло и свет; за ночью наступает день, сменяются времена года, и хороводы млечных звезд справляют свои небесные праздники… Всё живет своей вечной жизнью по замыслу Творца, ибо вечность не имеет возраста, она не стареет и не умирает, у нее нет ни прошлого, ни будущего, ни начала, ни конца… Как суетны и ничтожны земные дела людей перед лицом Всевышнего! Таким был мой дядюшка, Илья Андреевич.
Странствующая душа
Когда вздрогнул поезд и мимо окон закачались пьяные стрелки, я увидел вдруг, как всё мое прошлое, даже совсем недавнее, сдвинулось с места, стало отделяться от меня, уходить в непостижимую вечность. Смутно вспоминались мне последние часы расставания, но и они становились невозвратными, отмирая по мере того, как я удалялся от них. Помню, как отец укорял меня; он вложил в меня все сбережения своей любви, завещал мне все богатства своей непорочной души, передавал мне в наследство свою незапятнанную совесть, свое доброе имя и честь, нажитые им долголетним нравственным трудом, а я безрассудно оставляю его в поисках чего-то лучшего, чего нет на земле… И ему казалось, что я обманул его, украл у него радость, посмеялся над его отеческой любовью, и всё, для чего он жил, было напрасно. Моя мать долго слушала его молча, и лицо ее было напряженным, как у человека, ожидающего несчастья. Ее верующая душа была полна сомнений; она хотела понять — не козни ли это искусителя-дьявола, или так хочет Бог? Вошла сестра Лида и села у моих ног, как испуганная собачка. Она сказала: — Я так и знала, что самое большее горе приносят нам те, кого мы более всего любим… Как ты не можешь понять, что мать этого не переживет, а отца это тоже сведет в могилу… Откуда у тебя такое упорство? А ведь ты один можешь сделать их счастливыми… Но я был уже далеко от нее, и вся эта, окружавшая меня, печаль, эти прощальные слезы не проникали глубоко в мою странствующую душу, очарованную будущим, каким обещала его мне обманщица-мечта. Путь лежал длинный и трудный. Поезд нехотя раскачивался, как после долгого сна, распуская пары, стонал всеми своими железными суставами, и я успел заметить из окна вагона, как бежала, догоняя его, точно подхваченная ветром, показавшаяся мне очень одинокой, моя сестра Лида, живо напомнившая мне снова испуганную собачку. Она задыхалась от быстрого бега, белая блузка вырывалась из ее синей юбки, волосы метались, как больной в постели, а она, делая мне какие-то знаки руками, звала меня домой, выкрикивая едва доходившие ко мне слова: — Что ты сделал с нами! Что ты сделал с самим собой!
В вагоне было тесно и душно. Поезд дальнего следования шел медленно, не торопясь, удлиняя время, продлевая путь. Он подолгу останавливался на каждой захолустной станции, на безлюдных полустанках, словно хотел показать нам всё многообразие жизни земли и однообразие живущих на ней людей. Это был почтовый поезд прямого сообщения, он шел из Москвы в Туркестан, из Европы в Азию, с холодного севера на горячий юг. Он шел степью, которая не была в этих местах одного покроя, она не утомляла, изобилующая холмами и оврагами, временами прерываясь густыми, черными чащами или погружаясь вдруг в глубокие озера, и снова убегала в хвойные леса, и так всё время, пока не стали приближаться к былому Яику, к былым яицким казакам, в далекое прошлое русской жизни, где спокойной равнине приходит конец; нет здесь больше пасмурных дней, тоскующих по солнцу. Всё здесь пылает! Горячий песок бьет в стекла вагона, стучит по крыше, проникает во все щели, и уже у каждого он на зубах. Вагоны набиваются молчаливыми туркменами, одетыми тепло, как при морозе; они садятся на пол в пролетах, взбираются с ногами на вагонные полки, подбирают под себя ноги, как если бы они были в пустыне, в своей юрте. Присосавшись к своим длинным чубукам с горьким дымом, в котором находят сладость жизни, они вспоминают о лучших днях своей прошлой жизни, когда вся пустыня принадлежала им одним; их предки
Вот и Тедженский оазис среди безбрежных песков, как маленький остров среди бушующего океана. Здесь есть река и водохранилище, здесь зреет виноград, наливаются соком земли медовые дыни, каких нигде нет, растут деревья, и в их тени, на мягкой траве, усталые верблюды лежат растянувшись, как мертвые. Бесшумно ступают между ними погонщики-туркмены в своих лаптях из козьей кожи, разгружают хлопковые тюки, другие — тихо дремлют, прислонившись к своим верблюдам; они живут с ними одной жизнью, всегда в песках, всегда кочуя, всегда в пути… В этих местах я уже не в первый раз; помню, как я добровольно оставил этот цветущий оазис, прельстившись «черными песками» Каракумов, которые уводили меня к голым, неживым горам Копет-Дага, за которыми лежала удивительная страна царя царей, восточных сказок, прекрасных выдумок и небылиц — всего того, чего в жизни нет. Какие-то чары привлекали меня тогда к разрушенным стенам крепостных валов, к тлеющим развалинам былой славы, к этому кладбищу ранних лет жизни земли. Какая-то прелесть приманки скрывалась для меня в кишащих паразитами лохмотьях нищих, которые читали нараспев любовные четверостишья-рубайе Гафиза и разговаривали между собой мудрыми афоризмами Саади… Какая-то тайна соблазна пряталась для меня в нечистых, плохо пахнущих покрывалах восточных женщин, равнодушных к любви, которые не отличают одного мужчины от другого, выполняя перед ним свой долг… Поистине, думал я тогда, нет ничего, что не содержало бы в себе поэзии; она во всем и везде, в самом малом и в самом великом, а на загадочном Востоке она неожиданно раскрывается даже там, где ее нет… И мне казалось тогда, что весь сотворенный Богом мир представляет собой не что иное, как произведение Искусства! Тогда впервые я встретился с пустыней, с надвигавшимися на меня сугробами больших барханов, напоминавших волны океана. Было красиво и страшно, но страшное не пугало меня, а влекло. Солнце, тем временем, разгоралось с поразительной быстротой, безжалостно сжигая все живое; оно было везде, куда бы я ни шел, и никуда нельзя было от него укрыться. Утопая в песке, я всё чаще останавливался, чтобы передохнуть от усталости, и тогда солнце, с каким-то дьявольским злорадством, набрасывалось на меня всем своим огнем; и тогда я стал понимать, что солнце может быть не только источником жизни, но и источником смерти. Как это возможно! Разве жизнь и смерть одно и то же? Тогда и в любви есть ненависть, и в добродетели есть порок… Нет, всё это непостижимо, всего этого понять нельзя или, может быть, у меня уже всё помутилось в голове от этого пылающего солнца? Да и жажда стала нестерпимой… Только бы один глоток воды! Сколько радости доставил бы он мне — этого никому не понять!.. Но ведь у меня есть полная фляжка воды, я взял ее с собой, я это хорошо помню… Да, конечно, она со мной, но как взять ее в руки, когда она вся раскалена, да и вода в ней выкипела… О, проклятье! Только бы один глоток, и радость жизни вернулась бы ко мне… Пламя охватывало меня теперь со всех сторон, как на костре, и только обманчивые миражи, эти призраки, иллюзии, видения помогали мне идти, как мечта помогает жить. Я видел где-то близко тихие селения, укрытые тенистыми садами, но они быстро исчезали, как только я приближался к ним. Всё мучительней было мне бороться с жаждой, она вызывала к жизни призрачные реки, и, всегда обманутый, я бежал к ним навстречу, преодолевая усталость. Но скоро жизненные мои силы стали убывать; откуда такая смертельная усталость, такое унизительное бессилие, такая старческая немощь, как будто я прожил уже несколько сот лет? Как я, должно быть, жалок, как я ничтожен и слаб! Хорошо, что никто не видит меня! И уже в беспамятстве я повалился в горячий песок и стал сладко засыпать, как засыпают умирающие в снегу. И тогда отовсюду потекла ко мне вода. Я увидел прозрачные источники и бьющие из-под земли ключи со студеной водой. Передо мной возникали мечтательные озера, заросшие камышом, и дикая утка уносила трепещущую рыбу. Я заглядывал в колодцы, наполненные доверху водой, и куда только ни обращался мой взгляд — повсюду бежали веселые ручьи, превращаясь в реки, и уводили меня к морям и океанам. Теперь уже вся земля была покрыта водой, и я уже не шел, а плыл по этой широкой воде, которая накрывала меня с головой, как утопленника; я шел ко дну и, в то же время, начинал понимать, что умираю от жажды. Меня разбудили тогда верблюды звоном своих медных колокольчиков, в котором послышался мне колокольный звон последней праздничной заутрени в Москве. Добрые туркмены-погонщики доставили меня тогда живым домой. А теперь?
Весна в колхозе
Всё незаметно преобразилось. Еще недавно деревья дрожали раздетые и нигде не было видно черной земли. Люди, зябнувшие от лютых морозов, прятались во всякую тряпку, надевали на себя всё, что есть, и по этой странной одежде нельзя было отличить мужика от бабы, старых от молодых. Все в равной мере страдали от зимней стужи, и трудно было сказать, в чем больше терпели они нужду: в вязанке дров или в ломтике хлеба… А теперь — вся земля открылась вдруг, голые ветки зашевелились, снег тронулся, почернел и сник, и отовсюду побежала живая вода. Между избами, и дальше к колодцу уже протоптали веселые дорожки, но их скоро заливало дождем, и девки ходили по слякоти босыми. На проезжих дорогах еще стояла распутица, а в колхозах уже спешно составляли списки полевых бригад, разлучали мужиков с бабами, матерей с грудными детьми, и гнали всех в поле перевыполнять нормы. Уже начали съезжаться из города бригады бездельников-надсмотрщиков, не доверяющие усердию колхозного крестьянства, и за малую провинность лишали их трудодней. Село пустеет, одни лишь тяжело больные да дряхлые старухи и старики, дни которых сочтены, кряхтят и стонут в заброшенных избах. Но и они просятся в поле, чтобы заработать трудодень и быть равноправными едоками в своем колхозе. В такое время отправился я с агрономом земотдела в Смелу, на Мелитопольщину, богатую когда-то сахарной свеклой, выполнять свой долг советского журналиста. Утро было влажное, и мы зябли. Агроном бережно и не торопясь скручивал на холоде папиросу, внимательно заправлял ее в мундштук и, подбирая с кожуха крошки, вкусно затягивался дымом. Не поднимая глаз, он сказал, ни к кому не обращаясь: — Почему он везет нас по этой дороге? В такую распутицу и на грунтовой дороге легко потонуть, а тут тем более… Повозившись с папиросой, он снова заговорил: — Не езда, а мучение… Так, пожалуй, и к вечеру не доедем до села. Сколько ни едем, а всё еще кроме хвоста кобылы ничего не видно… Слабая лошадь, вся в болячках, с трудом вытаскивала нас из густой грязи и часто подолгу останавливалась передохнуть. — Она у тебя спит, — дразнил агроном возницу. — Она не кормленная… — отвечал тот, не поворачивая лица. Лошадь тяжело дышала и при этом слышно было, как что-то ворочается у нее в груди. Поношенная сбруя с поблекшими украшениями сползла на брюхо, острые бока безобразно выдавались из худого тела, шея вытянулась, и все ребра были видны. — Что же нам делать! — продолжал агроном, не унимаясь. — Ждать здесь засухи или самим впрягаться в телегу? Где ты подобрал такую клячу? — Она не кормленная… — повторил мужик и для виду стал пугать лошадь кнутом. Лошадь напряглась, вытащила нас из лужи и опять стала. Тогда мужик рассерчал — он рванул вожжи и заиграл кнутом. Удары кнута ложились рубцами на больном теле, и животное нервно вздрагивало. — Ты бы ее не кнутом, а лаской… — посоветовал агроном, добрея при виде страданий животного. Но возницей уже овладел азарт, и страстно прикрикивая и присвистывая, он хлестал кобылу по тем местам, где было ей всего больнее. Лошадь рвалась из оглобель, некрасиво взбрасывая задние ноги, в то время, как передние упирались в землю, не шли. Наконец, после больших усилий ей удалось сдвинуть телегу с места, и она неловко побежала, задыхаясь. Но очень скоро ноги ее подкосились и, разрывая на себе сбрую, она тяжело упала в жидкую дорожную грязь. Агроном бросился помогать ей, ухватился обеими руками за хвост, стараясь вытянуть ее из слякоти, а в это время мужик бил кобылу кнутом по морде и под брюхо, и рвал удилами посиневшую губу. Лошадь стонала. Она смотрела на нас смущенно и виновато, как смотрит провинившийся работник на своего хозяина. В ее доверчивых и покорных глазах не было ни упрека, ни жалобы, ни просьбы, а только смущение, какое испытывают всегда слабые перед сильными. Она хотела подняться и побежать, чтобы выполнить свою последнюю службу, и опять упала. — Сдыхает, бедняга… — произнес агроном и отпустил хвост. Лошадь металась. Она силилась поднять морду с мокрой земли, обнажая бледные, бескровные десна, но в это время густая, как пена, слюна, окрашенная кровью, хлынула из ноздрей. Возница поглядел на нее недобрым взглядом и вдруг оторопел; он бросил кнут и принялся освобождать лошадь от стеснявших ее оглобель и упряжи, как бы упрашивая ее не подыхать, и по всему было видно, что он чего-то боится. Он суетился вокруг нее, проявляя к ней последнюю заботу, на которую только способна была его равнодушная ко всему душа, и не хотел поверить, что кобыла помрет. — Как же так! — закричал он каким-то загробным голосом. — Мне за нее отвечать! И не теряя надежды, он снова принялся за кнут. — Что ты делаешь! — строго прикрикнул на него агроном. — Ведь она мертвая! Но он все еще не хотел этому верить, не хотел привыкнуть к этой пугавшей его мысли, не хотел признать, что всё кончено, и еще с большей силой принялся стегать кнутом мертвую кобылу. Кругом нас собирались сумерки, земля чернела, и запоздавшие птицы торопливо искали свою потерянную ветку. Небольшие, кудрявые, как дети, весенние облака резвились над нами, разбегаясь по всему огромному небу, а потом снова собирались вместе, в большую черную тучу, заливая нас проливным дождем; мы прятались, среди дороги, под телегу, подле теплого, еще не остывшего тела павшего животного, дымившегося от испарений. Нас выручила тогда встречная подвода, которая и довезла нас в ближайшее село.
Высадившись у сельсовета, мы увидели на голом дворе молодую девку, которая скакнула через весь двор босыми ногами и мигом воротилась к нам. — Кого вам надо? — сказала девка, утирая пальцами нос. — Председателя? Он, наверно, картошкой занят, у нас посевная картошка погорела в яме. Я схожу за ним… — и исчезла. Скоро вошел в избу колхозный сторож, одетый по-барски в казенный тулуп, на время дежурства; он молча поставил на скамью чадящую лампу и, не вступая в разговор, быстро скрылся. Потом откуда-то появился в избе нескладный мужик с длинной и голой шеей и очень короткими руками, в картузе и в сапогах, сильно вонявших дегтем, за что агроном принял его за председателя. — Мы к вам по пути, у нас на дороге лошадь пала… — сказал агроном. — Ну и что ж, — ответил мужик равнодушно, — теперь на деревне много коней подыхает… Без корма, сами знаете, всякая живая тварь долго не выживет… В это время дверь шумно растворилась и в избу ворвался энергичный человек в кепке, похожий на городского рабочего, еще не оторвавшегося от производства. Он накричал на мужика и стал гнать его из избы плохими словами. — Я к вам за картошкой… — робко произнес мужик. — За какой картошкой? — За гнилой картошкой, которая в яме погорела… Председатель посмотрел на нас и смутился. — Она ведь всё равно погорела, — продолжал клянчить мужик, — ее все равно сажать нельзя, а для мужика она корм. Распорядись, чтоб картошку ту не давали скотине, а мужикам. Бабы за нее дерутся… — Вот видите, — обратился к нам председатель, — здесь у нас такое несчастье приключилось с посевной картошкой — задохлась в яме, — а этот дурак радуется… Он с трудом прогнал мужика и, стараясь быть никем не услышанным, упрашивал нас не задерживаться на ночь в селе, потому что, говорил он, голодный мужик страшнее голодного зверя; зверь брюхо свое набьет и успокоится, а человек — нет!