Жажда человечности

Ролингс Марджори Киннан

Маккаллерс Карсон

Воннегут Курт

Вудворд Гордон

Апдайк Джон

Лэнгдон Джон

Капоте Трумэн

Колдуэлл Эрскин

Болдуин Джеймс

О'Коннор Фланнери

Оутс Джойс Кэрол

Сэлинджер Джером Дэвид

Фолкнер Уильям

Соммерфилд Джон

Лессинг Дорис

Томас Дилан

Тревор Уильям

Грин Грэм

Силлитоу Алан

Ноутон Билл

Мэккин Уолтер

Чаплин Сид

Олдридж Джеймс

В сборник вошли рассказы о подростках известных американских и английских писателей. Каждый из них по-своему уникален и интересен.

РАССКАЗЫ АМЕРИКАНСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

Марджори Киннан Ролингс

Моя мать живет в Манвилле

Сиротский приют стоит высоко в горах Каролины. Иною зимой снег заваливает все дороги и отрезает его от деревни внизу, от всего мира. Вершины гор заволакивает туман, снег вихрем несется вдоль долин, и ветер дует такой студеный, что, пока мальчуганы из приюта, дважды в день приносящие молоко в коттедж грудных младенцев, добираются до двери, пальцы у них немеют и коченеют до боли.

— А когда носишь с кухни подносы больным, — говорил Джерри, — лицо обжигает мороз, ведь руками-то его не прикроешь. У меня еще есть перчатки, — прибавил он. — А у некоторых мальчиков нет.

По его словам, он любил позднюю весну. Когда цветет рододендрон и склоны гор устланы красочным ковром, мягким, словно майский ветерок, колеблющий крапчатый болиголов. Джерри называл его лавром.

— Хорошо, когда цветет лавр, — говорил он. — Он где розовый, а где белый.

Я приехала туда осенью. Я искала покоя, уединения, на руках у меня была трудная литературная работа. Мне хотелось, чтобы горный воздух выветрил малярию, нажитую слишком долгим пребыванием в субтропиках. И еще я тосковала по полыханию октябрьских кленов, снопам кукурузы, тыквам пeпо, черному ореху и взлетам холмов. Я нашла все это в хижине, принадлежавшей приюту и расположенной в полумиле от его фермы. Когда я вселялась, я попросила, чтобы мне прислали мальчика или мужчину наколоть дров для очага. Первые несколько дней стояли теплые, я находила достаточно дров вокруг хижины, никто не появлялся, и я забыла, о чем просила.

Карсон Маккаллерс

Простофиля

Я всегда считал, что это моя комната. То, что Простофиля спал со мной в одной кровати, ничего не меняло. Комната была моя, и я распоряжался в ней как хотел. Помню, однажды мне взбрело в голову пропилить люк в полу, а в прошлом году, когда я уже учился в старших классах, я обклеил всю стену портретами голливудских красоток, вырезав их из журналов, — одна была только в трусиках и лифчике. Мать ни во что не вмешивалась, ей хватало забот с младшими. А Простофиле нравилось все, что бы я ни делал.

Если ко мне заходили товарищи, то достаточно было взглянуть на Простофилю, чтобы он тут же бросил все свои дела и, улыбнувшись мне понимающей улыбкой, мигом исчез из комнаты. Своих ребят он никогда не приводил. Сейчас ему двенадцать, он на четыре года моложе меня. Но, как я помню, мне никогда не приходилось объяснять ему, что молокососам нечего соваться в дела взрослых. Он как-то сам все понимал.

Иногда я даже забывал, что он мне не родной брат. Собственно говоря, он приходится мне кузеном, но, сколько я себя помню, он всегда жил у нас. Дело в том, что его родители погибли в катастрофе, когда он был совсем младенцем. Поэтому я и мои сестренки привыкли считать его братом.

Простофиля запоминал все, что бы я ни сказал, и верил каждому моему слову. Поэтому к нему и пристало такое прозвище. Помню, как однажды, года два назад, я подговорил его прыгнуть с зонтиком с крыши гаража. Я уверял его, что это совсем не страшно — все равно что прыгнуть с парашютом. Он поверил, прыгнул и разбил коленку. Это только один пример. Самое странное то, что, сколько бы я ни обманывал его, Простофиля продолжал мне верить. А ведь дураком его никак нельзя было назвать, вот только со мной он вел себя как настоящий олух. Что бы я ни плел ему, он все принимал за чистую монету.

Вскоре мне пришлось усвоить одну горькую истину — при мысли об этом на душе становится скверно, и трудно с этим примириться. Если случается так, что в тебе кто-то души не чает, ты почему-то начинаешь его презирать и тебя так и подмывает над ним посмеяться. А вот если тебя ни во что не ставят, ты готов — попался. Так получилось у меня с Мэйбелл Уоттс, она училась классом старше и уже в этом году кончала школу. Мэйбелл ужасно задавалась, можно было подумать, что она царица Савская. Меня она просто не замечала, а я из кожи вон лез, только бы завладеть ее вниманием. Ни днем, ни ночью она у меня из головы не выходила, я словно рехнулся. Теперь я понимаю, что, должно быть, обращался с Простофилей так же мерзко, как Мэйбелл со мной.

Курт Воннегут

Ложь

Стояла ранняя весна. Неяркое солнце прохладно касалось серого, слежавшегося снега. Небо просвечивало сквозь ветви ивы, где пушистые барашки уже готовились брызнуть золотой дымкой цветения. Черный «роллс-ройс» несся по коннектикутскому шоссе из Нью-Йорка. За рулем сидел негр-шофер Бен Баркли.

— Не превышайте скорости, Бен, — сказал доктор Ремензель, — пусть эти ограничения и кажутся нелепыми, все равно надо их придерживаться. Спешить некуда — времени у вас предостаточно.

Бен сбавил скорость.

— Машине-то по весне будто самой невтерпеж, так и рвется вперед, — объяснил он.

— А вы старайтесь ее сдерживать, — сказал доктор.

Гордон Вудворд

Уехал в город

Я добрался до города около трех часов.

Мне пришлось выехать рано. Стоял конец сентября; сквозь густую пелену тумана, стлавшегося по земле, у реки, пониже моста, куда мы с братом так часто хаживали на рыбалку, маячили верхушки ив; на руле велосипеда тускло поблескивали капли росы. Я осторожно спустил велосипед с крыльца, стараясь не разбудить отца и Дженни, которые должны были хватиться меня не раньше, чем найдут на кухонном столе записку, из которой узнают, что я уехал в город навестить брата.

Я прекрасно понимал, что отец будет сердиться, так как он до сих пор и слышать не хотел о Клиффорде, хотя прошло уже более двух месяцев со дня, когда между ним и Клиффордом произошла размолвка. Отец потребовал, чтобы Клиффорд начал работать в лавке, поскольку он окончил школу и ему исполнилось семнадцать, но Клиффорд отказался. Вместо этого он откликнулся на объявление в газете, в котором химическая фирма подыскивала учеников, забрал из банка свой капитал (семь долларов девятнадцать центов), сел на автобус и укатил — без провожатых и пожеланий счастливого пути. С тех пор я Клиффорда не видел.

Я начал уставать. С момента, когда на окраине Абботсфорда у сыроварни Галлоуэя я свернул на шоссе, я проехал уже более пятидесяти трех миль. Позади остались залитые солнцем поля с пятнами облаков на них и воздух, напоенный пряным утренним ароматом деревьев и начавшей желтеть листвы. Подъехав к тротуару, я вынул полученное от Клиффорда письмо и еще раз проверил номер дома. Теперь было уже недалеко, и я поехал вдоль тротуара, прислушиваясь к шуршанию листьев под колесами велосипеда.

Дом, у которого я остановился, был одним из солидных старых домов, ряды которых украшают улицы западной части Ванкувера; окрашенный в радующие глаз чистые кремово-коричневые тона, он был даже красивее, чем большинство из них. Я соскочил с велосипеда и прошел в ворота. Отстегнув от багажника сверток, я поднялся на крыльцо и позвонил.

Джон Апдайк

Завтра, завтра, завтра и так далее…

11-й «Д», как бурлящий водоворот, с шумом ворвался в класс. Ощутив необыкновенное возбуждение школьников, Марк Проссер решил: будет дождь. Он уже три года преподавал в средней школе, а ученики по-прежнему удивляли его. Поразительно чуткие зверушки, они так точно реагировали на малейшее колебание барометра.

Брут Янг замешкался в дверях. Коротышка Бэрри Снайдер хихикал где-то под его локтем. Деланный смешок Бэрри взметнулся, и сник, будто погрузился в глубины страшной тайны, которая будет еще долго смаковаться, затем смешок взвился ракетой, возвещая, что у пего, коротышки Бэрри, был общий секрет с защитником из сборной школы. Бэрри лелеял свое положение шута при Бруте, а защитник не обращал на Бэрри никакого внимания: вывернув шею, он высматривал кого-то за дверью. Но и его увлек поток напиравших сзади, как он ни сопротивлялся…

Прямо на глазах у мистера Проссера, подобно убийству, запечатленному на фризе, изображающем жития королей и королев, кто-то пырнул девочку карандашом. Она мужественно проигнорировала нападение на свою персону. Чья-то рука выдернула подол рубашки из штанов Джоффри Лэнгера — очень способного ученика. Джоффри стоял в нерешительности, не зная, отделаться ли смешком или с гневом постоять за себя, и наконец решился на слабый, неопределенный жест, сохраняя при этом что-то вроде надменного вида, напомнившего Проссеру о минутах, когда, бывало, его самого сковывало такое же чувство нерешительности. Блеск цепочек от ключей и острые углы загнутых манжет извергали за ряды электричества, генерировать которые обычная погода никак не могла.

Марк Проссер подумал, придет ли Глория Ангстром в своей алой кофточке, с очень короткими рукавами. Иллюзия обнаженности волновала его: вид двух ласкаемых воздухом безмятежных рук на фоне мягкой ангорской шерсти чем-то напоминал белизну бедер.

Он не ошибся. Когда последний косяк одиннадцатиклассников ворвался в комнату, сквозь лес рук и голов ярко вспыхнуло алое, как тлеющий уголек, пятно.

РАССКАЗЫ ПИСАТЕЛЕЙ АНГЛИИ

Джон Соммерфилд

Первый урок

Все в доме уснули рано. Один Пат не спал. Он лежал с закрытыми глазами, одетый, стараясь дышать как можно тише, и ждал, прислушиваясь к размеренному громкому тиканью часов в пустой комнате внизу. Каждый его мускул был напряжен, как бы подстегивая лихорадочную работу мозга. Ведь ему было всего пятнадцать, он был слишком молод для того, что с ним сейчас происходит… Сегодня они должны были впервые встретиться ночью.

«Собственно, ничего плохого в этом нет, — думал он, сердясь на невыносимо медленное тиканье часов, сжимая кулаки от нетерпения. — Ну что плохого в том, что мы встречаемся? Теперь нам только и остается — встречаться тайком, ночью».

И, думая об этом, повторяя про себя слова «тайком», «ночью», он сам не верил в чистоту своих намерений. Запах ее волос вызывал в нем до боли острое ощущение, от которого перехватывало горло; волна нежности заливала его при одном звуке ее имени. Она будила и другие чувства — сладкие и грешные желания, на которые его приучили смотреть как на что-то постыдное; да и ему самому казалось, что они оскверняют ее. Часто страх перед собственными мыслями, опасение, как бы она не догадалась о них, превращали радость встречи в мучение.

Ночью она не увидит его лица, но темнота не укроет его от собственной совести. И к радостному чувству, с которым он думал об этом свидании, примешивался страх.

«Но что нам делать? — снова спросил он себя. — Остается только одно — встречаться тайком, ночью».

Дорис Лессинг

Повесть о двух собаках

Нам и в голову не приходило, что завести вторую собаку будет так сложно, и виной тому оказались особенности отношений в нашем семействе. Уж чего на первый взгляд проще — взять щенка, раз было решено: «Джоку не с кем играть, нужна еще одна собака, а иначе он так и будет пропадать у негров в поселке и хороводиться с их шелудивыми псами». Все наши соседи держали у себя в усадьбах собак, от которых можно было взять прекрасного породистого щенка. У каждого негра-работника жила во дворе тощая, всегда голодная животина, с которой хозяева ходили на охоту, чтобы хоть иногда раздобыть себе мяса. Случалось, щенята от этих бедолаг попадали в господские усадьбы и там не могли ими нахвалиться. Услышав, что мы хотим завести еще одну собаку, местный плотник Джейкоб привел нам щеночка, он весело скакал у крыльца на веревке. Но родители вежливо отказались — мама сочла, что этот живой рассадник блох неподходящая компания для нашего Джока, хотя нас-то, детей, щеночек привел в восторг.

Сам Джок был помесь немецкой овчарки, родезийской овчарки и еще, кажется, терьера. От них-то ему и достались темные бока и спина, длинная грустная морда и маленькие нахальные уши. Что и говорить, чистопородными статями он похвастать не мог, достоинства его заключались в благородстве, оно было ему и в самом деле присуще. Но еще больше преувеличивалось мамой, которая перенесла на этого пса всю свою любовь, когда уехал учиться брат. Теоретически хозяином Джока считался он. Только зачем дарить мальчику собаку, если он через несколько дней уедет в город учиться и будет жить там и осень, и зиму, и весну? Да затем, далеко — ведь детям фермеров неизбежно приходится уезжать в город, когда приходит время идти в школу. Трепля Джока по маленьким чутким ушам, она ворковала: «Милый мой Джок! Славный ты мой пес! Такой умный, хороший, да, Джок, да, ты у меня очень, очень хороший!..» Отец не выдерживал:

— Ради бога, мать, не порти нам пса! Это же тебе не комнатная собачка, не болонка какая-нибудь, это сторожевой пес, ему место во дворе.

Мама ничего ему не отвечала, на лице у нее появлялось такое знакомое выражение непонятого страдания, она еще ниже наклонялась к Джоку, прямо щекой к его быстрому розовому язычку, и продолжала причитать:

— Бедненький Джок, да, да, да, бедненькая собачка! Кто сказал, что ты сторожевой пес, кто сказал, что тебе место во дворе? Ты моя хорошая собаченька, ты у меня такой маленький, несмышленый.

Дилан Томас

Воспоминания о Рождестве

В те далекие годы, что скрылись сейчас за углом приморского городка, одно рождество было так похоже на другое и так беззвучно, кроме тех голосов, которые я слышу порой в самый последний миг перед тем, как заснуть, что я никак не могу припомнить, то ли снег шел подряд шесть дней и ночей, когда мне было двенадцать, то ли он шел двенадцать ночей и дней, когда мне было шесть, и в то же ли самое рождество треснул лёд, и катавшийся на коньках бакалейщик, словно снежный человек, сгинул в белом люке, когда сладкие пирожки доконали дядю Арнольда, и мы целый день катались с горы у моря на лучшем чайном подносе, и миссис Гриффите пожаловалась на нас, и мы запустили снежком в ее племянницу, и у меня от жара и холода так горели руки, когда я держал их у огня, что я проплакал двадцать минут, и тогда мне дали желе.

Все рождественские праздники катятся вниз с горы, к говорящему по-валлийски морю, как снежный ком, и он становится все белее, и круглее, и толще, как холодная луна, бесшабашно скользящая по небу нашей улицы. Они останавливаются у самой кромки отороченных льдом воли, в которых стынут рыбы, и я запускаю руки в снег и вытаскиваю оттуда что ни попало: ветку падуба

[5]

, дроздов, или пудинг. Потасовки, рождественские гимны, апельсины, железные свистки, пожар в передней — ба-бах рвутся хлопушки, свят-свят-свят звонят колокола, и на елке дрожат стеклянные колокольчики — и Матушку-Гусыню, и Степку-Растрепку — и, ах, пламя, опаляющее детей, и чиканье ножниц! — и Козлика Рогатого, и Черного Красавца, Маленьких женщин и мальчишек, получивших по три добавки, Алису и барсуков миссис Поттер

[6]

, перочинные ножички, плюшевых мишек, названных так в честь некоего мистера Теодора Мишки, не то их отца, не то создателя, недавно скончавшегося в Соединенных Штатах

[7]

; губные гармошки, оловянных солдатиков, мороженое и тетушку Бесси, которая в конце незабываемого дня, в конце позабытого года весь вечер напропалую — со жмурками, третьим лишним и поисками спрятанного наперстка — играла на расстроенном пианино песенки «Хлоп — и нет хорька», «Безумен в мае» и «Апельсины и лимоны».

Моя рука погружается в белый, как вата, праздничный ком с языком колокола, лежащий у кромки распевающего рождественские гимны моря, и оттуда выходит миссис Протеро с пожарниками.

Это случилось в сочельник, после полудня; в саду миссис Протеро мы с ее сыном Джимом подстерегали кошек. Шел снег. На рождество всегда шел снег: декабрь моей памяти бел, как Лапландия, хотя ему и недоставало северных оленей. Зато в кошках не было недостатка. Напялив на руки носки, мы терпеливо, хладнокровно и бессердечно поджидали кошек, чтоб обстрелять их снежками. Длинные, как ягуары, с гладкой лоснящейся шерстью и страшенными усами, они с шипением и визгом, крадучись, проскальзывают через белую каменную ограду в дальнем конце сада, и мы с Джимом, охотники с рысьими глазами, звероловы в меховых шапках и мокасинах с берегов Гудзонова залива, что простирается за Эверсли-роуд, мечем в зелень их глаз наши смертоносные снежки. Хитрые кошки так и не появились, Окутанные тишиной вечных снегов — вечных с самой среды — мы, меткие стрелки Заполярья, обутые по-эскимосски, притаились так тихо, что даже не слышим сперва крика миссис Протеро из ее иглу в глубине сада. А если и слышим, то для нас это все равно что вызов, брошенный издалека нашим врагом и жертвой — соседской Полярной кошкой. Но вскоре голос раздается громче.

— Пожар! — кричит миссис Протеро и бьет в обеденный гонг. И мы бежим по саду со снежками в руках; из столовой и в самом деле валит дым, гремит гонг, и миссис Протеро, словно городской глашатай в Помпее, возвещает гибель. Это было прекрасней, чем если б все кошки Уэльса выстроились в ряд на ограде. Нагруженные снежками, мы бросились в дом и остановились в дверях окутанной дымом комнаты. Пожар был что надо; может, это горел мистер Протеро, который всегда спал здесь после обеда, прикрыв газетой лицо; но нет, он стоял посреди комнаты и разгонял дым комнатной туфлей, приговаривая:

Уильям Тревор

Из школьной жизни

Ежевечерне после отбоя у нас в спальне было заведено рассказывать разные истории. Каждый по очереди вносил свою лепту и на пять-шесть минут во тьме завладевал сценой. Шли в ход и просто анекдоты с бородой про то, что пьяный ответил папе римскому, и вся серия про англичанина, ирландца и шотландца на необитаемом острове. Но бывали и рассказы из жизни: случаи из недавнего прошлого, обрывки подслушанных разговоров, описания врасплох подсмотренных голых женских тел. Только Маркем упорно повторялся и по нашей дружной просьбе снова и снова рассказывал, как умерла его мать.

В те вечера, когда остальным порассказать было как-то нечего, выручал неизменно Маркем; никто не ждал от него ничего нового. Но нам того и надо было; рассказывал Маркем хорошо, и мы обожали его историю.

— Ну вот, значит. Как-то утром в воскресенье гуляли мы с отцом по Тзвисток-Хилл, и я спросил про маму. День был солнечный, начало мая, отец поглядел на небо и завел про то, какая она была красивая. Ну и вот, значит, когда мне удалось вставить слово, я спросил, как она умерла. Ну он вздохнул, значит, и велел мне подготовиться. Я сказал, что давно подготовился, и тогда он стал рассказывать, как они гостили у одних знакомых во Флоренции и как все поехали в горы охотиться. Поехали они туда на большом таком итальянском «пикапе» и настреляли птичек будь здоров. И вдруг несчастный случай, мама в луже крови, итальянцы ломают руки, причитают: «Господи, пресвятая мадонна, какой ужас!» Тут я спрашиваю: «Что же, у нее ружье, что ли, само выстрелило? Она его неправильно держала или как?» А отец говорит, да нет же, этo у него ружье само выстрелило, и как чудовищно стать орудием смерти собственной жены, а я прямо по глазам его вижу, что он врет. Ну, думаю, никакой не случай! Небось убийство. Или что-то в этом роде, сами понимаете, после такого открытия не очень-то запомнишь, какие именно мысли были у тебя в голове. Почему я не сомневаюсь? Сейчас, ребята, скажу почему: потому что ровно через полгода после маминой смерти отец женился на ее сестре. На моей тепершней мачехе. И еще я вам скажу: я задумал зарезать эту парочку острым кухонным ножом. Ну не Гамлет я после этого? И мне все время, все время снится, как я натачиваю нож.

У Маркема было длинное серьезное лицо, синие, глубоко сидящие глаза и мягкие светлые и желтые, как терракота, волосы. Он всем нравился, но толком никто его не знал. Его рассказы про семью и заключительные угрозы мы не принимали всерьез; они были как-то не в образе. Слишком уж Маркем был тихий, славный, слишком обаятельный. Что-то было не так, и даже не в самой истории — верили мы в нее или нет, — просто Маркему все это совершенно не шло. По крайней мере, сейчас мне так кажется, да и всем, с кем мне потом приходилось его вспоминать, а в то время мы не очень-то разбирались в своих ощущениях: нам ведь было только по пятнадцать лет, когда все это стряслось с Маркемом.

— Я спер хлеба в столовой, — сказал Вильямс. — Пошли в котельную, поджарим?

Грэм Грин

Поездка за город

В этот вечер она, как обычно, прислушивалась к шагам отца, который перед сном обходил дом, проверяя, заперты ли окна и двери. Он был старшим клерком в экспортном агентстве Бергсона, и всякий раз, лежа в постели, она с неприязнью думала, что и дом у него точь-в-точь как контора: ведется на тех же началах, содержится в таком же дотошном порядке, словно отец — управляющий этим домом и в любой момент готов представить хозяину отчет. Он и представлял его в маленькой неоготической церкви на Парк-роуд, куда отправлялся каждое воскресенье вместе с женой и дочерьми. Они всегда занимали одну и ту же скамью, всегда приходили за пять минут до начала службы, и отец громко и фальшиво пел, держа громадный молитвенник у самых глаз. «С гимнами восторга и ликования» представлял он всевышнему свой еженедельный отчет (один домашний очаг огражден от зла и искушений), «в землю устремясь обетованную». Когда они выходили из церкви, она старательно отводила взгляд от того угла, где перед баром «Герб каменщика», чуть навеселе — «Каменщик» уже полчаса как был открыт, — всегда маячил Фред со своим обычным бесшабашно-ликующим видом.

Она прислушивалась: хлопнула задняя дверь, щелкнул шпингалет на кухонном окне, затем послышалось суетливое шарканье: отец шел проверить парадную дверь. Он запирал не только наружные двери: он запирал пустые комнаты, ванную, уборную. Он словно запирался от чего-то, существующего снаружи, что могло бы проникнуть сквозь первую линию его обороны; и поэтому, отправляясь спать, воздвигал вторую.

Она прижалась ухом к тонкой перегородке их наспех поставленного стандартного коттеджа; из соседней комнаты до нее глухо доносились голоса. Чем напряженнее она вслушивалась, тем яснее они становились, словно она поворачивала рычажок радиоприемника. Мать сказала: «…готовить на маргарине…», а отец: «…через пятнадцать лет станет куда легче». Потом заскрипела кровать, и она поняла, что в соседней комнате пожилая чета чужих ей людей, обмениваясь ласками, устраивалась на покой. Через пятнадцать лет, подумала она безрадостно, дом перейдет в собственность отца. Он внес за него первый взнос двадцать пять фунтов, а остальные выплачивал из месяца в месяц, как квартирную плату. «Конечно, — любил он говорить после сытного ужина, — я привел этот дом в порядок». И он ждал, что хоть одна из его трех женщин проследует за ним в кабинет. «Вот в этой комнате я сделал электрическую проводку. — Он семенил назад мимо маленькой уборной на первом этаже. — Здесь поставил радиатор». И наконец с чувством особого удовлетворения: «Я разбил сад». И если вечер выдавался теплый, он открывал в столовой венецианское окно, выходящее на крошечную лужайку, чистенько и аккуратно подстриженную, словно газон перед зданием колледжа. «Груда кирпичей, — говорил он, — вот чем все это было». Целых пять лет все субботние вечера и все ясные воскресные дни ушли на полоску дерна, на окаймляющие ее клумбы и на единственную яблоньку, на которой прибавлялось по одному пунцовому безвкусному яблоку в год.

«Да, — говорил он, высматривая, куда бы вбить еще гвоздь, откуда бы выдернуть сорную травинку, — я привел этот дом в порядок. Если бы нам сейчас пришлось его продать, мы выручили бы за него много больше, чем я выплатил компании». Это было не просто чувство собственности, это было чувство добропорядочности. Сколько людей, купивших дома у компании, только разрушили их да разорили, а потом съехали.

Она стояла, прижавшись ухом к стене, — маленькая, темная, гневная, совсем еще детская фигурка. В смежной комнате все стихло, но в ушах ее продолжала звучать симфония собственничества: стучал молоток, скрипела лопата, шипел пар в радиаторе, поворачивался ключ в замочной скважине, в стенку ввинчивался болт, — негромкий будничный аккомпанемент, под который люди возводят свои крепостные стены. Она стояла, замышляя предательство.