Первая биография Даниила Леонидовича Андреева (1906-1959) — поэта и мыслителя, чьи сочинения, опубликованные лишь через десятилетия после его смерти, заняли заметное место в нашей культуре.
Родившийся в семье выдающегося русского писателя Леонида Андреева, крестник Горького, Даниил Андреев прожил жизнь, вобравшую в себя все трагические события отечественной истории первой половины XX века. Детство, прошедшее в семье доктора Доброва, в которой бывали многие — от Андрея Белого и Бунина до патриарха Тихона, учеба в известной московской гимназии Репман, а затем на Высших литературных курсах, духовные и литературные поиски в конце 20-х и в 30-е годы, поэтическое творчество, десятилетняя работа над романом «Странники ночи», трубчевские странствия, Ленинградский фронт — вот главные вехи его биографии до ареста в апреле 1947 года. Арест и обвинение в подготовке покушения на Сталина, основанием чему послужил написанный роман, переломило судьбу поэта. Осужденный вместе с близкими и друзьями, после окончания «дела», о котором докладывалось Сталину, Даниил Андреев провел десять лет во Владимирской тюрьме. Его однокамерниками были знаменитый В.В. Шульгин, академик В.В. Парин, историк Л.Л. Раков и другие, часто незаурядные люди. В тюрьме он задумал и написал большинство дошедших до нас произведений — поэтический ансамбль «Русские боги», «Железную мистерию», мистический трактат «Роза Мира». После десяти лет тюрьмы, откуда вышел тяжело больным, поэт прожил недолго, мыкаясь по углам и больницам и работая над завершением своих книг. Огромную роль в его судьбе сыграла жена — Алла Александровна Андреева, осужденная вместе с ним и многое сделавшая для сохранения его наследия. Их трогательная любовь — одна из сюжетных линий книги.
Биография Даниила Андреева основана на многолетних изысканиях автора, изучавшего и издававшего его наследие, встречавшегося с друзьями и знакомыми поэта, дружившего с его вдовой. В книге рассказывается об истоках мироощущения поэта, о характере его мистических озарений, о их духовной и жизненной основе. Автор касается судеб друзей поэта, тех, кто сыграл ту или иную роль в его жизни, среди которых многие были незаурядными личностями. В книге широко использованы документы эпохи — архив поэта и его вдовы, воспоминания, переписка, протоколы допросов и т. д.
Вестник, или Жизнь Даниила Андеева: биографическая повесть в двенадцати частях
Часть первая
ВОСХОД 1906–1923
1. Родословная
Даниил Андреев так ощущал бессмертие и вечность, или распахнутость времени во все концы, что свою земную жизнь представлял лишь краткой частью пути. Когда и где этот путь начался? Сам он вспоминал себя в других мирах, под двумя солнцами, одно из которых, «Как ласка матери, сияло голубое», а другое, «ярко-оранжевое — ранило и жгло». Он вспоминал о матери и деде у шалаша под пальмами, о купанье в водах Меконга, о Непале, о дороге от Гималая на Индостан, тосковал о любви в утраченной отчизне. Но об этих жизнях — снах, о которых он романтически намекнул в своих стихах, большего, чем сказано им самим, не узнать. Можно простодушно верить в них или не верить.
Земная жизнь поэта доступней. Но и в ней свои пробелы, тайны, загадки. Не только потому, что пропали, сожжены бумаги, что свидетели умерли, не оставив показаний. Нет, все объяснить, все описать в чьей-то жизни, это значит воскресить ее. Совершить чудо. Но не человеческое это дело покушаться на чудеса.
В происхождении Даниила Андреева не все ясно. «Я плохо знаю моих восходящих родных»
[1]
, — вот с чего начал автобиографию его отец. И в одном из своих последних писем давнему другу, Ивану Белоусову, сообщал: «По отцу — я великоросс; по матери и деду — поляк; по бабке и всему ее роду (Кулиш) я — хохол… Далее, по деду с отцовской стороны (орловский предводитель дворянства) — я помещик… по бабке — крепостной беднейший крестьянин…»
[2]
Семейное предание, по которому отец Леонида Николаевича Андреева Николай Иванович был сыном орловского помещика Карпова и крепостной красавицы Глафиры Иосифовны, документами не подтверждается, но и не опровергается. Были слухи и о том, что предводитель орловского дворянства сошелся с таборной певицей. Правда это или нет — кто знает. Но во внешности Даниила и его старшего брата было нечто индусское, заметное даже на некоторых фотографиях. Знавшие Даниила в юности в эти слухи вполне верили, называли его индийским принцем и не удивлялись поэтической любви к Индии.
В незаконченной повести Вадима Андреева «Молодость Леонида Андреева» предание рассказано по — другому. Прабабушку он называет Дарьей. Дарья была дочерью крепостного Карповых — Степана Бушова, за черноту прозванного цыганом. После смерти отца Дарья была взята в помещичий дом. Овдовевший Андрей Карпов в нее влюбился. Когда у них родился ребенок, «он отправил Дашеньку в Красные горы, выдав замуж за своего же дворового, дал приданное — 1000 рублей и отпустил на волю. Сына, крещеного Николаем и по имени отца получившего фамилию — Андреев, — он отобрал у матери и оставил при себе: „Не годится Карпову, и незаконнорожденному, быть простым мужиком. Дам образование, пусть выйдет в люди“».
2. Родители
В повести «Детство» Вадим Андреев пишет о Ефросинье Варфоломеевне: «В свое время она была против замужества моей матери, считая, что Шурочка должна сделать блестящую, соответствующую ее положению партию, что брак с молодым, никому не известным писателем без роду и племени — мезальянс, что отец с его бурным и тяжелым характером сделает несчастной мою мать»
[5]
. По всеобщему мнению, брак Леонида Андреева и Александры Велигорской оказался на редкость счастливым. Но, видимо, материнское сердце предчувствовало трагическую краткость этого счастья.
Познакомились они еще в 1896 году, на даче в Царицыно.
Леонид Андреев писал друзьям: «Летом был на уроке в Царицыно… и жил у Вилье горских, чудеснейших людей, у которых я теперь так же хорошо себя чувствую, как в Орле, у вас. Целыми днями торчу там»
[6]
. С семейством Велигорских, тоже недавних орловцев, его познакомил, очевидно, Павел Михайлович Велигорский. А может быть, его приятель доктор Филипп Александрович Добров, муж старшей сестры Велигорской — Елизаветы Михайловны.
Семья Добровых, сделавшаяся родной семьей Даниила, была дорога и его отцу. Еще до женитьбы, в одном из писем он признавался: семья Добровых «страшно много сделала для меня в нравственном отношении и до сих пор служит сильной и даже единственной поддержкой во всех горестях жизни. Короче сказать, не будь на свете этих Добровых, я или был бы на Хитровке, или на том свете…»
[7]
Ухаживал Андреев за Александрой Михайловной долго, отношения их развивались непросто, а то и мучительно.
3. Рождение Даниила
На Рождество, 25 декабря 1902 года, родился их первенец, Вадим. Родился он в Москве, на Большой Грузинской, а почти всю жизнь прожил за границей. В отличие от младшего брата, появившегося на свет в Берлине, и за рубежом, если не считать гощений у отца на финляндской даче, больше не побывавшего.
Из Москвы, где жизнь, как он признавался, для него становилась невозможной, Леонид Андреев уехал в октябре 1905–го: «не хочу видеть истерзанных тел и озверевших рож». Революционный год, при всей его вере в «благодатный дождь революции», был тяжек. Арест. Две с лишком недели в Таганской тюрьме. Он с семейством перекочевывал с квартиры на квартиру. Автору «Красного смеха» угрожали: «Надо убить эту сволочь!»
Из Петербурга Андреев отправляется в Берлин. В мае следующего года селится под Гельсингфорсом. За ним следит полиция. Опасаясь ареста, он скрывается две недели в норвежских фиордах и, хотя утверждает, что не любит этого города, опять уезжает в Берлин.
Рождение Даниила — доктора обещали дочь, — ожидалось Леонидом Николаевичем с некоторой тревогой, к которой он старался не прислушиваться.
В Берлин они переехали из Финляндии 14 августа. В городе стояла тяжелая, угарная жара.
4. Добровы
Доктор Добров был не только родственником, но и давним, близким другом Леонида Андреева. В одну из последних встреч, даря издание драмы «Мысль» помнившему ее неудачную мхатовскую постановку другу, он написал на титульном листе: «Светочу медицины, пирамиде знания, Хеопсу глубокомыслия, ангелу кроткой благодати, дорогому ханже Филиппу Александровичу Доброву с чувством необыкновенной солидарности преподносит любящий Джайпур, в земной жизни более известный под именем Леонида Андреева. Дорогой Филипп! Ты помнишь, как мы с тобою, быв еще холостыми обезьянами, прыгали по веткам в лесах Индии, и ты еще прищемил хвост?»
[26]
Конечно, Индия, и даже хвост — все это слова из Даниилова детства в добровском доме. Хвост… да, хвост мечтал отрастить сам маленький Даниил, и дядя, прописавший худенькому племяннику, садившемуся за стол без всякого аппетита, лечебные, но горькие капли, убедил его, что это капли «хвосторастительные». «Однако для того, чтобы отрастить хвост, капель было недостаточно, следовало еще и хорошо себя вести, а вот это-то у живого и шаловливого мальчика никак не получалось. И появлявшийся, по словам дяди, росточек хвостика исчезал из-за очередного озорства»
[27]
.
Ф. А. Добров. 1900–1910–е
5. Младенчество
Счастливое младенчество Даниила оберегала бабушка — Бабусенька или, как ее звали в доме, — Бусенька. Она выходила его, вынянчила. Вся ее трепетно — ревнивая любовь после смерти дочери сосредоточилась на младшем внуке.
В доме Добровых другому ее внуку, Вадиму, уже после смерти Бусиньки, все время казалось, что он видит «ее фигуру — высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье. Ее руки по обыкновению заложены за спину, худое лицо строго и сосредоточено. Она проходит, почти не касаясь пола, большими, неслышными шагами… Во всем ее облике, во всех ее движениях — непреклонная воля и величественность»
[28]
.
Этот образ напоминает бабушку из андреевской «Анфисы». В доме Добровых в ней видели явный намек на Бусеньку. Мистическая старуха в пьесе почти ничего не говорит, никого ни в чем не укоряет, она вроде бы глуха и занята только тем, что вяжет свой бесконечный чулок, но знает обо всем происходящем в доме. И ее комната с ширмами, цветными лампадами, киотом, конечно, похожа на комнату Евфросиньи Варфоломеевны. Наверное, с ней, с Бусенькой, неразрывно связана та неколебимая верность православию, которая жила в ее внуке, несмотря на все мистические искания, видения и еретические доктрины. И конечно это ее ревностная любовь к младшему внуку и стала главной причиной того, что Даниил рос не в отцовском, а в добровском доме.
Часть вторая
ДУГГУР 1923–1927
1. Дуггур
Отрочество и юность Даниила Андреева, его поколения совпали с революционным сломом всей русской жизни. Слом обозначился войной, и всем видимой трещиной, становящейся провалом, явился в 17–м. Иногда казалось, что вихри улеглись, жизнь, текущая своим чередом, соединяет разрывы и не везде зажата гранитно — чугунными берегами утопии. Но ощущение того, что происходящее — таинственное отражение неуследимой ожесточенной борьбы, в которой верховодят принимающие причудливый облик силы тьмы, появилось в нем еще в школьные годы и становилось всё отчетливее. Это ощущение было интуитивным, поэтическим и мистическим. Грозное и безжалостное проглядывало за лицами и ликами совершавшегося. За обыденностью.
Состязания в острословии, придумывание "живых картин", шутливое сочинительство, счастливое убегание в природу — за этим времяпрепровождением в своем, кисовском кружке не только избыток юных сил, но и попытка отгородить свой мир от натиска безжалостной действительности.
Можно предположить, что "погружение в Дуггур", как Даниил Андреев называл несколько лет своей юности, началось в том же
1923 году, вместе с последними шумливыми днями в школе, с веселыми поездками дождливым летом на Сенёж. Об этом "темном периоде", его наваждениях и соблазнах до нас дошли самые смутные сведения. Не потому, что он утаивал нечто постыдное. Хотя и походя вспоминать о том времени не любил. Но многое, не внешнее, а духовно пережитое — "соблазн, кощунство, ложь, грехи" — отозвалось и в "Розе Мира", и в трех стихотворных циклах, названных "Материалами к поэме "Дуггур"". В них ставший мифопоэтическим эпосом рассказ о духовных мороках и развилках ранней молодости:
2. Врубель, Лермонтов, Достоевский
Образы мистического сладострастия Даниил Андреев увидел на "люциферических" полотнах Михаила Врубеля и в стихах второго тома Александра Блока. Эти два художественных гения стояли для него рядом, именно они сделали демонизм эпохи соблазнительно живописным и полнозвучным. Даниил Андреев не мог не переболеть им.
В "Розе Мира" врубелевский "Поверженный демон" назван демоническим инфрапортретом, в "Странниках ночи" "иконой Люцифера". В романе полотно описано с восхищением, рискующим перейти в мистическое сладострастие: "…гениальное произведение еще сияло всеми своими красками, всей своей страшной, нечеловеческой красотой. Казалось, на далеких горных вершинах еще не погасли лиловые отблески первозданного дня; быстро меркли его лучи на исполинских поломанных крыльях поверженного, — и это были не крылья, но целые созвездья и млечные пути, увлеченные Восставшим вслед за собой в час своего падения. Но самой глубокой чертою произведения было выражение взора, устремленного снизу, с пепельно — серого лица — вверх: нельзя было понять, как художнику удалось — не только запечатлеть, но только хотя бы вообразить такое выражение. Невыразимая ни на каком языке скорбь, боль абсолютного одиночества, ненависть, обида, упрек и тайная страстная любовь к Тому, Кто его низверг, — и непримиримое "нет!", не смолкающее никогда и нигде и отнимающее у Победителя смысл победы".
Но расплата за люциферический соблазн неизбежна. Врубелю приходилось спускаться к ангелам мрака. И — вырывается у Даниила Андреева — "было бы лучше, несмотря на гениальность этого творения, если бы оно погибло".
Многолетняя завороженность Врубеля образом Демона овеяла его судьбу мистической тайной. Художник словно бы метался между евангельскими сюжетами, становившимися у него совсем не каноническими, тревожно болезненными, и неодолимой тягой к изображению взбунтовавшегося ангела, представлявшегося олицетворением мятежного человеческого духа.
Врубелевский Христос необычен, в его эскизах "Надгробный плач", "Воскресение" Он предстает неожиданным космическим символом. Такими же мистериальными образами — символами кажутся не только его ангелы и пророки, но и многочисленные демоны. Все они сохраняют лермонтовское начало, и это не только цикл иллюстраций к поэме. Но "Демона поверженного" даже жена художника называла современным ницшеанцем. А Даниил Андреев видел в этом болезненно впечатляющем, фантастическом образе и падшего ангела, первого богоборца, и свидетельство вселенской борьбы, увиденной художником — вестником в инфернальных мирах. В стихотворении "Перед "Поверженным демоном" Врубеля" поэт описал то, что виделось и грезилось ему, когда, стоя перед таинственным полотном в Третьяковке, он ощущал и себя где-то "на границе космической ночи":
3. Блок
Среди великих созерцателей "обеих бездн", горней и демонической, кроме Иоанна Грозного и Достоевского, в "Розе Мира" назван Лермонтов. "Четвёртым, — говорит Андреев, — следовало бы назвать Александра Блока, если бы не меньший, сравнительно с этими, тремя масштаб его личности". Но именно Блок оказывается ему самым близким спутником в "темные годы".
Даниил Андреев вырастал с поэзией Блока, в доме Добровых она была на слуху. Блока, чувствуя с ним внутреннее родство, почитал не только его отец, он стал главным поэтом для поколения его сестры. Александра Филипповна и через годы рассказывала потьминским солагерницам о Блоке — "не только о творчестве, но и отдельные эпизоды из жизни поэта"
[68]
, с актерским воодушевлением читала стихи. Ее муж, троюродный брат Блока, воспитывался в ближайшем символистском окружении поэта.
Когда-то Блок написал о себе: ""Мистицизм "дал мне всю силу к жизни, какая есть<…>она проявилась хотя бы в тех же стихах…"
[69]
. Для Даниила Андреева мистичен сам воздух блоковской поэзии, он переживал ее не как "литературу", а как свое сокровенное, становящееся частью собственной жизни. Слова любимого поэта о том, что "революция совершалась не только в этом, но и в иных мирах", что она проявление "помрачения золота и торжества лилового сумрака"
[70]
для него не метафоры, а точное описание событий. Глава, посвященная Блоку в "Розе Мира", названа "Падение вестника". В ней судьбу Блока он представляет как сложную трагедию духовного спуска по лестнице мистических подмен. В его стихах он узнает урбанистические пейзажи Дуггура, слышит призывы лунных демониц:
4. Галина Русакова
Поэзия Александра Блока так захватила Даниила, что стала высвечивать события его жизни, трансформируясь в образы собственных незнакомок, двойников и снежных масок.
Еще в 23–м году написана позже переработанная "Элегия", обращенная к Галине Русаковой, когда он надеялся, что их "свиданья рассыпаны млечною пылью / У будущих солнц, на еще не пройденном пути". "Элегию" он включил в посвященный своей первой любви цикл "Лунные камни". Эти камни из ночного городского пейзажа Дуггура. Через стихотворения цикла, повторяясь, проходят мотивы заиндевелой, вьюжной Москвы, озаренной уличными фонарями:
5. Юрий Попов
Одноклассника Юрия Попова Андреев называет темным другом ненастной молодости. Попов был единственным спутником и поверенным его тогдашних плутаний.
Их дружбу сделала теснее, но напряженно запутала общая несчастливая любовь. Они оказались соперниками, и оба были отвергнуты.
Часть третья
СОЛНЦЕВОРОТ 1927–1930
1. Большая отрада, что я не писатель
Весной Андреев поехал в Ленинград. Там он чаще всего останавливался в бывшей квартире отца на Мойке. На нее выходили длинные окна кабинета, а из спальни виделось Марсово поле, а дальше, за деревьями, можно было разглядеть краснеющий Михайловский замок. Большая квартира стала коммуналкой, но здесь жили двоюродные братья Даниила. В этот раз в Ленинграде он познакомился с потомственным "василеостровским немцем" Георгием Давидовичем Венусом
[106]
. О нем ему писал Вадим. С Венусом брат подружился в Берлине в начале 1923 года. Они входили в одну литературную группу — "4+1", тогда же выступившую, но без особенного успеха.
В Берлине Венус успел выпустить книгу стихов "Полустанок". Берлин и оказался для него "полустанком", через год после выхода книги он, единственный из всей группы, вернулся в Россию. В том же 26–м году издал книгу о своем опыте гражданской войны — "Война и люди. Семнадцать месяцев с дроздовцами". О книге одобрительно отозвался Горький. Она стала пропуском в советскую литературную жизнь, куда Венус, поддержанный Алексеем Толстым, вошел легко: одна за другой стали выходить его книги рассказов, романы. Но в 34–м, после убийства Кирова, он был сослан, в 38–м арестован, обвиненный вместе с группой ленинградских писателей в подготовке теракта против Сталина, и через год с отбитыми следователями легкими умер в Сызранской тюрьме.
Г. Д. Венус
2. Второе озарение
Весной 1928 года, к приближению Пасхи антирелигиозная пропаганда становилась все более оголтелой. А Пасха в том году пришлась на 15 апреля. Март оказался морозный, и в апреле зима отпускала медленно, то подморозит, то завьюжит — снегу оставалось много, таял он плохо. 14–го вечером Даниил отправился на пасхальную службу в соседний, с детства знакомый храм Покрова в Левшине. Храм находился рядом с домом — на углу Большого и Малого Левшинского переулков. Построенный на деньги стрельцов в 1712 году, скромный, белый, прямоугольный, с синим в звездах куполом и невысокой колокольней — восьмерик на четверике, храм славился хором. По преданию, строившие храм стрельцы приискали для него юродивого, тоже своего, из стрельцов. Но благодать на юродивого не снизошла, у храма он не прижился, и с тех пор в Москве псевдопредсказателей именовали "левшинскими юродивыми". Одно время, уже в советские годы, здесь служил дьяконом внук Льва Толстого — Сергей Сергеевич, пылко обратившийся к церкви
[109]
. Напротив храма некогда жил Загоскин, автор "Юрия Милославского", здесь у него бывали Гоголь, Аксаковы, Дмитриев, Сушков, Погодин, Вельтман.
По воспоминаниям соседки Добровых, когда в храме Покрова в Левшине служил патриарх Тихон, то обедал в семье Добровых.
Храм Покрова в Левшине. (Не сохранился.) 1913
3. Обыденность
это стихотворение написано в те дни 1928 года, когда Даниил Андреев вновь, и не в первый раз, искал себя, свое, иногда, казалось, находил, а потом опять терял.
Но обыденность настигала его каждодневно. Уйдя с литературных курсов, он считал себя обязанным чем-то, кроме писания, заниматься, приносить в дом, пусть небольшие, деньги — "на хозяйство". Издания отца мало что давали, к тому же он долго не мог вступить в права наследства. Судьбой Даниила были особенно удручены нежно его любившие тети — Екатерина Михайловна, в эти годы добровольно пошедшая работать в психиатрическую клинику, поскольку считала, что "душевнобольным помощь нужнее всего", и Елизавета Михайловна, мама Лиля, обремененная заботой обо всей большой семье. В письме к Вадиму она написала и об этом:
"…Я все-таки считаю, что вообще учиться Дане необходимо, а также необходимо привыкать к постоянным правильным занятиям, нельзя же считать правильной работой его писание, за которым, правда, он может просидеть целые сутки, а то другой раз сколько времени пройдет, прежде чем он сядет за работу. Ты сам пишешь и понимаешь, что по заказу эту работу делать невозможно.
4. Тарусские поля
Летом Андреев попал в Тарусу. Этот городок на Оке давным — давно облюбовала московская интеллигенция, искавшая летом дачного роздыха и природных красот, писатели и художники. А в двадцатые годы Таруса, находившаяся в двадцати с небольшим километрах от железнодорожной станции, стала приютом административно высланных, "бывших", сомнительной для советской власти старой интеллигенции. Правда, позже власть добралась и до них.
В Тарусу Даниил приехал вместе с Коваленскими и Беклемишевой, видимо, их сюда и зазвавшей. Очень любил эти места ее сын, Юрий. Он приезжал сюда, по его словам, для того чтобы "промыть себе глаза русской природой и послушать тишину"
[116]
. Но в этом году сын Веры Евгеньевны все лето пробыл на Черном море и вернулся в Москву лишь в сентябре.
Из Тарусы Даниил писал Владимиру Павловичу Митрофанову, несмотря на деловитость сообщения, с восторженностью: "Дорогой Вольдемар, советую приезжать непременно. Места действительно необычные. Комнату достать легко за 15–20 рублей в месяц; к концу августа цены снизятся, наверное, еще больше. Продукты, в общем, не дороже, чем в Москве. Сейчас (2 дня) погода плохая, но, наверное, скоро пройдет"
[117]
.
Места не зря показались ему необычными. Зеленый тихий городок на взгорьях над Окой со светящимися крестами храмами. Один — внушительно высившийся собор Петра и Павла, другой — Воскресенья Христова, белевший на Воскресенской горке. Всего через несколько лет и до них дойдут руки богоборцев, храмы закроют, обезобразят… Улицы, ближе к окраинам, совсем деревенские, в тенистых палисадах, выбегающие в просторы. В поля, перемежающиеся березовыми рощами, купами былинных дубов, к светящейся Оке, открывающей таинственный, холмистый, поросший темнолесьем другой ее берег. Там, неподалеку, в усадьбе Борок долго жил замечательный живописец Поленов. Туда можно было переехать на пароме. Плашкоутный мост власти недавно продали соседнему Алексину. А впадающая в Оку Таруска, а пересыхающая в зной Песочня, речки, где еще водились и бесстрашно всплескивались щурята? А зовущие дойти до них и вбежать увалистые холмы… А славная горная ключевая вода? Просторы, в живом и редкостном многотравье открывающиеся за окраинами, Даниил назвал Тарусскими полями. В эти поля он уходил гулять, бродяжить.
В конце сентября он писал старшему брату: "Лето… провели в Калужской губернии на Оке, в необыкновенно красивом месте. Это дало мне страшно много. Ведь я уже несколько лет почти не выезжал из Москвы. И, попав в эту сказочную красоту, — черт его знает, даже не знаю, как определить. Природа — хмелит; разница в том, что в ее опьянении нет ни капли горечи"
5. Ленинград
Вернувшись из Тарусы, он отправился в Ленинград. О поездке подробно написал Вадиму: "На днях я приехал из Ленинграда, куда ездил "призываться" на воинскую повинность. Пока что ничего не известно, дадут мне отсрочку на год или нет; придется ехать туда в конце октября вторично. Жил я там у Левы и Люси, в старой папиной квартире на Мойке. С Люсей у меня создались очень близкие отношения; это один из весьма немногих людей, с кем я говорю на одном языке. Долгие ночные разговоры по многу часов кряду. Он очень интересный человек. Говорили и о тебе; он рассказывал о тебе с большой теплотой, видно, что он тебя очень любит. Я сказал, что по приезде в Москву буду тебе писать, и он просил передать большой привет.
Левика дела довольно-таки скверны. С ним происходит то, что теперь со многими: сильно пьет, нравственно и умственно опустился. Жаль ужасно: он по существу очень хороший и добрый. Теперь же, вдобавок, и здоровье его расстроилось, и его поместили на неопределенное время в лечебницу. — Видел, помимо того, Ларису, ее мужа, Анну Ивановну, Римму, Галю и других. Странно, что из такой среды мог выйти человек с такими взглядами, настроениями и чувствами, как Люся. Вот человек большой совести!"
[121]
В Ленинграде жило много родных. Дочь Павла Николаевича Андреева, умершего в 1923 году, и Анны Ивановны — Лариса, его двоюродная сестра, с мужем. Другое семейство — сестры отца, Риммы Николаевны, ее дети — Лев, Леонид и Галина. Римма Николаевна в те годы активно занималась литературным наследием брата, хлопотала об изданиях. С ее сыном, Л юсиком, как его звали в семье, Леонидом Аркадьевичем Андреевым (он носил не фамилию отца — Алексеевский, а знаменитого дяди и своего крестного), чем-то очень похожим на молодого Леонида Андреева, Даниил сошелся ближе всего. С ним можно было говорить о мистическом.
Но трудно сказать, говорили ли они о мистическом. В начале июля закончился шахтинский процесс. Судили "саботажников строительства социализма". О процессе писали все газеты. Арестованных "спецмерами" заставили признаться во всех злодеяниях. По стране организовывалось возмущение трудящихся, требовавших покарать инженеров — вредителей. В Ленинграде, по свидетельствам очевидцев, на площадь перед Мариинским дворцом выводились толпы с плакатами "Требуем высшей меры наказания!"
Часть четвертая
ТРУБЧЕВСКАЯ ИНДИЯ 1930–1934
1. Первое лето в Трубчевске
В начале августа 1930 года Даниил Андреев, Коваленские, Малахиева — Мирович и Беклемишева с сыном, только что окончившим физико—математический факультет Московского университета, отправились в Трубчевск.
Юрий Беклемишев в письме другу с бодрым юмором так описал путь до Трубчевска:"…в 20 ч. 10 я отбыл с Брянского вокзала… Когда на другой день я прибыл на станцию Суземка, то оказалось, что поезд опоздал на три часа и что поезд, идущий в Бобруйск, ушел. Следующий будет завтра. Катастрофа. Однако тут все могло бы кончиться более или менее благополучно, не будь со мной мамаши и ее чемоданов (впоследствии я подсчитал, что их было 6 штук, не считая мелких вещей). Моя мамаша, конечно, спаниковала, и вот через полчаса мы в компании четырех других товарищей по несчастью на паре колхозных суземских лошадей тронулись в Бобруйск (Суземки — Трубчевск, 50 верст по песку!). Мамашины чемоданы угрожающе грохотали за нашими спинами, связанные в какую-то фантастическую пирамиду предприимчивыми колхозниками. Встречные аборигены с удивлением и испугом смотрели на странное сооружение, медленно движущееся по песчаной дороге среди дремучих брянских лесов. Примерно каждые три версты происходили аварии, и мы ремонтировали наше сооружение. Всю дорогу нас сопровождали тучи слепней и комаров. Заночевать пришлось в пути, не доезжая 15 верст до Трубчевска, потому что лошади явно собрались подыхать. Ночевали на каком-то старом сене, съедаемые комарами. Всю дорогу у меня болел зуб. Однако, несмотря на все, я был тверд, как скала.
На другой день в 12 часов, промокнув под дождем, мы торжественно въехали в Бобруйск. Это удовольствие стоило нам 10 рублей, не считая, конечно, ж. д. билетов. Устроились хорошо.
2. Предзимье
Трубчевское лето кончилось, а московская осень возвращала не только в напряженную жизнь столицы, но и в беспощадную действительность сталинских политических кампаний. Начавшаяся опубликованной 7 ноября 1929 года статьей Сталина "Год великого перелома" коллективизация, как негромко поговаривал народ, "понаделала делов". Начало ее Андреев мог видеть и в трубчевской округе. Крестьяне в колхоз не хотели, и в тех деревнях, рядом с которыми он странничал, поголовно устраивались на работу в лесничества. Но власти торопливо рапортовали о создаваемых колхозах, любители ухватить чужое, где могли кулачили зажиточных соседей. Ударная ликвидация кулачества шла об руку с очередной антирелигиозной войной — церкви грабили, забирали под склады и зернохранилища, глумясь, расстреливали и жгли иконы, гнобили священников. На восток и на север двинулись товарняки с кулацкими семьями. Набитые до отказа несчастными людьми вагоны, окна закручены колючей проволокой. После появления, уже к весне, 2 марта 1930 года, другой сталинской статьи — "Головокружение от успехов", говорившей об "искривлении партийной линии", часть крестьян попробовала выйти из колхозов. Но ненадолго. Эшелоны с кулаками продолжали путь на восток и на север. Репрессии, названные Сталиным "перегибами", приутихнув, не прекратились, а еще и перешли с деревни на город. Появились лишенцы. Их за ненадлежащее происхождение лишали избирательных прав, "вычищали" с работы, оставляли без хлебных карточек, не замедливших появиться. Кампания шла с размахом, лишенцем одно время числился, к примеру, Станиславский.
Непрекращавшиеся репрессии свидетельствовали: за каждым углом и кустом таятся враги. Как всегда, немало "врагов" нашлось среди интеллигенции. Арестованный вместе с женой Алексей Федорович
Лосев по воле следствия стал участником не существующей контрреволюционной организации "Истинно православная церковь". Его чудом изданная и сразу запрещенная книга "Диалектика мифа" вызвала у властей вспышку ярости. Каганович с трибуны XVI съезда партии клеймил "философа — мракобеса", смакуя крамольные цитаты. Лосеву дали десять лет, отправив на Беломорско — Балтийский канал. Не без лубянской ловкой подсказки ударил по отбывающему срок "классовому врагу" и Горький. В статье "О борьбе с природой", приведя среди прочих слова Лосева — "Спасение русского народа я представляю себе в виде "святой Руси"", — писатель заявил, что нечего делать в стране "людям, которые опоздали умереть, но уже гниют и заражают воздух запахом гниения".
Неизвестно, прочел ли Даниил Андреев "Диалектику мифа", но прочесть мог. Запрещенная книга частично уцелела, в Москве ее читали. Но главное в том, что, увлеченный восточными мифологиями, жившими в нем рядом с образами Святой Руси, поэт пришел к пониманию мифа как особой мистической реальности, пониманию, родственному идеям и выводам Лосева. От мифологического восприятия мира ведет начало метаисторический метод познания, описанный в "Розе Мира".
Статья Горького, опубликованная 12 декабря 1931 года сразу в "Правде" и в "Известиях", антирелигиозным, в унисон партийной пропаганде, пафосом не могла не возмутить крестника. Но если он не прочел этой статьи, то слышал крылатую горьковскую фразу: "Если враг не сдается — его уничтожают". За год до того (15 ноября 1930) она прозвучала в "Правде". Но еще раньше, из Сорренто, Горький писал историку Покровскому о том, что в России "гражданская война переносится в ту "мирную" действительность, в которой мы существуем по сей день", и отмечал "обилие заговоров"
3. Космическое сознание
В Трубчевском районе раскулачивание по — настоящему развернулось в 1931 году. Весной, в мае, в Трубчевске стала выходить газета "Сталинский клич", она призывала: "Ударим по кулаку и их агентам". Но Андреев, следуя инстинктивной тяге, старался уходить туда, где злоба дня не задевала, чтобы пожить в природе и с природой. Сразу покорившая Нерусса, несколько выше ее впадающая в Десну Навля, — у этих сказочно чистых рек, по их дремучим лесным поймам с берегами, то гривисто приподнятыми, то болотистыми, то открывающимися покосными раздольями, он чаще всего и странствовал. В "Розе Мира" так говорится о трубчевских странствиях: "Это были уходы на целый день, от зари до заката, или на три — четыре дня вместе с ночевками — в леса, в блуждания по проселочным дорогам и полевым стежкам, через луга, лесничества, деревни, фермы, через медленные речные перевозы, со случайными встречами и непринуждёнными беседами, с ночлегами — то у костра над рекой, то на поляне, то в стогу, то где-нибудь на деревенском сеновале". Загорелый и обветренный, искусанный комарами, усталый, он возвращался в городок — "несколько дней отдыха и слушания крика петухов, шелеста вершин да голосов ребят и хозяев, чтение спокойных, глубоких и чистых книг — и снова уход в такое вот бродяжничество".
В Трубчевске он, видимо, уже тогда, останавливался у одинокой старушки — Марфы Федоровны Шавшиной. Ее бревенчатый домок под тесовой крышей тремя окнами выходил на улицу Севскую. За домом был небольшой сад. Жила она одна. До революции Шавшина стирала трубчевским купцам белье. А теперь сдавала горенку и подторговывала. Почти восьмидесятилетнюю бойкую старуху, не умевшую ни читать, ни писать, соседи за глаза называли "темной Машебихой". Недалеко высилась пожарная каланча, и раскатистый удар билом означал, что наступил полдень.
Именно этим знойным летом с ним произошло то, что навсегда привязало душу к трубчевским просторам, что он считал "лучшим моментом" своей жизни. О нем подробно рассказано в "Розе Мира": "…Это совершилось в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года в тех же Брянских лесах, на берегу небольшой реки Неруссы. Обычно среди природы я стараюсь быть один, но на этот раз случилось так, что я принял участие в небольшой общей экскурсии. Нас было несколько человек — подростки и молодежь, в том числе один начинающий художник. У каждого за плечами имелась котомка с продуктами, а у художника ещё и дорожный альбом для зарисовок. Ни на ком не было надето ничего, кроме рубахи и штанов, а некоторые скинули и рубашку. Гуськом, как ходят негры по звериным тропам Африки, беззвучно и быстро шли мы — не охотники, не разведчики, не изыскатели полезных ископаемых, просто — друзья, которым захотелось поночевать у костра на знаменитых плесах Неруссы.
4. Левенки
Рядом с Шавшиной жила большая семья Левенков, чей дом выходил на поперечную улицу — Ленина (бывшую Орловскую), но сады их, по выражению Андреева, "соседили". В саду Марфы Федоровны груши росли рядом с изгородью, и в ней, чтобы собирать падалицу с залезших к соседям раскидистых ветвей, была сделана калиточка. Через нее и хаживал шавшинский квартирант в гости к Левенкам. Свои визиты он описал живописно и не без умиления:
Для провинциальной русской интеллигенции семейство Левенков и обычное, и необыкновенное. Необыкновенной казалась разносторонняя талантливость, душевная щедрость и чуткость всех Левенков. Потому к ним так тянуло Даниила Андреева, ежедневно, когда непогода или вдохновение мешали далеким странствиям, сиживавшего у левенковского самовара.
5. Уицраор
В августе 1931–го Даниил Андреев бродил заросшими берегами Неруссы, а в Москве стали готовить к взрыву Храм Христа Спасителя. Ободрали золотой купол — металлический каркас решетчато чернел, над ним еще вились птицы, но опасались садиться. Сбивали украшавшие храм горельефы. Сбили и воспетого поэтом "каменного старца", ставшего для него образом самого храма:
Храм начали взрывать 5 декабря в 12 часов дня. После первого взрыва рухнул только один из четырех пилонов, поддерживавших купол. Через полчаса прогремел второй взрыв, потом еще, пока не обрушились стены, могучие остатки которых остались торчать в кирпичных россыпях. Но не надолго, на месте храма должен был строиться гигантский Дворец Советов.
Часть пятая
МОНСАЛЬВАТ 1935–1936
1. С черным дулом бесчестного века…
16 января 1935 года в Ленинграде Военной коллегией Верховного суда были осуждены Зиновьев, Каменев и ешё 17 их сторонников, обвиненных в убийстве Кирова. В августе Каменева с Зиновьевым судили снова, теперь за участие в "троцкистко — зиновьевском" "Объединенном центре" и казнили. В мае 1935 года распустили Общество старых большевиков. Месяц спустя ликвидировали Общество политкаторжан и ссыльно — поселенцев. Система совершенствовалась, жестоко отсекая все ненужное, уничтожая неугодных, мешающих, путающихся под ногами, случайно попавшихся под руку. Конфискованное имущество репрессированных, еще хранившее следы чьей-то разбитой жизни, тут же распродавали специальные магазины.
Летом арестовали соседей Добровых, братьев Ломакиных. Жена Василия Васильевича Ломакина вспоминала: "…Когда я осталась одна, я просидела на подоконнике открытого окна нашей комнаты всю ночь и с трепетом прислушивалась к каждому звуку — не возвращается ли Вас<илий> Вас<ильевич>домой. Так я дождалась рассвета… С этого дня начались наши страдания, наши тяжелые испытания. Передачи в тюрьму, свидания через решетку, ожидания этапа — заполняли всю жизнь…
После ареста Вас<илия> Вас<ильевича> и Ник<олая> Вас<ильевича>меня стали избегать многие. Все жили в страхе за свою судьбу, а общение с семьями заключенных было опасным. Увидя меня на улице, знакомые переходили на другую сторону. Редко кто-либо заходил ко мне…
Добровы переживали со мной мое горе. Я приходила домой с работы, оставалась одна в комнате, топила печку в своей одинокой холодной комнате (комнату мы получили ту, которую занимали Шахматовы до своей высылки). Растапливая печку, я смотрела на огонь, сердце стонало в одинокой муке, слезы лились из глаз. Я ведь долго ничего не знала — где Вас<илий> Васильевич>, что с ним. В такие минуты приходила Елиз<авета>Мих<айловна>, обнимала меня и настойчиво уговаривала придти к ним. Я шла к ним, садилась за их большой семейный стол, согревалась их уютом и любовным отношением ко мне. Однажды сестра Елиз<аветы> Мих<айловны> — Екат<терина> Мих<айловна> позвала пойти с ней ко всенощной. Мы стояли в церкви с нею радом, помню ее старое измученное лицо, у нее ведь так много было в жизни своего страдания и горя…"
2. Пер — Гюнт
Викторина Межибовская, выросшая в коммунальной добровской квартире, вспоминала о своем детстве, согретом вниманием бездетных Коваленских: "Помню… мы с Александрой Филипповной возлежим на софе (она читала мне). И она, и ее муж Александр Викторович рассказывают мне о каком-то маленьком человечке, который живет в книгах, и лишь по ночам выходит оттуда, и путешествует по комнатам"
[196]
. Возможно, таким человечком иногда чувствовал себя и Александр Викторович, чья жизнь казалась неустойчиво двойственной. Одним, уверенным в себе мыслителем и поэтом, он был дома, у камина, рядом с обожаемой Шурочкой, за столом с давними собеседниками. Другим — расчетливо деятельным в стремлении обрести устойчивое положение в непринимаемой им советской жизни, в сущности, только для того, чтобы охранить свой домашний и сокровенный мир. Пока не кончилось — а должно же когда-нибудь кончиться! — царство агрессивной большевистской несвободы, главное для него по возможности достойно пережить время, ужас которого он ощущает ясно и трезво, как мало кто. Говорить вполне откровенно Коваленский мог с немногими. Тогдашнее стихотворение Даниила кажется продуманной репликой, подводящей некий итог долгому, сложному разговору:
Последние строки явно отсылают к "Пер Гюнту" Ибсена, к словам Пуговичника, говорящего Пер Гюнту, что тот всю жизнь "не был самим собой", тем, чем был создан, и потому, "как испорченная форма", должен быть "перелит". Как писал об этом эпизоде драматической поэмы Блок: "…в лесу с Пер Гюнтом произошло нечто, стоящее вне известных нам измерений"
[197]
. В трактате "Мир как воля и представление" Шопенгауэра, знакомом Ибсену и, конечно, прочитанным Андреевым, эта родственная буддизму, а не христианству, мысль отчеканена, как афоризм: "Смерть — это миг освобождения от односторонности индивидуальной формы, которая не составляет сокровенного ядра нашего существа, а скорее является своего рода возвращением его…"
[198]
3. Миларайба
Индия для многих мистиков была страной, где хранятся ключи к иным мирам. Туда, на Восток устремились искатели Грааля. Такое представление об Индии в Европе утвердили теософы, в рационально — иррациональном стремлении соединить религии Востока, буддизм и индуизм с христианством. В "Розе Мира" отрицательно говорится о теософии, а в ее черновиках учение Блаватской названо соединением "крайне смутн<ых> предч<увствий> Р<озы>М<ира>", "некот<орых> низших форм инд<ийской> философ<ии>" и "всевозм<ожной> бесовщины от Дуггура до Цебрумра". Но то, что Даниил Андреев в своих духовных исканиях отправился на Восток, в Индию, конечно, связано и с теософскими веяниями, захватившими русских мистиков и богоискателей начала XX века. Как здесь сказалось влияние мистических убеждений Коваленского, попадали ли в руки Андреева, кроме Рамачараки — Аткинсона, многочисленные перед революцией теософские издания — мы не знаем. Однако путь автора "Розы Мира" в Индию, Непал и Тибет был собственным, по преимуществу поэтическим.
В первой половине тридцатых годов Андреев увлечен индуизмом и буддизмом, особенно ранним. Прежде всего, он мог прочесть доступные ему книги русских индологов и буддологов В. П. Васильева, И. П. Минаева (трудами этого ученого он интересовался всю жизнь), путевой дневник Г. Ц. Цыбикова "Буддист паломник у святынь Тибета", выходившие в предреволюционные годы зарубежные исследования Германа Ольденберга, Т. В. Рис — Дэвидса, Альберта Барта и, конечно, поэтические книги — "Жизнь Будды" Асвагоши в переводе Бальмонта и поэму Эдвина Арнольда "Свет Азии", прозаический перевод которой он цитирует в "Розе Мира".
Князь Сергей Николаевич Трубецкой в предисловии к книге Барта "Религии Индии" писал о том, что "по своему необычайному богатству и разнообразию духовная жизнь Индии требует продолжительного изучения" и что "в древнейших памятниках религиозной мысли Индии" заключена философия, изумительная "по глубине и смелости мысли, которая произвела сильное впечатление на многих современных европейских мыслителей"
Буддизм давно интересовал русских поэтов. Например, Надсона, Мережковского ("Сакья Муни"), Федора Сологуба. О "метампсихозе", переселении душ писали многие, начиная с Боратынского. В стихах Андреева буддийские мотивы входят в то, что он позднее назвал "древней памятью". Погрузиться в нее помогли вполне книжные занятия, но память человечества неизменно становилась его собственной памятью и дорбгой: "…в дней обратных череду / Я вспять от гроба к колыбели / Прозревшим странником иду". Его вера в прежние жизни, в переселение душ и в учение о карме только утвердилась.
Будда, по легендарным верованиям индусов, был девятым превращением Вишну. Прозрение пришло к Будде Гаутаме на берегу речки Найраньджаны, под сенью священного дерева Всеведения — бодхи или баньяна, где он "сидел семь дней в одном и том же положении, поджав ноги, вкушая радость освобождения…"
4. Оранжевые зори
Василенко вспоминал о своей довоенной дружбе с Андреевым: "…я проводил часы многие годы, слушая его стихи, читая свои, восхищаясь его романтическо — поэтическими "воспоминаниями" о его жизни в двух иных мирах, где было несколько солнц (изумрудное, синее, такое, как наше) и были удивительные утра, и дни, и вечера, особенно, когда эти солнца встречались утром и вечером; расходясь — тоже; жизнь там была счастливая — без войн, без злодеяний, все любили искусство, поэзию, не было страшных городов-спрутов, городов — чудовищ… Он, Данечка, был всегда влюблён в ослепительно прекрасных девушек, мечтательниц; в одну художницу, писавшую зори и вечера, когда два солнца встречались и расходились. Он очень ярко это описывал и говорил, что он помнит (цитирую на память): "Голубое солнце неохотно уступало место золотому, и мы (с нею) замирали в восторге, глядя, как голубые и золотые потоки света смешивались, голубые ослабевали, гасли, а золото заполняло всё мягким сиянием, очень были, Витя (это мне), красивы печальные кипарисы, — они там тоже были, — это дерево, Витя, есть и на других планетах, — они голубели, а потом растворялись в золоте и казались вылитыми из золота; ветра по утрам не было; они были неподвижны; золотом заливались — до дна — озера, — их мы видели с холма, где встречал я с моей возлюбленной восход, — и я слушал, как она произносила стихи… "Скажи, Даня, а ты помнишь эти стихи?" — наивно спрашивал я. "Нет, конечно, — отвечал Андреев, — но я помню, что они возвышенны и прекрасны". Даня говорил и о жизни своей на земле в Индии: он был воином, она жрицей храма, и свою любовь он и она скрывали. Было это в давние времена, он подчёркивал — "когда складывались стихи "Рамаяны""
[207]
. Эти воспоминания подтверждают стихи:
"Рамаяна" начала складываться в IV веке до нашей эры и рассказывает о подвигах Рамы — царя солнечной династии. В ней память о религии Солнца, оставшегося в индийском пантеоне одним из главных божеств, не говоря о том, что оно воспевается поэтами, творцами религиозных гимнов. В забытой древности в Индии существовали храмы Солнца. Культ Солнца Мира, Храмы Солнца Мира, о которых писал Даниил Андреев, не были для него романтической грезой, они связывали древние цивилизации с грядущим царством Розы Мира. Способность, нет, скорее свойство переживать иные эпохи, жизнь иных народов, иные миры не как иллюзорные видения, а как подлинную, мистического происхождения, реальность, наверное, и сделала описываемое им поэтически достоверным. Его романтические изображения, из каких бы разных эпох и миров не возникали, становились частью удивительно целостного мира. Духовные странствия на восток и на запад, в Святую землю и в Индию, в Халдею и средневековую Испанию или Германию, в Египет были не путанными исканиями, а обретением своего. Сохранившиеся стихи 1935 года особенно разнообразны по исторической географии. Он видит себя родившимся и старящимся на берегу Меконга ("Дикий берег"), духовным воином Ислама, вслушивающимся в протяжный ритм Корана ("Я уходил за городскую стражу…"), каббалистом из Пражского гетто ("Бар — Иегуда Пражский")… И хотя эти стихотворения связаны с кругом тогдашнего чтения, все они движимы единой интуицией или мыслью, пусть еще смутно брезжащей, ведущей его. Ему верилось, что поэтические путешествия продолжатся, приведут к чаемому свету. О земных странствиях он писал по — иному: "Лечь в тебя, горячей плоти родина, / В чернозем, в рассыпчатый песок…"
5. Нибелунги
Алла Александровна Андреева вспоминала: "В середине двадцатых годов, как мне кажется, на Москву обрушилось кино….Во многих кинотеатрах шла немецкая двухсерийная картина "Нибелунги". В "Арсе" ее сопровождал оркестр, игравший Вагнера. Фильм и вправду был прекрасным. Первая серия называлась "Зигфрид", вторая — "Месть Кримгильды". Я, конечно, влюбилась в Зигфрида: он был само совершенство. Кримгильда тоже была прекрасна, особенно ее длинные белокурые косы — несостоявшаяся мечта всей моей жизни.
<…>Даниил, тогда уже взрослый юноша, тоже смотрел этот фильм. Естественно, у него все было гораздо глубже и сложнее. Он влюбился в Кримгильду, да так, что каждый вечер ездил в кино, чтобы ее увидеть. Так было, пока в Москве, хоть где-нибудь, шла "Месть Кримгильды". Он видел ее 70 раз! К тому времени относится замысел "Песни о Монсальвате" — ранней, юношеской неоконченной поэмы…"
[208]
Трудно сказать, к тому ли времени, то есть к 25–му или 26–му году, относится замысел "Песни о Монсальвате" или к более позднему. Но писать поэму Андреев начал в 35–м. А замечательный фильм Фрица Ланга, вышедший на экраны Германии в 1924 году, один из классических фильмов немого кино, произвел на него впечатление, оставшееся надолго. О нем можно судить по другой его поэме — "Кримгильда", впрямую связанной с "Нибелунгами". Фильм в середине двадцатых увлеченно смотрели по всей Европе, а не только в Москве. Даниилу Андрееву навсегда запомнились и Пауль Рихтер — Зигфрид в сопровождении двенадцати рыцарей, и Маргарет Шён — Кримгильда, клянущаяся "вражеской кровью" и "беззакатной любовью". Наверное, именно с тех пор он страстно полюбил кино. В образе мстительницы Кримгильды ему виделось не осуществление кровной мести, а воплощение закона нравственных причин и следствий — "кармы". Но главным было мистериальное — так ему виделся фильм — содержание эпоса. Гигантские замки и соборы в таинственной дымке, гранитные лестницы, мосты, зубчатые стены с башнями, дремучие леса с фантастически могучими деревьями, огромный, правдоподобно живой дракон — вся монументальная пластика фильма, его экспрессионистское средневековье в тевтонском обличии оживляли рыцарские времена и мифы.
Конечно, этот фильм сказался и на его видении темных миров, и на кинематографическом, вагнеровском колорите его рыцарских поэм "Титурэль", "Песнь о Монсальвате", "Кримгильда". Но более всего повлиял на замысел "германского" цикла поэм Даниила Андреева Рихард Вагнер "Кольца Нибелунгов" и "Парцифаля". Кроме того, немецкая культура — не случайно он родился в Берлине — была для него одной из самых близких. Многие русские поэты были германофилами.