Парижский Эрос

Ромэн Жюль

В романах известного французского писателя Жюля Ромэна (1885–1972) с поразительной художественной силой и объективностью изображены любовь и эрос Парижа. Сладострастно-любовные токи города пронизывают жизнь героев, незримо воздействуя на их души и судьбы.

Люсьена

I

Я снова вижу, как мы сидим друг против друга, Мари Лемиез и я, в столовой отеля. Нам был отведен отдельный столик возле теплого буфета, куда ставили греть тарелки. Остальные посетители, исключительно мужчины, занимали два небольших стола, против окон.

Мари Лемиез сказала мне:

— Как только зашла речь об уроках музыки, я заговорила о вас. Понятное дело, я вас расхвалила. Они вас ждут, если вы свободны, сегодня, около половины шестого. Я, конечно, сказала им, что вы страшно заняты и что вам будет очень трудно освободиться именно в это время. А также, что я не знаю, сможете ли вы согласиться на то количество уроков, какое они хотят. Это был лучший способ заставить их решиться.

— Сколько же уроков им нужно?

— Четыре в неделю. Обе сестры могут заниматься вместе или по очереди, как вы захотите. Нужно нагнать время, так как, несмотря на свой возраст, они едва знают гаммы. Но это верные люди. Через два года они все еще будут учиться у вас, если вам это будет интересно. Я буду рада, если вы с ними познакомитесь. Я часто говорила вам о них. Но я не обладаю талантом передавать мои впечатления. А потом, их не так-то легко себе представить, да и дом их тоже.

II

Я была возле станции в двадцать минут шестого. Тут я спохватилась, что забыла спросить у Мари Лемиез, как мне надо идти, чтобы добраться до Барбленэ. Я знала всего-навсего, что дом находится где-то среди станционных построек, так как г. Барбленэ служит на станции. (Он был директором или помощником директора мастерских, которые считались очень крупными и обслуживались многочисленным личным составом.) Но железнодорожные здания были разбросаны на большом пространстве. Они образовывали второй город, почти такого же размера, как первый. Мне никогда не случалось проходить здесь. Еще лучше всего я знала дебаркадер парижского поезда, где была однажды.

Начинало темнеть. Даже если бы какая-нибудь добрая душа и указала мне, как идти, едва ли я разобралась бы в этой путанице строений. В лучшем случае я бы потеряла много времени и явилась бы с опозданием, запыхавшаяся, смущенная.

Я вошла в здание вокзала и устремилась к газетному киоску. Продавщица была вялая молодая женщина, как будто созданная скучать всю жизнь, не испытывая при этом ни малейшего неудобства. Я спросила ее, не знает ли она г. Барбленэ и как к нему пройти. Но я тотчас же пожалела, что обратилась к ней. Прежде чем открыть рот для ответа, она пошевелила головой таким животным движением и устремила на газеты такой тупой взгляд, что я была убеждена, что она любезно скажет мне что-нибудь нелепое.

— Господин Барбленэ? Да… Вы говорите, что он директор мастерских? Да. Так вам только стоит выйти из вокзала. Вы возьмете направо, потом по второй дороге опять направо, это там.

Она, по-видимому, выдумала наиболее вероятное местожительство г. Барбленэ, о котором слышала в первый раз. Мне очень хотелось совсем не обратить внимания на ее слова. Но я не могла ответить такой неблагодарностью на любезность этой женщины. К тому же я чувствовала, что она очень упряма. Если бы я сделала вид, что не следую ее совету, она бы окликнула меня, повторила все с подробностями, в случае чего бросила бы свой киоск и отправилась со мной сама.

III

Горничная приподняла портьеру, открыла дверь, и я вошла. С первого же шага я почувствовала себя стесненной до тревоги. Я, конечно, не была ослеплена, как это иногда бывает на пороге гостиной. Та, в которую я входила, не поражала ничем. Свет большой лампы только удерживал на расстоянии дымные сумерки; и домашний вид вещей только немного отдалял запах и как бы ощущение поезда в ночи и туннеля. Я не испытала смущения, меня не волновало и то, что возникало из этих сумерек и из этого запаха.

Когда я пытаюсь оживить впечатление этого первого мгновения, я всегда возвращаюсь к мысли о прикосновении и думаю о различных прикосновениях, которые тревожат нас своей простотой и в то же время своей неожиданностью. Например, мы мечтаем, а кто-нибудь сунет нам руку за ворот. Или, собираясь купаться, мы быстро входим в реку, но мы не ожидали, что вода такая холодная, что она так плотно сожмет наше тело, и задыхаемся.

Но что же тут было неожиданного, резкого, слишком непосредственного? Правда, когда я попадаю в круг еще незнакомых людей, в новую для меня среду, я обыкновенно вступаю в нее только своей оболочкой. Участвует только моя внешность. Я смотрю, говорю, особенно слушаю, с весьма почтенным хладнокровием. Нельзя сказать, что я рассеянна, потому что, напротив, я прилагаю усилие, чтобы примениться, не оскорбить и не разочаровать людей. И, не притязая на наблюдательность, стараюсь разобраться. Но моя личность во всем этом еще не заинтересована, и я не знаю, заинтересованы ли и остальные личности. В то время, как я, по-видимому, очень добросовестно расточаюсь, я чувствую, что мой разум еще ничего не усмотрел и продолжает дремать, как будто самое важное для него — дремать возможно дольше. Есть люди, у которых я бывала, с которыми жила таким образом года.

Входя к Барбленэ, я — не думая об этом — приготовилась к чему-то подобному. То, что произошло, было, по-видимому, совсем иным и последовало, так сказать, в обратном порядке.

Когда на следующий день после моего первого посещения Мари Лемиез стала меня расспрашивать, — единственное, о чем я смогла говорить с некоторым оживлением, были переход через пятнадцать путей и промелькнувший скорый поезд. Как же я глядела на обстановку Барбленэ? Мари Лемиез, которая охотно жаловалась на то, что не умеет описывать места и людей, доказала мне своими вопросами, что она усмотрела множество подробностей, из которых самые резкие мне еще предстояло заметить.

IV

Первый урок был назначен на следующий день, в четыре часа. Железнодорожник ждал меня на том же месте, что и накануне. Было совсем светло. Не ожидалось никакого поезда. Железнодорожная линия, со множеством рельсов и машин, без всякого движения, без всякого шума, кроме хруста щебня под нашими ногами, была только особого рода уединением. Шагая, я думала о дне каменистой долины, потом о книжной странице.

Меня встретили обе сестры.

— Должно быть, сегодня дорога показалась вам не такой тяжелой, — сказала старшая. — Ночью это целое путешествие. Вы, наверное, удивляетесь, как можно здесь жить.

Мне хотелось ей объяснить, что вообще их дом среди рельсов нечто не совсем обычное и что, должно быть, в конце концов к нему нельзя не привязаться, как ко всякому трудно достижимому месту. Но я не нашла слов или, вернее, мне было стыдно их произнести, как будто они бы сразу создали между нами слишком большую близость. Если бы мы были вдвоем с младшей, может быть, я бы сказала их.

Я заметила, что на маленьком столике приготовлены чашки и бутерброды. По тому, как держали себя барышни, я поняла, что кого-то ждут, вероятно, мать.

V

Недели две спустя, во время одного из уроков, мне пришлось обещать сестрам, что на следующий день я принесу «трудную» вещь и сыграю им для их удовольствия. В начале нашего знакомства я уклонялась от всего, что могло походить на испытание моих знаний. Но за две недели характер их любопытства изменился. Уже одно то, как я направляла их занятия, убедило их в моем преподавательском умении. Разве что старшая сестра спрашивала себя, каково мое место в иерархии, разделяющей хорошего преподавателя от знаменитого виртуоза. Что же касается младшей, которая никогда во мне не сомневалась, то ей хотелось послушать мою игру отчасти ради удовольствия, а главным образом, чтобы иметь случай полюбоваться мной.

Итак, на следующий день я явилась с тетрадкой сонат под мышкой. Я предполагала, что г-жа Барбленэ найдет предлог прийти меня послушать, я даже предвидела появление чая и бутербродов и покорно подчинялась этой маленькой церемонии.

Горничная открыла мне дверь в гостиную. Еще не посмотрев, я поняла, что вся семья в сборе. Но, как и в день моего первого посещения, мне показалось, что передо мной пять человек. Мне это показалось совсем как в тот раз, и я сперва даже подумала, что это повторение моей тогдашней ошибки или просто воспоминание о ней. Чтобы рассеять ее, я внимательно посмотрела на каждого из присутствующих. Тогда я увидела, что, действительно, не считая меня, их пятеро, а не четверо. Пятый был молодой человек, одетый в темное, бритый, который при моем появлении сидел между г. Барбленэ и Сесиль.

Я как будто вспоминаю, что г. Барбленэ пробормотал несколько слов, представляя нас друг другу. Но, как только все сели, заговорила г-жа Барбленэ.

С медлительностью, однако без излишних обходов, она сделала как бы официальный отчет о положении вещей. В общем она сказала все, что было нужно, чтобы каждый из нас почувствовал более или менее естественным свое присутствие и присутствие остальных: ее дочери не могли скрыть от нее полученного от меня обещания: их семья, конечно, поступает нескромно и просит у меня извинения. Я не должна сердиться на людей, совершенно лишенных развлечений. Барышни такого высокого мнения о своей учительнице и так много говорят о ней, что никто в доме не мог устоять перед желанием услышать ее. Можно опасаться, что даже горничная будет подслушивать за дверью. Что же касается Пьера Февра, их родственника, которого я, конечно, буду иметь случай встречать здесь не раз, то он пришел в гости, и его задержали, чтобы доставить ему удовольствие познакомиться со мной; и все надеются, что я не буду настолько жестокой, чтобы перед тем, как сесть за рояль, потребовать его удаления.

Детская любовь

(Люди доброй воли–3)

I. На кровлях училища

— Пройдем здесь. Не знаю, лучшая ли это дорога. Но это дорога.

— Мы не свернем себе шеи?

— Нет. На памяти каймана еще не было, кажется, такого случая. По-видимому, нас хранит небо. Тем более, что многие студенты Училища — робкие провинциалы, каков и я, а совсем не акробаты. Я уже говорил тебе, что верю в бога Вольтера и Виктора Гюго? Окно открыть чертовски трудно. Деист, вот именно. Иначе говоря, самый презренный человеческий тип в глазах наших скуфей. Недалеко отсюда я заметил чердак, тщательно запертый на ключ, где Горшок лежит на складе классиков. Туда, вероятно, нетрудно пробраться через окно. Я это расследую.

— Скажи ты мне, — спросил Жерфаньон, — ты ведь избрал себе специальностью грамматику…

— Я?

II. Молодость — работа — поэзия

На обратном пути Жерфаньон в одном из коридоров увидел Сидра, тоже спустившегося только что с кровли, и не успел уклониться от встречи с ним. Сидр был коренастый малый, чуть-чуть горбившийся, небольшого роста. Голова, ушедшая в плечи, была германской формы, хотя и сам он, и предки его, как он полагал, были уроженцами Бурбонне. Особенно замечательно было лицо: низкий лоб, уже прорезанный двумя глубокими морщинами; очень густые брови; глубоко сидящие темнозеленые глаза, всякий раз поражавшие Жерфаньона своим суровым выражением; большие усы, подобранный к губам подбородок.

— Ну что? — сказал Сидр. — Ты предавался раздумью?… Вид у тебя был очень романтический, когда ты стоял, прислонившись к трубе. Надеюсь, что ты пребывал в возвышенной сфере?

Голос у него был тягучий, едкий, металлический. Он внятно произносил каждый слог, точно иностранец, в совершенстве знающий французскую речь. Фразы его неизменно дышали сарказмом. Можно было подумать, что он старался уязвлять людей. И это ему удавалось, оттого что он наделен был странной проницательностью. Его обдуманные колкости почти без промаха задевали в собеседниках нечто интимное, нечто такое, о чем как раз в этот момент они не желали слышать ни единого слова, хотя бы сочувственного.

Жерфаньон стал подыскивать реплику, не нашел достаточно резкой, стиснул немного челюсти и ограничился тем, что скользнул по черепу и лицу Сидра явно враждебным взглядом. Он сердился на себя за то, что так жалко отпарировал удар. И очень удивился бы, услышав, что Сидр прочитал в его взгляде невыносимую степень презрения и страдал от этого весь вечер.

III. Толпа и ее вождь

Беседа их задержала. Когда они пришли в столовую, обед уже начался. Входя в дверь, они не услышали обычного шума. Между тем три курса были здесь в полном сборе, словесники — на правой половине залы, естественники — на левой. От десяти до двенадцати студентов за каждым столом. Справа — лоснящиеся пиджаки; много бледных лиц, впалых грудных клеток. Слева — грязные блузы; больше румяных физиономий; несколько атлетических фигур; немало молодцов, смахивающих на деревенских аптекарей. Повсюду — непричесанные гривы и туфли. Таким образом, по численности и по виду — ничего ненормального. По запаху — тоже; пахло соусами и молодыми самцами. Но не по шуму. Не было того гула бурлящей реки, который создается дребезжаньем посуды в потоке голосов. Были неровности, перебои, паузы в шуме; мгновения полной тишины, длившиеся четверть секунды и создававшие приятное беспокойство, потому что вместо простого кишения существ, успокоительного, как естественное зрелище, мирного, как растущая трава, словно чувствовалось нащупывание некоторой группой своей власти над собой, желание проверить себя.

Когда они садились, к ним подошел Коле, покинув свое место.

— Вам предстоит торжественное мгновение; есть надежда.

— Что здесь происходит?

— Прежде всего нечто, поражающее воображение. Представьте себе: наши скуфьи приведены были мною в такое состояние, что пошли за скуфьями-естественниками, чтобы те убедились в неисправности электричества. Те пришли, увидели, ничего не поняли. Из чего следует, что физик во власти суеверия становится таким же бараном перед электрической лампой, как лесной житель. Словом, все эти простофили возмутились против Горшка, которого еще вчера называли господином экономом. Они распространили мятежный дух, а я поостерегся успокоить страсти. Так как главный кацик, не будучи в чистом виде скуфьею, симпатизирует обскурантам, а рагу сегодня, по счастью, несомненно с душком, то мы, милостивые государи, переживаем минуту, предшествующую обряду «позор Горшку». Очень просто.

IV. Парижские дети. Появление Элен Сижо

Когда в десятом часу Жерфаньон оторвался взглядом от книги и откинулся на спинку стула, засунув руки в карманы, вытянув ноги, Жалэз воспользовался этим, чтобы сказать:

— Я думал опять о Бодлере. В его поэзии есть целая область, куда не заглядывает банальный бодлерьянец и которой не задевает твой упрек.

— Мистические взлеты?

— Нет. Слишком легко показать их эротическое происхождение. «Проснулся ангел в звере усыпленном». Нет. Я говорю о поэте Парижа, улиц, портов, о поэте большого современного города, а таким поэтом он остается все время, даже в своих эротических вещах. Вспомни эту изумительную фразу, в которой он объясняет, как возникли его стихотворения в прозе: «Знакомство с огромными городами и проникновение в их бесчисленные связи». Согласен, он млеет над копной волос; но даже в ней он вдыхает аромат Марселя или Александрии. А затем, есть у него и другие, свежие страницы. Особая манера вспоминать… Знаешь ты, например, эти строфы:

V. Кинэт ворошит свои воспоминания

Кинэт смотрит на будильник, стоящий недалеко от него, наискосок, на кухонном шкафике.

«Пять минут двенадцатого. Через четверть часика я кончу. Ставни закрыты плотно. Но нельзя знать. Луч света может просочиться. Совершенно излишне удивлять соседей. Даю себе время до половины двенадцатого. Крайний срок».

Он стоит перед плитой. Держит в руках гнутую доску, с одной стороны окрашенную в черный цвет, с другой — оклеенную полосатым коленкором. С ткани свисают нитки.

Две другие доски той же формы прислонены к стене на полу. Разведен жаркий огонь. Кинэт кончает сжигать чемодан Легедри. Остались еще только эти три части от крышки.

Уже несколько недель он каждый вечер уничтожает по частям все оставшееся от Легедри. Без всякой поспешности; напротив. Начал он с лежавших в чемодане вещей. Каждый день брал из них две-три, колеблясь и обдумывая выбор, хотя и не следуя сознательно какому-либо методу. Например: сорочку, воротничок, один носок. Или же носовой платок и фуфайку. В процессе работы он натолкнулся на некоторые мелкие затруднения и принял их в расчет при дальнейших операциях. Так, например, засовывая в топку, кусок за куском, первую фуфайку, он сообразил, что пуговицы не сгорят. И эти пуговицы, перламутровые, все одного размера и с виду почти одинаковые, обнаружили различные свойства. Одни набухали в огне, становились хрупкими, лопались. Другие только желтели и покрывались как бы пупырышками. Всего неприятнее была их склонность пробираться между головешками и скрываться в золе. Жилетные пуговицы из похожего на дерево, но более твердого вещества, и металлические брючные пуговицы дали ему материал для других наблюдений. Кинэт собирался было, в виде общего решения этой проблемы, отрезать пуговицы от материи, с тем, чтобы хранить их затем в коробке или же выбросить в мусорную яму. Он отказался от этого вялого решения. (Возможно, что опасности нет никакой или она ничтожна. Но ум не должен допускать послаблений в исполнении принятого плана.)