Моя мужская правда

Рот Филип

В центре остросюжетного романа — семейные отношения Питера и Морин Тернопол, молодого талантливого писателя и женщины, мечтающей быть его музой, но превращающейся а Немезиду. Их союз был основан на обмане и моральном шантаже, но длился он так долго, что даже после смерти Морин Питер все еще пытается — и тщетно — освободиться в вымышленном им мире…

1. ПОХВАЛА ВЫМЫСЛУ

МОЛОДО-ЗЕЛЕНО

По-первости, в основном, — щенячий восторг, полная защищенность в уютной конуре над отцовской обувной лавкой в Камдене. Когда юноше стукнуло семнадцать, его противоречивый отец, горячий в труде и во всем остальном сапожник (именно так он себя именовал: не более чем сапожник, но мы вам еще покажем), подсунул сосунку Дейла Карнеги. Пора умерить подростковую заносчивость. «Покажешь людям, что ты лучше их, Натан, — станешь изгоем, все тебя будут ненавидеть». А между тем у себя в лавке новоявленный Полоний

[1]

являл совсем иной пример, демонстрируя презрение к любому, кто не поднимался до его собственных недостижимых высот. Мистер Ц. (так его звали на работе все, а дома — младший сын смеха ради), так вот, мистер Ц. считал, что к концу рабочего дня персонал от и до обязан измочаливаться до головной боли — как он сам. Иные от такой жизни увольнялись и трендели повсюду, что худшего босса не видывали. Мистера Ц. искренне огорчала такая несправедливость: он ведь только хочет дать ребятам подзаработать, а как заработаешь, не покрутившись? Зачем иметь меньше, когда можно иметь больше, всего лишь чуток поднажав, — так выражался мистер Ц. А если у кого не поднажималось, он не брезговал включиться в чужую работу, заодно давая таким образом скрытый выход справедливому раздражению. «Не бери в голову, — с деланным безразличием отмахивался от благодарности мистер Ц., — я человек не гордый». Так он выражался. Он выражался еще и не так.

К плоти своей и крови он был требователен не меньше, чем к пришлой наемной силе. Скажем, однажды был такой случай — и сын никогда его не забудет, поскольку этот урок в некотором роде дал толчок к тому, что называется «писательством». Как-то на глаза мистеру Ц. попалась школьная тетрадь Натана. Скособоченная подпись на ней вызвала настоящий взрыв. Тебе уже девять лет! В девять лет ты уже человек, и подпись на тетради должна быть человеческой. Слушай отца! «Что это, Нати? Это у тебя называется — подпись? Это поезд, сошедший с рельсов, а не подпись! Ни один нормальный человек не будет иметь к такой подписи уважения. Черт меня побери, парень,

Сапожник был взрывчат, но справедлив. Как-то втроем с дядей Филли они поехали на морскую рыбалку. Натан, неосторожно забрасывая, чуть не задел дядюшку крючком. Тот вознамерился было задать племяннику примерную трепку за наплевательское отношение к окружающим. В ответ сапожник пригрозил выкинуть Филли за борт и ни за что не втаскивать обратно, тронь тот ребенка хоть пальцем. «Запомни, Филли, единственный, кто может дать ему оплеуху, — я!» — «Ну, это мы еще посмотрим…» — заартачился Филли. «Посмотри, посмотри, — разъярился отец, — и будешь говорить не со мной, а с макрелью, заруби себе на носу! Или с

Нет, он не знал; он не знал и того, может ли маленький мальчик жить без отца; он знал только, что попка горит, как ошпаренная.

Между двумя войнами отец два раза разорялся: в конце двадцатых годов обанкротилась «Мужская обувь мистера Ц.», а в начале тридцатых — «Подростковая обувь». Но ни на один день ни один ребенок мистера Ц. не лишался трехразового питания, квалифицированной медицинской помощи, хорошей одежды, чистого постельного белья и нескольких пенни в кармане, «суточных», ежедневно выдаваемых на мелкие расходы. Бизнес может хиреть и даже терпеть крах, но семейный уклад и домашний порядок — не могут, потому что глава семьи есть глава семьи. В тусклые годы нужды и невзгод маленький Нати никогда не испытывал ни малейших сомнений в том, что все образуется самым наилучшим образом. За широкой спиной отца, уверенного в своих силах и возможностях, все они чувствовали себя, как у Христа за пазухой.

НАКЛИКИВАЮЩИЙ БЕДУ, ИЛИ НЕ НА ШУТКУ ПЯТИДЕСЯТЫЕ

Нет, мое супружество не было обусловлено банальными причинами, как это происходит в большинстве случаев. В тривиальности никто меня не упрекнет. Я женился не из боязни одиночества, не «спутницу жизни» искал, связывая себя узами брака, не кухарку, не компаньонку на старость лет, и уж точно мое решение не имело никакой связи с потерей интереса к представительницам противоположного пола, свободным от семейных обязанностей. Не так уж важно, что вы там думаете, но в данном случае речь не идет и о чувственном влечении к конкретной персоне. Как раз наоборот. Хотя избранница была на первый взгляд вполне привлекательна: крепко сбитая особа нордического типа с голубыми, уверенно смотрящими на мир глазами — я восхищался ими и называл про себя «морозными». Волосы прямые, челка цвета спелой пшеницы; довольно милая улыбка; манящий, естественный смех… Но при этом она была сложена, как лилипутка, и это ни в коей мере меня не возбуждало. Особенно отвращала от похотливых мыслей походка — тяжелая, неуклюжая, а при достижении определенной скорости наводящая на мысли о скатывающемся по склону бревне.

По-моему, так передвигаются пастухи и матросы. Когда она спешила мелкой трусцой мне навстречу по какой-нибудь из чикагских улиц, я по мере сближения все сильней ощущал омерзительность и невозможность любого физического контакта с этим телом, не говоря уже о соитии (а мы, между прочим, к этому времени стали любовниками).

Лидия Кеттерер была старше меня на пять лет, в разводе; ее десятилетняя дочь жила у отца, обустроившего очередную семью где-то в новом районе на южной окраине Чикаго. Этот крупный, атлетического сложения тип завел в годы жизни с Лидией такой обычай: если жена лезла с неуместными вопросами или, не дай бог, выражала сомнение в разумности его поступков и решений, он хватал ее в охапку и обрушивал на ближайшую стену. После развода он тотчас подал на Лидию судебный иск с обвинением в неправильном воспитании дочери (ребенку было шесть лет). От всех этих переживаний миссис Кеттерер сорвалась и попала в больницу; бывший муж забрал дочку на время к себе, да так и не отдал.

Кеттерер не был первым мужчиной, калечившим Лидии жизнь, — первым был собственный отец, совративший ее еще двенадцатилетней. Мать, едва родив Лидию, оказалась практически неподвижна, причиной чему, как выяснилось, послужил обычнейший радикулит, но его сопровождала такая общая слабость, что больная ежеминутно ждала смерти. Наскучив всем этим, отец исчез. Лидию взяли к себе на воспитание две незамужние тетки, жившие в Скоки. Она (до тех пор, пока в восемнадцать не сбежала с Кеттерером) обитала у них в комнатенке неподалеку от гавани, в районе, гордящемся именами таких выдающихся личностей, как летчик Линдберг

Что и говорить, мои жизненные принципы, воспитанные на преданности семейным традициям и идеалам, не имели ничего общего с ее жизненным опытом. Лидия помнила тысячу и одну ночь втирания противорадикулитной мази в дряблую спину своей матери — я же не мог припомнить и одного случая, когда бы моя отказалась от исполнения ничтожнейшей из домашних обязанностей. Может быть, даже наверняка, иногда она бывала не в настроении, но, не подавая вида, все равно с внешней беспечностью бесподобно насвистывала попурри из мюзиклов, за целый день, наполненный уборкой и стряпней, ни разу не повторяясь. С кем приходилось возиться, так это со мной: дифтерия, ежегодные острые респираторные заболевания, изматывающие моноцитарные ангины, немыслимая аллергия на все на свете. До наступления половой зрелости я провел в постели под одеялом или на софе в гостиной под теплым пледом ничуть не меньше дней, чем за партой в школе, а мать все себе посвистывала («миссис Цукербёрд

2. ИСТИННАЯ ПРАВДА

ПЕППИ

Изменилось ли хоть что-нибудь?

Я сейчас говорю не о внешности (хотя ее тоже нельзя пренебрежительно сбрасывать со счетов: внутреннее и внешнее взаимосвязаны). Как сравнивать сегодняшнего мужчину тридцати четырех лет с тогдашним юнцом, который летом 1962 года самым серьезным образом собирался, пусть и под влиянием порыва, покончить собой? Впервые переступив в тот июньский день порог приемной доктора Шпильфогеля, я и не предполагал, что через минуту переступлю через гордость и стыд, откажусь от всех претензий и амбиций и, закрыв лицо руками, стану оплакивать уходящие силы, исчезающую уверенность в себе и гибнущую веру в будущее. В то время я был (какое счастье, что этот глагол можно поставить в прошедшем времени!) женат на женщине, к которой испытывал как минимум брезгливость. Избавиться от этой особы я не мог. Мастерица шантажа, она, как никто, умела придавать мелким семейным неурядицам накал высокой драмы, превращая сущие пустяки в вопросы жизни и смерти, окрашивая банальнейшие коллизии в краски зловещей драмы, как это принято в вечерних телевизионных сериалах и беллетристических публикациях журнала «Нэшнл энкуаейр», — а я всегда, как малое дитя, попадался на одну и ту же удочку. За два месяца до упомянутого визита к Шпильфогелю я узнал, к какой изобретательной стратегии прибегла она три года назад, чтобы заставить меня жениться. Морин сама поведала об этом. Откровенность накатила на нее после очередной суицидной попытки — она профилактически предпринимала их примерно каждые полгода. Ее рассказ лишил меня последних надежд и иллюзий; мне еще не приходилось испытывать подобного унижения. Я был раздавлен и смят; все сделалось безразлично; существование продолжалось как бы по инерции.

Вскоре мне пришлось поехать из Висконсина на Восточное побережье: двухнедельный семинар по литературному творчеству в Бруклин-колледже. Заниматься вопросами искусства отправлялся живой труп, не ощущавший привязанности ни к чему в этой жизни — разве что, как оказалось, к ней самой. В один из нью-йоркских дней я внезапно почувствовал необходимость ухватиться за ограждение на платформе метро — меня так и тянуло вниз, где рельсы. Пока поезд не прошел станцию и не скрылся из виду в туннеле, я стоял, изо всех сил вцепившись в металл ограды. «Ты завис над пропастью на вертолете, — твердил я себе. —

На открытии семинара в большой аудитории Бруклин-колледжа присутствовало больше сотни студентов; каждому из четырех членов оргкомитета предоставлялось по пятнадцать минут для вступительного слова. Когда очередь дошла до меня, я не смог промолвить ни звука. Стоял за кафедрой, смотрел на зал, перебирал листочки с тезисами; в легких — вакуум, в гортани — Аравийская пустыня. По аудитории пошли смешки, переходящие в общее недоуменное шушуканье. Единственное, чего мне по-настоящему хотелось, так это уснуть. Усилием воли я продолжал бодрствовать и даже пару раз открыл рот — словно рыба, выпрыгнувшая из воды. Я был вне себя; я был вообще вне всего; я был сплошным сердцем; сердце бухало, как тамтам: там-там. Постояв еще немного, я поклонился и покинул кафедру. И службу. Незадолго до того в Висконсине, проведя весь уикенд в непрерывном скандале с женой… О, это была выдающаяся склока: Морин не понравилось, что в пятницу я слишком долго любезничал на вечеринке с хорошенькой аспиранткой; но я, во-первых, не любезничал, а говорил о деле; во-вторых, не слишком долго (хотя, конечно, понятие времени относительно). Нервотрепка завершилась лишь в понедельник утром: благоверная, впившись ногтями (когтями) мне в руку, исцарапала ее до крови, и я ушел. Посреди литературного семинара со старшекурсниками (с семи до девяти вечера) Морин появилась в дверях аудитории. «У тебя еще есть шанс!» — проинформировала она меня — и остальных. Все десять студентов, в основном уроженцы Среднего Запада, уставились сначала на нее, грозно стоявшую руки в боки, а потом — с глубоким пониманием — на мою руку, густо расписанную зеленкой. («Кот», — объяснил я им перед началом занятия, подчеркивая блуждающей улыбкой извинительность проступка, совершенного вымышленным представителем семейства кошачьих.) Я бросился к Морин и оттеснил ее в коридор, прежде чем она успела добавить хоть что-нибудь. «Сейчас же иди домой, — произнесла вытесненная супруга тоном библейского пророка, — нечего тебе здесь делать среди блондинистых профурсеток!» — «Убирайся, — прошипел я, — пошла вон, пока тебя не спустили с этой чертовой лестницы! Сейчас я тебя убью!» С этими словами Питер Тернопол резко повернулся на каблуках и тут с ужасом понял, что, выталкивая незваную гостью, в спешке оставил дверь открытой. Толстушка из Эплтона, типичная фермерская дочка, не сказавшая за весь семестр ни одной внятной фразы, настежь распахнутыми глазами неотрывно смотрела на Морин, мрачно застывшую за моей спиной; остальные студенты с пристальным интересом листали «Смерть в Венеции» — ни одна книга еще не привлекала столь сильного их внимания. «Итак, — промямлил я, с грохотом захлопнув проклятую дверь, — почему Манн отправил Ашенбаха в Венецию, а, скажем, не в Париж, или в Рим, или в Чикаго?» На глазах эплтонской пышки появились слезы, а остальные наперебой принялись высказывать предположения, отвечая на мой вопрос, — никогда раньше за ними не наблюдалось такой активности. Почему я об этом вспомнил? Потому что, взойдя на кафедру в Бруклин-колледже, я вдруг увидел Морин в проеме дверей запасного выхода; мне ясно представилось, как она, перекрывая криком вступительное слово, начинает истерически сыпать разоблачениями, касающимися моей низменной натуры. Я не тот, за кого себя выдаю: не успешный писатель, не филолог, чьи соображения о литературном процессе имеют существенное значение, не профессор, а самозванец (и это еще самое малое, что можно сказать). Вот тут-то мне и захотелось уснуть, и ни слова не вырвалось из моих запечатанных позором уст. Что бы я ни произнес, какими бы трюизмами и тривиальностями ни потчевал аудиторию, Морин будет кричать: «Ложь! Гнусная самовлюбленная ложь!» Я стану (как и намеревался) цитировать Конрада, Флобера, Генри Джеймса, а она — вопить: «Обманщик! Оборотень! Тать в нощи!» И я молчал. И сто человек видели, что, сходя, во всех смыслах слова, со сцены, я ощущал страх, только страх и ничего кроме страха.

Мое собственное творчество целиком и полностью отражало в тот период наш семейный кавардак. По пять-шесть часов в своем университетском кабинете я без устали заправлял в пишущую машинку один лист за другим. Клавиши стучали, и из-под них появлялись на свет по-графомански бесцветные строчки и абзацы. Мое воображение иссякло; я сумел бы, наверное, недурно составить инструкцию по эксплуатации производственного оборудования или использованию стирального порошка (возьмите мерный стаканчик и отмерьте нужное количество содержимого коробки). Или, наоборот, фрагменты оказывались столь фантастичны, клочкообразны и бессвязны, что я сам ничего не мог в них понять; меня так и тянуло прочь из кабинета; я казался себе роденовским мыслителем, сгорбившимся в мучительном вопросе: «Кто сочинил всю эту чушь и где я был, пока она писалась?» Вопрос оставался безответным.

СЬЮЗЕН: 1963-1966

Прошел уже почти год с тех пор, как я решил не жениться на Сьюзен Макколл и положил конец нашему долгому роману. Раньше о браке речи вообще не шло, так как Морин не желала давать мне развода ни под каким видом. Ее не устраивали ни семейное законодательство штата Нью-Йорк, ни мексиканский брачный кодекс, ни другие законоуложения. Но одним солнечным утром (всего лишь год, ничем не примечательный год минул с того дня) Морин стала трупом, а я

вдовцом,

свободным от всех обязательств, добровольно возложенных на себя в 1959-м вопреки собственному желанию, но в полном соответствии с моими тогдашними понятиями о порядочности. Теперь я мог жениться вторично — была бы охота.

Сьюзен тоже имела опыт семейной жизни, окончившийся точно так же — смертью брачного партнера. Ее муж, насколько я понимаю, был правильным парнем из Принстона. Их странный союз, как и наш, оказался бездетным и еще менее продолжительным. В сложившихся обстоятельствах Сьюзен стремилась вновь создать семью и стать наконец матерью — «пока еще не поздно». Ей уже перевалило за тридцать, и вероятность произвести на свет не вполне полноценное потомство ее пугала; насколько сильно, я узнал, нечаянно наткнувшись на стопку медицинских книг, купленных, вероятно, у букиниста с Четвертой авеню. Картонная коробка со специальной литературой стояла на полу стенного шкафа, куда я однажды утром сунулся в поисках банки кофе; Сьюзен в это время была у своего психотерапевта. Сначала я подумал, что миссис Макколл хранит эти книги со школы — мало ли, чему их там учили. Но, посмотрев внимательней, обнаружил, что «Основы наследственности человека» Амрама Шейнфилда и «Наследственность» Эшли Монтегю вышли из печати уже после того, как молодая вдова переехала в Нью-Йорк.

В книге Монтегю глава (шестая) под названием «Воздействие окружающей среды на внутриутробное развитие ребенка» была сплошь испещрена пометками и подчеркиваниями; а вот кому они принадлежали, я мог только догадываться. «Изучение репродуктивного процесса у женщин показывает, что наиболее благоприятный со всех точек зрения период репродуктивности приходится на возраст от двадцати одного до двадцать шести лет… С тридцати пяти отмечается резкий процентный рост появления на свет неполноценных детей, страдающих олигофренией, в том числе

Единственным абзацем, не украшенным ни галочками, ни черточками, ни траурными карандашными рамочками, оказался тот, что содержал описание симптоматики монголизма. Однако само отсутствие подчеркиваний только подчеркивало мучительную внимательность, с какой читались эти строки. «Кожная (эпикантическая) складка над верхним веком или сопутствующий ей плоский корень носа не являются обязательным признаком монголизма младенцев; иное дело — уменьшенный объем головы и поперечный изгиб ладоней в сочетании с явным интеллектуальным отставанием. Коэффициент умственного развития подобных детей фиксируется в пределах от 15 при идиотии до 29 при дебильности». Первые десять слов следующего абзаца, которые я воспроизвожу курсивом, были выделены желтым маркером:

Почти час, забыв про кофе, я изучал читательские интересы миссис Макколл, устроившись на полу, потом сложил книги обратно. Она об этом ничего не узнала. Я не сказал ни слова. Ни слова, но с тех пор нередко представлял себе Сьюзен, покупающую у букиниста специальную медицинскую литературу, читающую, вникающую, подчеркивающую — и рожающую урода, жизнерадостного и чрезвычайно дружественного.

МОДА НА БРАК

Кто жил в пятидесятые, тот помнит. Кто, живя в пятидесятые, стремился занять соответствующее положение в обществе, тот знает: к тридцати серьезный человек должен быть женат. А у того, кто поступает иначе (сказал один из нас), «на третьем десятке не все в порядке». Причем необходимость брака носила скорее моральный, чем сугубо практический характер: жена рассматривалась не как дармовая прислуга или бесплатный «объект для удовлетворения сексуальных потребностей». Во всяком случае, не только так. Порядочность и Зрелость требовали матримониального подтверждения. Что-то вроде еще одного гражданского долга. При этом происходила определенная подмена понятий: в мире, созданном мужчинами и для мужчин, женщина, в принципе, обладает равными с ними правами — но только тогда, когда выйдет замуж. О, странные женские права: мы подавляем их не тогда, когда связываем ту или иную представительницу слабого пола брачными узами, а именно тогда, когда

не

связываем. Независимая женщина, оказывается, лишена независимости. Свободная не свободна. Как она пойдет в ресторан или в кино или сядет за руль грузовика, если ничья не жена? Исполни свой долг, мужчина, женись, и никто не сможет подвергнуть сомнению самостоятельность и самоценность твоей окольцованной избранницы, она станет полноправным членом общества. И ты наконец станешь. И правда: если мужчины не будут брать женщин замуж, то кто же будет? Больше, увы, некому. Так что — под ружье: призыв уже объявлен.

Такова была атмосфера. И если молодой человек из приличной семьи, имеющий недурное образование, думать не думает о свадьбе, завтракает в кафе, обедает в закусочной, ужинает консервами, сам метет пол в комнате, сам стелит постель, ложится в нее с кем и когда захочет, а в урочный час по собственному усмотрению запросто расстается с партнершей навсегда, ничем не связанный и никому не обязанный, — не диво, что его обвиняют в «незрелости» (словно он фрукт, тот еще фрукт), а то и подозревают в латентной гомосексуальности, а то и не в латентной. В лучшем случае его называют эгоистом. Или безответственным типом. «Он не готов отдаться (ну и словечко! А он и впрямь не готов) постоянным отношениям». Ситуация предстанет в самом идиотском виде, если учесть, что безответственным и неготовым именуют человека, который готов самым ответственным образом заботиться о себе, ни на кого не перекладывая своих обязанностей. Приговор: он не способен к любви.

Любовь… Для пятидесятых это слово было в высшей степени значимым. «Не способен к любви» — клеймо на мужчине, который вообще-то способен, но не приспособлен к тому, чтобы женщина стирала ему носки, готовила ему еду, рожала ему детей, ухаживала за ним до конца дней. «Вы, в конце концов, можете полюбить кого-нибудь? Думать о ком-то, кроме себя?»

— допытывались нелогичные тогдашние феминистки. Нелогичные — потому что в переводе с птичьего языка пятидесятых эти фразы означали только одно: «Мы хотим быть независимыми — то есть, выйдя замуж, стирать вам носки, готовить еду, рожать детей, ухаживать за вами до конца дней».

Не сильно преувеличу, предположив, что большинство незамужних молодых женщин той поры, вопия о любви, имели в виду соответствие общепринятым нормам или инстинкт обладать и принадлежать, а не чистое и самоотверженное чувство, исторически свойственное их полу. Любовь хотели превратить в подпорку для беспомощности и беззащитности.

ДОКТОР ШПИЛЬФОГЕЛЬ

С

доктором Шпильфогелем я познакомился в первый год моего несчастного супружества. Вскоре после свадьбы мы с Морин перебрались из полуподвала в Нижнем Ист-Сайде в небольшой загородный домик неподалеку от городка Нью-Милфорд, штат Коннектикут. Там же, на берегу озера Кэндлвуд, проводило лето семейство Шпильфогелей. Морин намеревалась заняться огородом, я — окончанием «Еврейского папы». Как и следовало ожидать, овощи не были посажены; банки, подготовленные для домашнего консервирования, так и остались пустыми; идея самостоятельно выпекать хлеб оказалась сырой; зато на краю нашего участка, у самого леса, стояла маленькая, двенадцать футов на двенадцать, хибара, на двери —

крепкий засов.

Благодаря этому роман с Божьей помощью дошел до точки. Раза три за лето я сталкивался со Шпильфогелем на вечеринках, которые устраивал отдыхавший поблизости редактор одного нью-йоркского журнала. Мы с доктором обменивались ничего не значащими фразами, уж и не помню какими. Он ходил в легкомысленной кепочке яхтсмена, несколько странноватой для маститого нью-йоркского психотерапевта — даже пребывающего в отпуске, даже в коннектикутской глуши. А в остальном Шпильфогель производил внушительное впечатление: подтянутый, благовоспитанный, спокойный господин с легким немецким акцентом, лет сорока пяти. Я так и не понял, что означала эта кепочка и которая из мелькавших на вечеринках дам была его женой. Доктор же, как оказалось, мою заметил и отметил.

В июне шестьдесят второго, как известно, я остался в Нью-Йорке у брата. Моррис во что бы то ни стало хотел показать меня врачу. Я вспомнил о Шпильфогеле: коннектикутские летние знакомцы его хвалили, что-то там говорилось о специализации на «творческих личностях». Впрочем, для меня последнее обстоятельство было скорее данью прошлому: продолжая ежедневно стучать на машинке, Питер Тернопол не мог сотворить ничего, кроме личных неприятностей. Пиши не пиши, я уже не писатель. Муж Морин — и только. И вряд ли смогу когда-нибудь стать чем-нибудь большим.

За три года, что мы не виделись, и я, и Шпильфогель изменились к худшему. Нас обоих все это время мучили: меня — жена, его — рак. В отличие от вашего покорного слуги доктор выкрутился, но болезнь иссушила и как-то скособочила загорелого крепыша. Где наша легкомысленная кепочка? Он вел прием в тускло-коричневом костюме, висевшем мешком на исхудавшем теле; яркая полосатая рубашка, наглухо застегнутая до самого подбородка, никак не гармонировала с пиджаком, массивной черной оправой очков и лицом, туго обтянутым нездоровой пергаментной кожей; веселые полоски лишь подчеркивали глубину и необратимость урона, нанесенного недугом. Анфас Шпильфогель походил на маску смерти. Изменилась и походка: он припадал теперь на левую ногу — вероятно, метастазы. Беседуя, мы напоминали доктора Роджера Чилингворта и преподобного Артура Диммсдейла из «Алой буквы» Готорна. Аналогия тем более уместная, что он хотел добиться правды, а я хранил в сердце постыдные тайны.

Приходу к Шпильфогелю предшествовали следующие события: год мы с Морин прожили на западе Коннектикута, год — в Риме, где я работал в Американской академии, год — в Мэдисоне (преподавание в университете); из-за частых переездов мне так и не удалось обрести человека, достаточно близкого, чтобы поверить ему свои обстоятельства и чаяния. Свое отчаяние. От безысходности я убедил себя, что откровенность с кем бы то ни было касательно моих отношений с женой невозможна не только ввиду отсутствия этого самого «кого бы то ни было», но и стала бы верхом вероломства и предательства. Какого вероломства? Какого предательства? Катастрофы, подобные нашей, встречаются в каждом городке, на каждой улочке. Следовало бы глядеть на вещи трезво, но я был уверен, что со мной происходит нечто из ряда вон выходящее, и, кроме того, смертельно боялся показать окружающим собственную слабость и беспомощность. И еще: узнай Морин о таком приступе откровенности, она обрушила бы ураган ненависти и на рассказчика, и на невинного слушателя. По всему по этому я так долго, сжав зубы, молчал; не сразу открыл душу нараспашку и теперь, сидя в кресле лицом к лицу со Шпильфогелем, глядя на фотографию Акрополя, висящую в рамке на стене прямо над костистым черепом. Полоскать грязное интимное белье перед этим чужим человеком казалось мне верхом нечистоплотности.

— Вы помните Морин, — спросил я, — мою жену?